Прошло пятьдесят лет с тех пор, как в один прекрасный солнечный день, с пробегающими по синему небу белыми облачками, я снова стал на почву Великого Города.
Июнь 1920 года.
И каждый раз, неизменно, с точностью какого-то выверенного механизма, память моя, зацепившись там, в глубинах черепной коробки, каким-то шпеньком за рубчик, выбрасывает некую картину, которую я никак не могу назвать иначе, как — видение.
Я стою где-то недалеко от памятника «Стерегущему», мой взгляд устремлен ввысь к верхушкам великолепных деревьев, которые в каком-то благовесте предстоят перед солнцем этого великолепного дня! Они осияны его синевою и голубизною!
Щебечут птицы. Воздух чист, как на морском просторе. Я стою и не могу двинуться с места от видения этого вновь обретенного города моей юности, моих мечтаний.
Нева — пуста, без барок с дровами, и поэтому особенно синяя. Там, за памятником морякам-героям, в тридцати-сорока шагах от него, стоит дуб, который рос на этом месте до того, как на эту почву ступила нога Петра!
В этом городе я переступил через огромные ворота на Фонтанке, за мной захлопнулась жизнь молодого художника и началась жизнь военного, как и для всех моего возраста и ранга!
И только перед этими деревьями у «Стерегущего» я обрел мою старую душу художника! Свою душу!
Петр скачет так же, как и тогда, когда он гнался за Евгением. Висит ли в Эрмитаже на своем месте Клеопатра, опускающая жемчужину в бокал кипрского вина?
Я был влюблен в нее, искал этот тип в жизни! Спасибо Александру Бенуа, он ее не перевесил…
Я имел командировку, подписанную А. В. Луначарским. Я еду в Петроград за своими работами для устройства выставки в Москве… Командируюсь на две недели… Некто Равдель предлагает мне профессорство. Давид Штеренберг это профессорство утверждает!..
Однако я ведь не на свидание с памятником матросам приехал в Ленинград!
Внутренним чутьем осознавал, что я одинок в Москве, не на своей почве, нет «подпирающих симпатий» среди товарищей. А это предложение Равделя походило на какое-то «хлестаковство»!
Кто такой Давид Штеренберг? Кто такой Равдель — директор Высшего живописного училища — Вхутемаса? Никому не ведомые, они появились внезапно. Бедный родственник моего друга Ракузина, товарища по архитектурному отделению. Ракузин, вероятно, говорил ему, что я талантлив. «Все это — калифы на час!»— думал я. Люди, подлинно культурные, в Москве меня не знали! В Петрограде я — свой.
Ну, хотя бы свои улицы, дома, площади, проспекты. Вон в том доме жила моя любовь, и это «что-то». В доме из норвежской саги на Большом проспекте Петербургской стороны жила на верхотурке «она»! Дом-то всё еще стоит. Дом Грига или Гамсуна! Здравствуй! Здравствуй! А ты молодец, хоть бы что! Революция тебя не разжаловала и не сделала тебя домом из Пензы! Бациллы Петербурга во мне засели!
На вокзале меня встретил Макарий Домрачев. У меня был чемодан и узел. Башкирское одеяло из волос конского хвоста! Я не хотел с ним расставаться. Жесткое, ведь это все-таки хвост белой лошади, на такой лошади ездил Салават Юлаев! Оно было раскрашено полосами — красно-розовой, желтой и чисто белый — цвет хвоста! Петербург не видел такого одеяла со дня основания! Дома Невского! Его стекла были удивлены материалом и дикими соцветиями его окраски!
Мы с Домрачевым потянули мои вещи к памятнику Александру III. Он все еще стоит, разухабисто. Извозчиков, конечно, не было. Но были некие люди с тачками, они предлагали свои услуги. Трамваи по Невскому не ходили. Хозяин тачки «за деньги» (бумажные листочки) довез чемодан и розово-желтое одеяло до Публичной библиотеки! Там по Садовой, Марсову полю, Кронверкскому проспекту и по Введенской шел трамвай. Мы доехали до Большой Разночинной! Трамваи были бесплатны. Питер был «передовее» Москвы!
Домрачев жил только с матерью, жесткой и суровой старухой, с глазами совы, прозрачными и злыми! Как у такой матери мог родиться такой милый, ласковый добряк, каким был Макарий! Не стоит и говорить, как возненавидела меня старуха!
По стенам висели полотна. Огромный судак «свежего копчения» лежал на блюде и смотрел на «любителей живописи» злобным взглядом. О! Он не простил ничего! Это видно! Рядом холст. Разбирают деревянный дом на дрова! Живопись что-то вроде Брейгеля: «Сумасшедшая Берта»! Маленькие людишки, неуклюжие, но какие-то цепкие, как лесные клещи, тащат, растаскивают бревна, филенки окон, паркет… Гражданки в красных платочках — единственное цветовое пятно.
Дом с верхотуркой, отменных пропорций, четыре дорические колонки! Строил какой-нибудь ученик Воронихина или Захарова, он, конечно, вычерчивал так же, как и я когда-то, Парфенон или храм в Пестуме! В залах, по циркулю!
Сколько тогда уничтожили этих шедевров архитектуры, видя в них только дрова, топливо!
В одном из таких домиков и случился «скверный анекдот» Достоевского — директор департамента попал ногой в калоше в «бланманже»!
Был свободный диван, на котором я и разместился. Против дивана стояло пианино. Макарий, в виде отдыха, играл одним пальцем — «Смерть Озы» Грига.
Он теперь стал уже «персона» в театральном мире. Ставил постановки в Народном доме, и в Музыкальной драме, и в летних театрах… Сейчас пишутся декорации к «Дону Паскуале».
Право на питание, на существование мне выдано только на десять дней!
— Надо тебя устроить, не теряя времени. Мы пойдем завтра на Офицерскую в «Луна-парк», там на открытой сцене пишутся декорации по моим эскизам. Я условился встретиться с «правой рукой», нет, скажем лучше, — с «левой рукой» Марии Федоровны Андреевой. Приятный, обязательный человек — Петр Клавдиевич Степанов. Он зав. постановочной частью всех петроградских театров… Главковерх всех нас, художников. Он сын художника Клавдия Степанова. Ты знаешь такого?
— Нет, не знаю!
— Ну, это, конечно, не звезда живописи, но имел своих поклонников! Петр Клавдиевич пол своей жизни провел в Италии, учился петь в Милане. Но сорвал свой «чудесный» тенор! Очень, очень культурный человек!
Мы пришли часам к двенадцати в «Луна-парк». Когда-то шантан с самыми дорогими «звездами». На открытой сцене писал декорации весьма милый человек с мягкими манерами и любезной улыбкой.
— Знакомьтесь… Александр Иванович Божерянов.
Лицо, по живописи, напоминало Мольера. Черные глаза, носик туфелькой, щечки с ямочками! Парусиновая блуза и черный шелковый бант!
— Ну, как дело идет? Вижу, вижу, идет, идет! Но не мягчите, Александр Иванович! Грубее контрасты!
Вскоре пришел и Степанов! Мы познакомились.
— A-а! Ученик Бенуа… Очень, очень приятно!
Я никогда не был учеником Бенуа и немного удивился этому титулу. Но, очевидно, так надо! Надо было иметь «художественный» паспорт. Петр Клавдиевич быстро сообразил, вполне благожелательно, как меня рекомендовать…
— Ну что ж, надо подумать, как вас устроить. Нет ничего подходящего по эффектности…
Моя выправка, великолепно сшитый военный костюм произвели на него впечатление. Всё, что в Москве было моим минусом, то в Питере ценилось…
— Подумаем, подумаем. Поговорю с Марией Федоровной. С ее правой рукой — Крючковым… Я ведь артист… не администратор… Бедный артист, потерявший голос. Ну-с! Любезный Макарий Федорович, «Дон Паскуале» движется… Вы довольны?
Внешность у Степанова была теноровая… Любезная улыбка пухлых, несколько «амёбных» губ, может быть, даже слегка и напоминавших губы Силена! Великолепно выбрит… Голос певца. Хитренькие глазки пьянеющего вакха, причем всё очень в «славянском стиле». Но ведь и античность пользовалась славянским типом, чтобы изобразить человеческую слабость. Аристофан изобразил такого славянина в «Лисистрате». Греки называли их «скифами». Только в фигуре было что-то бабье. Дородные ляжки и добротные бедра, облеченные в «галифе», некстати подчеркивали отсутствие мужского рисунка его облика! Костюм под Керенского! Да и походочка какая-то кошачья, мягкая поступь кота, съевшего на столе всю сметану!
Я не помню, кто из петербургских острословов сказал: «У меня нет тех теноровых нот в голосе, при наличии которых люди делают блестящую карьеру!» О! У Петра Клавдиевича этих нот было сколько угодно! Твердая, властная и недоверчивая Мария Федоровна была воском в мягких лапках неудавшегося миланского певца!
— Ну, твое дело в шляпе! — сказал мне Домрачев. — Ты очень понравился Петру Клавдиевичу! Он опасается людей, которые могут ему подставить ножку… Он почувствовал твою честность, прямоту и отсутствие карьеризма! Сообразил все! Догадался обо всем!.. Дипломатом надо родиться! Мария Федоровна очень упряма… С ней надо уметь… Этот художник, Сашенька Божерянов, очень милый и интересный человек. Полжизни провел в Париже. Он приводил к Родену богатых американцев и был переводчиком. Покупатели не говорили по-французски, Роден ни слова по-английски. За продажу Сашенька получал комиссионные и весело и неплохо жил. Он даже удивлял Родена своими завтраками.
Мы вернулись на Разночинную. Домрачев стал играть «Смерть Озы». Я не стану описывать, какую баланду я получал по карточке командированного. Помню цвет какой-то «мути», мучной подболтки, вываренные листья свеклы, чуть розовые у корешков, какие-то «крупинки», это, очевидно, «полба», которую ел Балда у пушкинского попа!
Картошку надо было покупать у «гражданок» на определенных углах! Пять, шесть картофелинок, вынутых из-под юбки или фартука! Гражданки озирались нервно и тревожно при преступной передаче картофелин! Вдруг «зацапают» и обвинят в спекуляции, а они ведь честные рабочие! Углы эти тоже не кое-какие, а около разрушенных домов, чтобы сразу, при появлении облавы, можно было «дернуть» в какую-то щель, а потом системой проходных дворов — выйти на другую улицу.
Купленная картошка шла в суп! Живот раздувался, но чувство голода не покидало «едока»!
«Едоки» картофеля — неуклюжая картина Ван Гога! Но там у бабенки щеки лоснятся, а вот мужчина, тот, пожалуй, мог бы быть и «петроградцем».
Я узнал новый адрес Клавы.
— О! Она теперь живет уже не на Петроградской, а где-то на Сенной… Случайно я как-то, года два тому назад, записал ее адрес! — рассеянно сказал Домрачев.
В одно из первых воскресений, часов в десять утра, я пошел к Г. С. Верейскому. Я предполагал, что Георгий Семенович где-то служит, и поэтому выбрал воскресенье. Мне захотелось проведать своего старого друга, соратника по мастерской нашей свободной Академии.
Прекрасный день, плывут облачка по голубому небу. Воздух — не надышишься! Лучше, чем на курортах. Как приятно вдыхать этот полу-морской воздух, наполняя им легкие «до дна»!
Одинокие прохожие, очень, очень редкие на Большом проспекте! А мне даже как-то и нравится это сочетание: пустынность в большом городе. Вот он — дом Гамсуна и Грига! Там на верхотурке уже не живет Иллайали! Вероятно, вышла замуж где-нибудь в провинции, возможно, что и муж уже убит. Эпоха коротких мужских жизней!
Не красуются на витринах книжных магазинов «новинки» в разноцветных обложках, за окнами уже нет выставки работ мастеров «петербургской графики»— Чехонин, Добужинский, Г. Нарбут, Митрохин и др.
А все-таки почему-то мне хорошо! Почему? Что за извращение нормальных человеческих чувств? Странно, странно, Владимир Алексеевич! Может, в вас запрятана где-то в глубинах души — «душа средневекового ландскнехта»! Вам приятно пройтись по городу, из которого все жители убежали перед ужасом завоеваний, грабежей, насилий! Или он опустошен чумой, и мертвый Вальсингам обнимает мертвую Лауру! Почему у меня весело на душе? И я чувствую, что на моих ногах штанины в обтяжку, — одна штанина голубая, а другая полосатая; желтая и красная! А рукава! Как на гравюрах Дюрера!
Пустяки! Вам просто весело, потому что вы молоды и такое прекрасное утро и воздух эпохи Анны Иоанновны без фабричных дымов!
Вот и Тучков мост! Как он прекрасен со своими вечно мокрыми досками. Направо — Петровский остров. Какая зелень, мощная, свежая, омытая петербургскими летними короткими дождичками!
Нет! Я зайду обязательно на Петровский остров. Вот мостик на него, пристроенный по перпендикуляру к Тучкову. Зайду минут на двадцать. На пруду два корабля Петровской эпохи, выстроенные из легких дощечек и фанеры! Грот- и бизань-мачты. Веревки, снасти! «Нептуны» и «Славы» на носах!
Словом, хоть и все фанерное, но народ поработал за добавочные «пайки». Паруса, однако, убраны! Украдут! «Нептунов»-то красть никто не будет… Хотя фанерная «Слава» пригодится на растопку буржуйки!
В прошлое воскресенье было «действо победы» нашего крейсера «Орла» над шведским фрегатом! Костюмы солдат все проверены «знатоками». Все на службу народу. Его столпилось на острове много! «Абордаж» тоже проверен старичком, бывшим царским адмиралом, он теперь «при театрах»!
Валентина Ходасевич захлебывается от успеха! От работы! Щеки ее горят! Она в полном расцвете своей красоты и своего творчества!
Я по памяти разыскал на Большом проспекте Васильевского острова квартиру профессора-историка Кареева! Верейский был дома. Кажется, один во всей квартире!
Мы никогда с ним не были дружны. Находились с ним в добрососедских отношениях, корректных! Но встреча была приятно-корректной. Я показал свои рисунки, некоторые ему очень понравились…
Конечно, никому никогда не приходило в голову, что моя жизнь и жизнь свободных художников Петрограда — это не все равно! Все предполагали: я рисую тут, у себя на квартире, в мастерской, а он… где-то там… тоже рисует. Я мог вообще отстать от всякого искусства и даже отстать от «мышления» в этой области. Я мог «переродиться». Мои рисунки были чудом моей воли!
И тем не менее Верейский оценил мой «рост»! Ведь в «Мастерской» мы вообще никогда не рисовали портретов!
Георгий Семенович на минуту оставил меня, пошел в другую комнату и вышел оттуда вместе с Добужинским. Это было для меня полной неожиданностью! Мстислав Валерианович встретил меня довольно сухо! Хотя в «Мастерской» всегда отмечали мои работы, я не ожидал от него никакой особой теплоты, но излишняя замкнутость была как-то странна… Мог бы ведь и спросить кое-что о моей жизни, о моем возвращении! Сколько же людей погибло в эти годы!
Он стал рассматривать мои рисунки. Портрет был самым слабым местом искусства Добужинского. Как-то он рисовал «около» портретируемого, не попадая в нужную точку!
Я сразу увидел, что рисунки произвели на него некое «четкое» впечатление: «Да! Это не рисунки прохожих на улице, до которых мне нет никакого дела! Я заинтересовываюсь ими как людьми! Они теряют случайность своего бытия и как бы перерастают в какой-то сценический образ. Некоторые из них великолепны!»
Я очень быстро раскланялся с обоими — и ушел! Это не встреча с милым и сердечным Домрачевым! «Черт возьми, — думал я, — я и не смел мечтать на военной службе о какой-то планомерной работе. Урывки, урывки и урывки! Но, возможно, я как-то вырос, ничего не делая, и вырос в какую-то другую сторону, в которую росли петроградские художники!»
Даже спящий мозг таинственно работает! Достоевский на каторге как-то рос… не прикасаясь к перу и бумаге, росла его писательская индивидуальность. Шлифовалось его мастерство! Но утешение это, конечно, слабое. Кем бы я стал, если бы все эти четыре года простоял за мольбертом!
Моя психика должна еще лечиться чувством покоя. Потому что все еще внутри «трясется».
У Верейского, у Добужинского, Домрачева, у всех, всех здешних, никуда не отъезжавших, внутри не «трясется», а у меня зудит ультразвук!
Теперь надо жить, питаться, спать, иметь кров ценою того, что буду делать не то, что хочется!
Вот что значит слово, которое произнесли чужие люди когда-то: «Годен!»
Иду назад. А облачка-то набежали…
В следующий раз, когда мы пришли в «Луна-парк», чтобы увидеться с П. К. Степановым и узнать, удается ли меня пристроить к театральному отделу, мы прошли в «Ротонду», на полу которой изящный высокий человек, — с ним я познакомился в прошлый раз, — продолжал расписывать какой-то «павильон» эпохи Шекспира.
Все его называли «Сашенька». В этом не было для него ничего унизительного, так как он вызывал всеобщую симпатию.
Готовилась опера Николаи «Виндзорские проказницы» по рисункам сатириконца Алексея Радакова. Оказывается, он бросил карикатуру и подался в театр. В этом и был некий «дух времени».
Я помню эту «Ротонду» для эстрадных выступлений до революции; освещенная электрическими фонарями на фоне свежей зелени деревьев, она очень напоминала одну из пастелей любимого мною Дега.
Там выступали певицы с двусмысленными куплетами, танцовщицы, фокусники и негры во фраках, отбивавшие чечетку. Однако это были «номера» для «дешевой» публики. Настоящие «звезды» и дивы выступали в стеклянной галерее, туда можно было пройти при условии занятия столика для ужина. Цены за блюда были сногсшибательны! Но зато «этуали» Парижа, мировой класс!
Теперь всё переменилось. Было пустынно и скучновато, если вспомнить о былом этой эстрады! Чахлый двор и кто-то возится на эстраде.
Вскоре пришел и Петр Клавдиевич, к которому у Домрачева было, кроме моего, и какое-то свое дело.
Улучив момент, когда мы были одни, Сашенька обратился ко мне:
— С вами очень, очень хотят познакомиться поэт Михаил Кузмин и его друг, писатель Юрий Юркун.
Я сделал удивленное лицо. Сашенька продолжал:
— Я кое-что рассказал о вас… так, мелочи, о том впечатлении, довольно ярком, которое вы произвели на меня.
Я искренне недоумевал… И сказал, что, конечно, я весьма счастлив познакомиться с прославленным поэтом.
— Здесь мы за эти годы чуть не ежедневно сталкивались в узком кругу, как-то и поднадоели друг другу… А вы на этом привычном фоне выглядите… — он замялся, — особенно и очень ярко… Ну, и еще кое-что… Они в один голос закричали: «Ведите, ведите его к нам! Скорее, скорее!»
До отъезда из Петрограда, вращаясь в «кругах и кружках» искусства, я, конечно, кое-что слышал об авторе «Александрийских песен»…
Разве неправда, что жемчужина в уксусе тает…
Эти стихи связывались для меня и с образом Клеопатры на картине Тьеполо. Там, на этой картине, она опускает жемчужину в кипрское вино.
Попадались его стихи и в «Аполлоне»:
Еще севильский брадобрей
На пестрой значился афише,
А голос несся выше, выше
Под шум несмолчных галерей.
Почему-то эти веселые строки запомнились на долгие годы. Вспоминаю и хиленькие, и дрябленькие, однако мило-наивненькие рисунки Судейкина, сопровождавшие эти стихи.
Этими рисунками «санкт-петербургские эстеты» восхищались. Но… это было «тогда», до наступления грозных годин «Человеческой Бойни»…
Теперь все это немощное и сладенькое послали к черту!
Мы условились о встрече, чтобы вместе пойти к Михаилу Кузмину.
Потом произошел разговор с завом постановочной частью всех петроградских театров. Какой рукой «самой» Марии Федоровны, правой или левой, был любезный Степанов, уяснить было трудно. При ней неотступно находился еще и Крючков. По всей вероятности, Степанов сделал для меня очень много! По легкомыслию «молодого человека», которому море по колено, я тогда этого не понимал.
Петр Клавдиевич с самой любезной и сладкой улыбкой заверял меня, что он сделает все возможное, чтобы меня как-то устроить самым быстрым образом.
— Ведь вам же нужно обзавестись продовольственной карточкой! Конечно, я не обещаю вам на первых порах чего-то достойного вас, блестящего ученика Александра Бенуа… Но надо как-то за что-то зацепиться, прикрепиться, всунуться. А потом… Золотая монета не долго пребывает среди стертых медяков. Вас найдут, оценят.
Кажется, я даже покраснел, услышав эти «санкт-петербургские» любезности самого светского стиля!
Тут, в Питере еще оставался какой-то воздух моей юности… Некие дуновения этого воздуха…
Люди тоже менялись, и я вспомнил, как Владимир Лебедев и Козлинский, с которыми я был в приятельских отношениях, сразу отнеслись ко мне с предельной холодностью и недоброжелательством, как только узнали, что я хочу работать в «Окнах РОСТА» и имел даже некоторые шансы для вступления на этот путь. Даже Радакова они «оттерли».
Это смешная история!
Молодая, красивая женщина… которая была секретаршей «Окон РОСТА» Петроградского отделения… познакомившись со мною… преисполнилась ко мне симпатией «с первого взгляда». После первых отказов со стороны друзей художников она стукнула кулаком по столу и сказала: «Нет! Я заставлю их потесниться!»
История пишется, часто опуская некоторые неважные детальки, пружинки и винтики!
«Окна РОСТА», кроме того, что эта работа была почетной, — имела и какие-то совершенно «незначительные» привходящие обстоятельства и условия. Это был самый «жирный пирог» на весьма скудном и чахлом столе, который предоставляла нам та эпоха!
Однако в Петрограде были и настоящие мои друзья. И в первую очередь — Домрачев.
— Ты очень хорошее впечатление произвел на Степанова, — сказал Макарий Федорович Домрачев, когда мы пешком возвращались с Офицерской на Разночинную улицу Петроградской стороны.
— Откуда он все-таки взял, что я ученик Бенуа?.. Ты же знаешь, что у Александра Николаевича не было никогда и никаких учеников!
— Ну, это он так рекомендует тебя в «высших сферах»! — Он захохотал… — Люди любят и верят красивым словам! Особенно в нашу эпоху! Это звучит так классично: ученик Александра Бенуа! Ученик Рубенса! Ученик Тициана!
В условленный день я в обществе Божерянова переступил порог квартиры Михаила Алексеевича Кузмина.
Тихая Спасская улица близ церкви, построенной в строгом «стасовском» стиле… Мощный санкт-петербургский ампир.
На куполе церкви слегка склонившийся ангел с крестом. Тот самый ангел, о котором через полгода Михаил Алексеевич скажет:
И если Ангел скорбно склонится,
Заплакав: «Это навсегда», —
Пусть упадет как беззаконница,
Меня водившая звезда.
Так вырвалось у поэта в студеную зиму в нетопленой квартире со скудным месячным пайком, когда казалось, что этой зиме конца края не будет!
А в характере Кузмина была некоторая «тепличность». Он был не из той породы русских людей, которая дала декабристов, народовольцев…
Мы вошли в большую комнату с двумя окнами во двор, с видом на унылые крыши в стиле Добужинского!
На портрете Сомова облик поэта был преподнесен в стиле томно-сладкого чернослива или персидского рахат-лукума. Сахар Медович! Иван Петрович!
Теперь этой сладости уже не было, но какая-то южная изнеженная кровь чувствовалась.
Да мне кажется он был непохож и в те времена, когда позировал Сомову. Непохоже что-то внутреннее, а может быть и внешнее… Эта морозно-гладкая фарфоровость облика… Хватаешь этакую игрушку завода Вьё-Сакс и на пальцах ощущение холодка!
Смуглая кожа Михаила Алексеевича вызывала представление о чем-то скорее банно-распаренном… а совсем не холодном.
Однако Головин писал его в то же время, и сразу можно сказать, что передо мной тот же человек, но в более невезучий период жизни!
Головин как портретист был метче! Дело ведь не в количестве сеансов и не «глубоком анализе», как говорят искусствоведы… а в том, что дается художнику, не думая, сразу.
Дар бога, Аполлона или каких-то там натянутых веревок, которые ведут прямо от мозга в руку!
Ведь и Блок… не полное попадание в самую точку, в центр мишени!
В двадцатом году все петербургско-петроградские щеголи изрядно поизносились. Донашивали пиджачки, брючки, воротнички, галстучки, купленные в каком-нибудь 15-м, а может быть и в 13-м году.
Да и по «внутренней линии»… Все несколько махнули на себя рукой! Некая поношенность явно чувствовалась и в белье и в пиджаке — точно носители этих костюмов частенько позволяли себе спать, не раздеваясь.
— A-а!.. Теперь уж… все равно.
Да! Стиля сомовских персонажей с некоторой их «выряженностью» не осталось и следа!
Кузмин и Божерянов крепко расцеловались. Старая дворянская манера, сбереженная от каких-нибудь «боярских времен» и возлелеянная вновь в Петербурге. Некий отзвук «Выставки старых портретов» в Таврическом дворце, устроенной Дягилевым.
Лица, изображенные Рокотовым, Левицким, вероятно, так лобызались. «Стародавность, исконность» кокетливо расцвели среди эстетов Петербурга.
И Кузмин и Юркун выглядели запущенными мальчиками, которых бросила на произвол судьбы уехавшая строгая тетка!
После обеда можно спать на диване, не стеля простыни, просыпаться в час ночи, смотреть забавные картинки в старинных журналах, есть пирожные, — под утро опять засыпать!
Так и кажется, что эти два «мальчика» сейчас скажут: «Давайте жить без старших! Без всяких старших!»
Как сладко выполнять, не раскаиваясь, вздорные свои капризы! К черту все строгости!
Вероятно, Верлен был такой же… слабый, грешный человек! Может быть, и поэт эпохи Маргариты Наваррской Клеман Маро был из этого же теста.
Однако Юрочка Юркун в своем внутреннем типе не повторял неистового, а иногда и жестко-злого Артура Рембо! Это так… Ведь кто-то называл эту пару друзей: «Наши петроградские Верлен и Рембо!»
Это красиво сказано, но совершенно неточно, как я узнал потом.
Маленький, щупленький, стареющий, лысеющий, без какой-либо «громкости» человек! Легкие, изящные движения, однако и не без «хлипкости» и физической беззащитности!
Так выглядел Михаил Алексеевич.
Тщедушие это особенно бросалось в глаза, когда видишь его идущим своей робкой походкой по улице. Дома же его обаяние, насмешливость, меткие словечки, весьма опасные и ядрено-русские, — глушили это впечатление.
Обращали на себя внимание его темные, большие, византийско-иконописные глаза в оправе более темной кожи, как подведенные. Не то грешные, не то святые, не то «чудотворные», не то пакостные.
Православие эпохи Николая II… Глаза некоторых монашенок Нестерова.
Художник никогда не подбирает слов, характеризующих форму, он рисует бессознательно.
Я помню, как поэт Антокольский, взглянув на этот портрет, сказал: «Губы, как вымя!» (Острое словечко! Разве мне придет такое в голову!)
Впрочем, зачем так долго описывать внешность поэта. Пойдите в Литературный музей Москвы и посмотрите на мой карандашный рисунок, слегка подкрашенный акварелью… И если вы, читатель, «кто-то» и имеете на весомость этого «кого-то» удостоверение, — вам его покажут.
Юркун несколько выше среднего роста. Чуть-чуть сутулится, как человек никогда не занимающийся гимнастикой. Элегантность не-выправленного и размагниченного «шпака», если употреблять термины, которые я еще не успел оставить в то время!
Глуховатый голос, сообщающий некоторую интимность. Смеется более зло и с недоброй шуткой, — этим и отличается от веселой смешливости Михаила Алексеевича.
С болезненной приглушенностью цвета лица человека комнатного, не привыкшего к сильному солнцу!
Старенький пиджачок, хорошо на нем сидящий, галстук, мастерски повязанный бабочкой, жемчужно-серого цвета, с тонкими белыми еле заметными полосками! А в середине, пересекая все жемчуга и все чертежно-белые полоски, идет темная полоса неизъяснимого цвета. Этот цвет… буревых туч на полотнах Тернера, изображающих кораблекрушения.
Галстук подобного изыска придает некоторую «орхидейность» его носителю.
Английский магазин на Невском… 13-й год! Разве можно купить такой галстук в ином месте?!
Я хотел бы описать только это первое свидание, чтобы последующие впечатления от нашей дружбы не налезали на этот первый визит.
Итак, я уже наговорил много такого, что может скорее запутать читателя и не сказать о самом главном и разительном впечатлении какой-то особой простоты, душевности и ласки от всех слов, которые услышал от них обоих!
Я не могу также говорить только об одном замечательном поэте и избегнуть описания его друга, теперь уже никому не известного писателя и художника. Это просто невозможно.
Юркун не был какой-то «второй» большого поэта или его сколком-подголоском. Нет. Его суждения, какие-то острые словечки были не только самостоятельными, но и сам Михаил Алексеевич постоянно обращался к Юркуну с ласковой улыбкой и спрашивал:
— А вам, Юрочка, что больше нравится?.. Этот рисунок или вот этот?
Именно эти два человека вместе составляли общий «настрой» нашей встречи.
Два мальчика, вырвавшиеся на свободу от старших, — это верно, но эти «мальчики» были чужды какой-то позы, хотя бы в самых миллидольных дозах! Предельная правда с самим собою и с людьми, которые к ним пришли.
«Мальчишеское дружество», тепло и простота, чего обыкновенно не удается «взрослым» при первом знакомстве, которое всегда сопровождается и некоторой натянутостью, а то и позой, — это дар искренности совершенно очаровывал.
Михаил Алексеевич сразу подарил мне с трогательной надписью книгу рассказов (не помню какую). Обложка Божерянова… Только Божерянова и никого другого, хотя «график» Сашенька был «любительский».
Весь Петроград был переполнен графиками железной техники и исступленного совершенства. Но Кузмину нравилось милое дилетантство «несовершенного» Сашеньки!
— Ох! Не надо этих самодисциплин и строгих «выверенностей»!
Пусть искусство возникает внезапно и невзначай! Что может быть прелестней этого?
Где слов найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат!
И вот никто из «портретистов» живописи и литературного слова не передал той ядовитой насмешки Михаила Алексеевича, когда шла речь о «Величественном, Строгом и Совершенном» в искусстве!
Веселая насмешка, то ласковая, то саркастическая, была чисто юношеской. Она создавала атмосферу молодости и предельной простоты, при которой какая-либо поза или даже сдержанная корректность прославленного поэта не имели места.
Через десять минут я уже чувствовал, что я давнишний знакомец и того и другого!
В этой атмосфере мне было даже приятно раскрыть свою папку, где лежали мои рисунки последних лет, которые я урывками делал. Люди, пейзажи.
И меня поразило их какое-то уменье «погрузиться» в нарисованный мною мир. Желанье всмотреться, вникнуть, вжиться, влезть с головой в мои рисунки!
И тут, в этом проницании внутрь, Юркун даже больше меня поразил, чем Кузмин.
— Какой снег! — говорил Юрочка. — Как он пластично и как-то зло осел на крыши этих жалких домов! Он норовит этими своими пухлыми перинами задушить всю жизнь, которая еще теплится там за окошками этих нор! Я так и вижу, что мимо этих домов в Семипалатинске или Канске идет только что освобожденный, сошедший с нар Достоевский!.. Казалось бы, так просто, так обыкновенно все нарисовано, а какая острая и жуткая жизнь запечатлена на каждом листе!
Быть может, я впервые встал лицом к лицу с «публикой», с теми людьми интеллекта, на которых и рассчитывает внутренне, где-то там, в своих «тайниках», каждый художник, посылающий в мир частицу своей души!
Да! В том ушедшем периоде моей петроградской жизни и были друзья-художники, тот же Домрачев, Попов и другие, которые чувствовали «мой голос в искусстве», но они были немногословны, выражались «технически», и это отчасти что-то крало в выражении их эмоций!
— Ай, да ты!.. Как всегда — здорово!
За пределами Питера — там уж совсем… ремесленный жаргон и не без легкой зависти… которая так часто руководит эмоциями профессионалов в любой области!.. Или — прохладное молчание.
Это — первые голоса! Отзвук большой жизни на мое искусство! Как же мне было не растаять!
— Приходите, приходите!.. Как можно чаще приходите! Сашенька не ошибся, описывая вас! Мы все теперь такие дрябленькие, прокисшие, поникшие, мяконькие… А вы — тот хват далеких эпох, которые сажали сдобных императриц на русский престол! Реликтовое растение!.. Вы — «наш, наш»… Ни в какую Москву мы вас не пустим!.. Как ваши дела в империи Марии Федоровны? У Михаила Алексеевича найдутся театральные связи. Театр теперь — всё!
— В семь часов у нас чай, к нам приходят без приглашений… Потом мы идем в гости или просто погулять. Но ровно в семь мы всегда на месте!
Приятно было и то, что они не считались ни с какими регистрами, полочками, на которые сажает жизнь, не без «случайных», а иногда и гнусненьких обстоятельств…
Они сами мгновенно определяли вам место в иерархии людей искусства и уже не сомневались в вас.
Даже если эта самая «Жизнь» выдает вам карту — ЗЕРО! Проигрыш.
Как ценны были для меня эти встречи, длившиеся годами, утвердившие мою веру в себя!
Прошло дней десять. Я, чтобы не надоедать, не появлялся у своих знакомых. Переживал первую встречу!
В это время и происходило мое утверждение в театральном отделе Петросовета!
И вот опять встреча с Божеряновым.
— Вы что же не заходите к Михаилу Алексеевичу? Вас там ждут. А вы всё не идете и не идете! В семь часов у них всегда кто-то сидит за чаем и вы нисколько не стесните их. Это их час приема!
Я пошел. Пил чай с какими-то самодельными тянучками. Потом я уже узнал, что Михаил Алексеевич не только не пил чай с сахаром, но даже и недолюбливал людей, которые кладут в чай куски сахара! Он считал это — дикарством и даже брезгливо мог скривить губу на сторону при виде такого «варварства!» Так же он не выносил и стеклянные стаканы из «богадельни», как он говорил. Он пил только из «нарядных» фарфоровых чашек!
Сквозь чайный пар
Я вижу гору Фудзи.
Как блюдечко природу
Странно узит!..
Юрочка (я скоро стал называть его так, отбросив чопорное «Юрий Иванович») покупал эти тянучки у грязных, подозрительных «гражданок» на углу, похожих на ведьм из «Макбета»!
Всякая «продажа», грошовые «бизнесы» были в то лето преступлением. Продавцы чутко оглядывались, чтобы не появился «блюститель» закона — милиционер или «революционный патруль». Тогда могли всех «замести» для выяснений личности тунеядцев.
Юрочка имел все основания бояться этого «выяснения личности». Но об этом потом.
Все эти тянучки, купленные, «со страхом», уже не были просто конфетками-самоделками подозрительной свежести, нет!.. Они имели некую «психологическую биографию»!
Лето в тот год, — если говорить дооктябрьским языком, — было «благословенным»: ровным, ясным, солнечным. Кроны деревьев не только в величественном Летнем, но и на небольших бульварчиках — красовались своей свежестью. На листьях ни единой пылинки. Никто ни на чем не ездил.
Тихий светлый вечер смотрел через окна в большую комнату, в глубине которой стоял круглый стол с самоварчиком! Небольшим, чистеньким, с эдакими рытвинами и овражками, которые и придавали ему уютную семейственность. Идет пар из верхних дырочек.
Разноцветные и разных фасонов фарфоровые чашки! Не сервиз, боже сохрани от этой «порядочности» и «как у всех»!
Зато каждая чашка имеет свою биографию.
— Вот эту подарил Судейкин в день моих именин, — говорил Михаил Алексеевич. — А эта мне досталась от «Гюга», Иоганна фон Гюнтера, когда он уехал в Германию навсегда… Это — чашечка Константина Андреевича Сомова…
За этим столом познакомился я со многими… С Бенедиктом Лившицем, с Всеволодом Рождественским, Константином Ватиновым, Борисом Папаригопуло, Эрихом Голлербахом — и многими милыми людьми, тонкими поклонниками поэзии Михаила Алексеевича.
Частыми посетителями были два брата Бернштейна. Старший изобрел какой-то аппарат для записи звука голоса и записывал очень многих… И Блока, и Ахматову, и Сологуба, и Маяковского.
Все удивлялись, восхищались, — но потом всё провалилось в какое-то «тартарары».
Сколько исчезло следов именно этого времени… Стихи, декорации постановок, да и просто зарисовки, этюды…
Росли драгоценные цветочки без любящего глаза, в тени. Они потом уже не появлялись. На смену им пришло увлечение абстракциями… Площадки на сцене. Рисунки костюмов — комбинация квадратов и углов. Сохранились, они украшают музеи.
Этюды города и его окрестностей художники писать бросили. Вот если халтура… Это — дело другое!
Конечно, творения «Громких Имен» остались… Но все ли? Разве культура состоит только из «громких имен»?! Разве на гладкой почве, без деревьев, без папоротников вырастают на чистой площадке белые грибы. Рядком, для удобства искусствоведов, литературоведов и составителей всевозможных справочников!
Разве можно описать Кузмина без Юркуна и Анну Ахматову без Ольги Глебовой-Судейкиной или Александра Бенуа без его друзей — Нотгафта и Степанова, издателя открыток, и барона Платера и других его друзей?!
Нет! Нельзя! Не будет этого самого «пласта культуры». Если вспомнить ученых агрономов и почвоведов с их термином «пласт» плодородной почвы!
Сколько душ горячих и тонких, талантов оригинальных, но в силу каких-то обстоятельств, горьких для них, осталось без должного завершения их творчества, ушедшего из памяти людей!
Мадам История! Величественная тетка с серым землистым лицом и с пустыми бесцветными глазами, в бездарно приличном костюме. Вам, конечно, более милы ловкачи и пройдохи, сделавшие себе «карьеру» интригами. Серым личностям они более по вкусу. Я узнаю манеру мыслить провинциальной мещанки, жены чинуши или заведующего аптекой — мадам Омэ!
Я еще поспорю с вами, черт возьми!
Сашенька Божерянов, несмотря на свой приниженный, странный костюм (он носил «толстовскую» куртку из темной материи), — выглядел в ней необычайно элегантно.
Лица, оробевшие, запуганные обстоятельствами новой жизни, любовно облачились в эти толстовки — почти бабье одеяние! Нашли «себя» в этой «никакой» форме!
Высокий рост, длинные ноги, черная шляпа с кокетливым прогибом. Черные глазки, несколько вздернутый «комедийный», мольеровский носик, скромные и изящные манеры человека, который «не лезет вперед», — делали его симпатичным для всех!
Прирожденное чутье всего талантливого в искусстве, тонкий и верный вкус, — и… робость в выражении себя в нем!
Все говорили про него:
— О! Он — настоящий парижанин!
Он действительно жил в Париже и как-то умел вжиться в этот город и приспособил себя к нему.
Он овладел безукоризненно французским и английским языками… А в тот момент, в который я его встретил, он был только декоратором, — то есть писал задники и кулисы по чужим эскизам…
На эту роль предназначались лица ремесленного пошиба и без знания, да еще безукоризненного, французского и английского языков! Пожилой человек в валенках, со следами вчерашней выпивки на давно небритом лице, вооруженный огромной кистью, которой он возит по лежащим на полу холстам. Вот — образец художника-декоратора!
О! Я не говорю, конечно, о художниках театра из группы «Мир искусства»! Которые делали не только дорогой акварелью на драгоценной бумаге свои эскизы к «Петрушке», «Исламею» и «Шехерезаде», но иногда и заглядывали в мастерские под потолком и осторожно трогали кистью холсты, стараясь, чтобы брызги красок не запачкали им ботинки и шевровые туфли.
Это — райские птицы. Нет, я нарисовал образ обыкновенного декоратора из обыкновенного театра! Городского театра Пензы, Тамбова, Новочеркасска, Екатеринодара! Образ почти федотовский!
Париж! Эпоха «Русских сезонов»! Имя русского, русский вкус, русское чутье было окружено восхищением и почетом!
Можно было назвать роль, которую играл Божерянов в Париже, — ролью «комиссионера по продаже картин»? Но разве можно назвать этим низким и противным словом деятельность Сашеньки в Париже?!
Это — полет орла, гордого сокола по сравнению с уныло махающими крыльями воронами.
В стиле самого высокого «тона» происходило знакомство с американским миллионером. Миллионер Томсон давал миллионеру Джексону парижский номер телефона Сашеньки.
И этот самый Джексон был счастлив, если «мистер Божерианофф» поведет его к своему другу Родену, Бурделю, Майолю и, на худой конец, к гениальному Цадкину!
Или они вдвоем заглянут в мастерскую Мориса Дени, Ван Донжена и прочих звезд Современного Искусства Франции!
Ну, конечно, кой-какой «процент» перепадал и со стороны миллионера и со стороны «мэтров». Сашенька не жаловался. На жизнь хватало!
Скуповат был один Роден.
— Я вас отблагодарю, мосье Божи-Рьен, — завтраком… Приходите завтра к 12 часам. Я ведь так вам обязан… Это очень, очень хорошее дело, «аффер», я сделал, благодаря Вам!
И завтрак состоялся.
Холодный картофель, салат с уксусом, кусок холодной говядины и деревенское белое вино!
Роден был великолепен, радушен и гостеприимен. У него, как и у его жены, сияли лица от сознания своей доброты и широты!
Уходя, Сашенька пригласил знаменитого маэстро с супругой к себе в мастерскую на ответный завтрак.
— Я просто заказал его в соседнем, не очень даже дорогом ресторане. Знакомый официант этого ресторана прислуживал. Устрицы, два или три салата разных рецептов. Хорошая рыба. Жаркое из птицы. Вино хороших марок. Всё это не диво для постоянных посетителей ресторанов. Кофе я приготовляю сам. И в моем шкафчике есть и ликеры и коньяк. Роден упивался, благодушествовал.
— О! Мосье Божи-Рьен, я знаю, что русские люди богаты, судя по тому, как вы всегда одеты, я предполагал, что у Вас… «кое-что есть», но чтобы Вы могли дать такой завтрак, как мы только что вкусили, — такого богатства я не мог предположить!..
Как-то я был в гостях у Божерянова. В маленькой, узенькой комнатке… Ведь тогда все бросали большие комнаты и забирались в щели с одним окошком! Там помещалась не двухспальная, конечно, но весьма добротная кровать. Между кроватью и продольной стеной узкий проход для одного человека. Там, у окошка, — буржуйка, которая не была убрана в это чудесное лето.
Он познакомил меня со своей подругой или «метрессой», потому что русское слово «жена» слишком увесисто, тяжело и бесповоротно.
Это была щупленькая, вертлявая брюнетка… балерина, но не из Мариинки, а так… эстрада, открытая сцена в Летнем саду или что-нибудь «клубное».
Метресса стала угощать меня хорошим чаем и лепешками собственного «балетного» изготовления.
Мы с Сашенькой сидели на кровати, и наш взгляд упирался в висящий напротив, в проходе, — портрет его матери!
Возможно, это было всё, что осталось от его родителей, от добротного семейства его отца — автора книги «Невский проспект».
На уровне наших глаз находились колени мадам, окутанные шикарной юбкой бледно-салатного цвета с черными кружевами. Правее колен шикарная подпись ловкой кистью Bonnat! Модный портретист Парижа 90-х годов. Эта подпись черного цвета на сером фоне дорого стоит!
Я тихо пил чай и рассматривал колени мадам!
Как, Госпожа История! Вы хотите выкинуть с асфальтового тротуара, по которому Вы шествуете, — в мусорную канавку сбоку и «левую руку» Марии Федоровны Петра Клавдиевича Степанова?!
Бориса Попова, единственного помощника Бенуа?!
Домрачева, по рисункам которого шли оперы во всех театрах Петрограда в 20-х годах!
Поэта Бориса Папаригопуло с его стихами и либретто к опере «Джессика» — по мотивам Боккаччо!
Божерянова с его обложкой к «Глиняным голубкам» Кузмина!
Юрочку Юркуна с его романом «Шведские перчатки» и рукописью об американской миллионерше «Нелли»!
Милашевского с его блестящей постановкой оперы Моцарта «Cosi fan tutte», поставленной впервые в России!
Николая Ушина с его рисунками к «Тысяче и одной ночи». За этими «Ночами» издательства «Academia» гонялись все любители книг!
Всё, всё Вы сгребаете своим пыльным подолом и бросаете в яму забвения!
Вы даже не пощадили завтрак у Родена и колени мадам Божер… новой, написанные великим портретистом светских женщин Боннара, с его шикарной подписью!
Нет! Мы еще поборемся с Вами, Серая Госпожа!!!
В один из первых вечеров, когда я сидел за вечерним чаем у моих новых знакомых, Михаил Алексеевич предложил мне отправиться вместе на заседание «Обезьяньей палаты» к ее Верховному магистру Алексею Михайловичу Ремизову.
Я слышал об этом шутейном сообществе. Приходилось видеть и дипломы, возводящие в рыцарское достоинство, написанные Верховным магистром особым, фантастическим шрифтом!
Это был полуустав древних русских летописей, несколько совмещенный с рукописным «пошибом» дьяков Древней Руси.
В почерках этих грамотеев чувствовалась эстетика арабской графики.
Но Алексей Михайлович внес и свою долю «художественного озорства» в очертания букв, снабдив их чисто ремизовскими затейливыми загогулинками и вихреобразными разлетами.
Конечно, я жаждал увидеть, познакомиться с этим особенным человеком, тароватым на всякие диковинные выдумки.
Может быть, доведется посмотреть на самый процесс написания грамот, удостоверяющих, что ты в «Искусстве — НЕКТО»!
В августовский тихий вечер мы отправились на Владимирскую улицу. Небольшая квартирка Ремизова была невдалеке от Невского. Местоположение почетное и удобное для «Палаты». Мы совершили приятную прогулку по пустынноватым улицам — от Спасской до Владимирской.
Ремизов встретил нас троих с радушием исконно русским. Он посмотрел на меня с ласковым любопытством, однако не без некоторой насмешливости опытного «мистификатора»!
Потом я заметил, что не всех так милостиво встречал представляемых ему в первый раз лиц.
Может быть, к писателям-профессионалам у него рождалось более «сложное чувство», но ко мне как художнику, хотя бы и никому не известному, симпатия была явная. Ведь изобразительное художество — это была страсть «потайная», напоказ особенно не выставляемая.
Несомненно, и Кузмин и Юркун обо мне сказали что-то особенное и лестное. Ведь в Петрограде было столько художников! Питер не Якутск, чтобы интересоваться любым лицом, занимающимся искусством живописи, Васильевский остров был полон ими.
Небольшой, чуть-чуть сгорбленный, скорее «человечек», чем «человек», Алексей Михайлович был своеобразен и типом своего лица. Он не был средне-русской внешности, а тем более «европейской». В его человеческой породе сквозили некие более древние «крови», чем славянские, как они отражены в классической русской живописи.
Может быть, это — тип племен древних обитателей побережий Верхней Волги, Оки, Мологи, Камы. Многочисленные племена послеледникового периода. Мордва, черемисы, еще до появления в этих местах тюрков. Москва, Муром, Карачары, Вязьма и так распространенные под Москвой села: Верея! Какие языки отразились в этих названиях! Какие племена здесь жили! Исконно-древние, берендеевские… — дославянские!
Тип лица Алексея Михайловича связывался с дремучими забытыми культурами, а может быть, и тип психики?
Неужели только внешность передается от забытых предков?!
Рисовали художники Ремизова как-то поверхностно, подчеркивали эдакую некоторую «чудинку», поддавались его «театру для себя». Некий «этнос» выразил в своем рисунке только я. Его рисовали Бакст и еще кто-то, и все создавали образ «недотыкомки».
Вскоре вышла в столовую и сама хозяйка дома — Серафима Павловна. Вот это уже настоящая «славянка» — дебелая, дородная, слегка уже расплывающаяся и улыбающаяся! Она выше ростом хозяина и он где-то «при ней» или около нее! Очевидно, внутренне очень стойкая и самостоятельная. Надо же было сохранить и благожелательность, и спокойствие по отношению ко всей этой «фантасмагории», царившей в ее доме!
Через всю небольшую комнату, почти всю занятую большим обеденным столом, под потолком были протянуты две веревки или бечевки. Они тянулись по диагонали комнаты и встречались где-то над серединой стола. Перекрест их, конечно, был неправильным, косоватым и случайным.
Так тянут веревки для белья во дворе, не считаясь с архитектурной геометрией.
На «бечевах» висели или болтались разные корешки, сучочки забавной формы! Странные, вычурные, забавные, смешные и фантастические!..
Ремизов их называл «ЧЕРТЯГАМИ».
Он произносил это слово не только почтительно, но и с благоговейной уважительностью. Верю: берендеевцы им поклонялись!
Совсем недавно, уже в середине шестидесятых годов на них появилась мода. И они стали называться «дары природы», несколько вычурно и излишне серьезно, в стиле нашей эпохи, не любящей пошутить!
Эти корешочки стали обрабатывать, обогащать их сообразно своим темпераментам. Кто-то делал из них подсвечники, пьедесталы для ночных электроламп. Кто делал из них фаустов, Мефистофелей, вытачивая носы, губы, бородки…
Словом, превращали их в унылую и бездарную безвкусицу!
Нет, ремизовские «ЧЕРТЯГИ» и «ЧЕРТАВЫ» — не искажались, их «первозданность» была сохранена!
— Это — душа леса! Они имеют каждый свою гармонию, свои ритмы! Как можно к ним святотатственно прикасаться?! Я терпеть не могу вашего гениального Коненкова с его «бабами-ягами» и «старичками-лесовичками»!
Каждый «божок» имел свое название, свое — ИМЯ.
Алексей Михайлович произносил их имена с понижением голоса, с тайной «доверительностью» и благоговейным трепетом!
Разумеется, всё это была игра, но игра вдохновенная.
— Это — БУРУНБЕЙ, — шептал он, — очень сильный… С ним надо с опаской… Но помогает, когда разговариваешь с «власть имущими». Тогда его надо снять. И держать в кармане во время «вызова» на разговор!.. Ну, а это — КУРУГАН! — сказал он с некоторым хихиком и с подмигиванием. — А вот: МИРЗОДЕНЯ… Успокаивает при огорчениях… Ну, а там дальше, в углу, — ВЕРЗОДУЙ… СВЫЛГАЧ… ХЛЮКЛА… ИГРЕНЬДЫБ… Много их, шутить с ними нельзя.
Я подумал, что названия эти он импровизирует мгновенно и потом он спутает их… О чем много позднее и сообщил ему свое подозрение…
— Как можно! — вскипел он (чуть-чуть не высказав скрываемого смешка!). — Что вы! Что вы!.. Разве можно смешивать их!.. Никогда!.. Вот — ЕРЕПЕЙ-СИЛЕНДЕЙ… А вот — СИЛЬПУХА! Самый завихрень, самый корчь с загогулиной говорит за себя и твердо, своим видом является вам — СЛОВО-ИМЯ!.. «КИКИМОРА»! — как просто и как выразительно!
Стали подходить рыцари Капитула. Вячеслав Шишков.
За время войны я, конечно, поотстал от новинок литературы, да и прежде, занятый с утра до семи вечера живописью, я мог знать имена, о которых шла речь в журнале «Аполлон».
Это имя я никогда не встречал.
Мне сейчас доставляет удовольствие, описывая свой «август двадцатого», припоминать свои первые впечатления от людей. Именно тогда-то, в силу каких-то случайностей, в этом августе я вступил в качестве гостя или временного посетителя на «русский Олимп».
Вячеслав Иванович по внешности был «истый русак». Народный облик великоросса в нем хорошо чувствовался.
В смысле классовом (нельзя же теперь описывать людей без «классовости», ты уж будешь тогда за пределами современной образованности) — он скорее принадлежал к торговому слою России, чем к людям прослоек дворянской, разночинной, или к разряду «интеллигенции». Бывали такие «прасолы», то есть — торговцы табунами лошадей.
В лице, обросшем плотной бородкой, была некоторая «дичинка» и крепость, смыкающаяся с грубоватостью. Были такого типа и донские казаки, скорее не донские даже, а уральские и оренбургские… Как-то и на эсера смахивает…
Чувствовалось — человек не мякина, — всё вынесет-перенесет и всё вытерпит.
Его очень легко было представить в поддевке, которую в эпоху сборника «Знания» носили прогрессивные писатели: Горький, Леонид Андреев, Бунин, Скиталец и др. И даже можно было бы в этой поддевке и посадить его за их стол… в фотографию.
А ведь Антона Павловича Чехова как-то не очень-то можно представить себе в поддевке. Русский-то русский, а и европеец!
А «слой»-то в этом пирожном наполеон у Шишкова был тот же, что и у Чехова.
Однако Шишков не был таким «добрым молодцем», каким мы видим Антошу Чехонте на фотографиях первых томов собрания сочинений. «Душка-студент», обмечтанный московскими девушками с плачевной биографией!
Слой-то слоем, а как-то сразу и чувствовалось… Нет, «Ариадны» не напишет… «Записки неизвестного» — тоже… Ну, и пьесок в его портфеле — эдаких «Сестер» — не будет… Но писатель, что и говорить, русский, классический.
Однако его искусство — «без риска». Именно такое и будет нужно — потом… Немного погодя.
Вы меня простите… современный читатель! Виноват… Виноват… «Извиняюсь»!..
Не всегда же писатель всё для читателя, иногда хочется и свои впечатления записать, а не ваши!
Пришел Замятин Евгений Иванович. Тоже «русак», но «отточенный», доведенный до некоторой предельной чеканки! Однако как-то на писателя, I’homme de lettre — не смахивает.
Но это уже просто дикая мысль… Писатели же не вербуются по внешности… Курносый, саженный новобранец, — так иди хочешь не хочешь в гвардию. Павловский полк. Смотри из окошек на Марсово поле. Нет… не вербуются, а все-таки разрешите — я буду записывать впечатления даже дурацкие.
Блондин. Крепко сбитый, гладко выбритый. Взгляд внимательный, четкий, зрачок в светлых глазах. Руки цепкие, ловкие и хваткие, на фалангах жестких пальцев — рыжеватые волоски!
Математик! Инженер! Да не какой-нибудь, а корабел… По всей четкости своего существа сродни с щелком логарифмической линейки, арифмометра.
Помню его книгу «Уездное», с розовой сиреной на обложке… Д. Митрохин… Она долго украшала витрины книжных магазинов. Читать не пришлось… я тогда был в запале живописи. За всем не угонишься.
До чего же Замятин не похож всем своим дифференциальным и интегральным видом на развесистое, расстегнутое, запущенное — «Уездное»!
Потом уже узнал: любит живопись, интересуется новинками этого искусства. Восхищен, упоен, заполонен без остатка Борисом Григорьевым!
Ни Веласкесы, ни Веронезы, ни Вуверманы… Вермеры… Да, конечно… О Бенуа, Сомове, Серебряковой с улыбочкой… Прошлое искусство… Давно ушедшие сладости… Петров-Водкин?.. Ну, как уж… совсем без эротики… без «сливок», — сухие опилки, а не еда!
А Борис Григорьев — вся современность! Сегодняшний день! Татлин… Малевич… Ну, это уж для «темных людей». Просвещенный человек на лицезрение «этого» — и время тратить не будет!..
А вот «Рассея» — это да! Новое слово в искусстве!
Как такому «однолюбу» показывать свои вещи?!.. С такими «влюбленными» живопись погибнуть может.
Эх! Не везет в России с писателями!
И полная противоположность ему другая «рыцарская фигура»! Юрий Верховский! Типичный интеллигент московской выпечки!.. Московские дрожжи!.. Г олова Зевса, с русской хитринкой! Настоящий Зевс-то простоват очень! Длинные, пышные волосы, ниспадавшие на воротник. Великолепная борода без излишней парикмахерской редакции!
Такие бороды и у крестьян имеются. «Крестные ходы» без них не обходятся.
А вместе с тем… утонченность, некая барственная «тургеневатость». На высотах всех интеллектуальных нагорий.
Как это его не писал Репин?.. Модель для него, не для Сомова и для Григорьева.
Не идут как-то ему взвизги эпохи между двух революций! Ни лиловые туманы, ни сине-зеленые с пеплом врубелевские мерцания, ни бордово-кофейные ковры с зелено-оранжевой рябью, как в квартире Тителева у Андрея Белого.
Приехал к нам на машине времени из более тихих, уютных и неторопливых времен.
Вот и все собравшиеся в этот первый вечер моего знакомства.
Скоро все сели за стол, и Серафима Павловна стала угощать нас чаем.
Я уже не помню, был ли за столом самовар с чайником, накрытым петухом, — как тогда полагалось, — какой-нибудь невиданной красоты и оригинальности, или был один большой чайник? Память моя эту деталь не сохранила. Выдумывать ничего не хочу!
Эти годы, можно сказать, были рубежом в смысле ритуала, почти двухсотлетнего, «чаепития». Самовар стал тихо, но верно заменяться простым, некрасивым металлическим сосудом, вскипавшим на примусе или керосинке; ядовитый, сволочной газ их пропитывал вскипающую воду и, конечно, вся поэзия, вся «классика» этой особенной детали русской жизни исчезала. Достать уголь, березовый уголь, правильно сожженный, было, конечно, уже невозможно.
Однако сам «сосуд» с носом гостям в те времена не выносился. Стеснялись! Кипящая вода переливалась иногда в настоящий самовар, а иногда в какой-нибудь кувшин с розами завода Вьё-Сакс, Вьё-Гарднер или Вьё-Попов…
Но всё это было уже — не то!.. Пар не валил из дырочек наверху, самовар не шумел, и не было угольных огоньков, видных через дырки внизу.
Словом, эпоха некоего водораздела в быте материальном сказывалась.
Памятуя старые традиции или просто желая чем-то попотчевать гостей, хозяйки испекали некие коржики: тестяные завитушки, кренделечки или восьмерки, потерявшие, конечно, свою математическую форму. Россия есть Россия! Сверху, не без скрипа сердечного, посыпались они кристалликами сахарного песка, который уже за пиджак, наволочку или простыню у крестьян не выменяешь!
Сахар — вещь государственная! Индустриальная! Что тебе «на нос» полагается, тем и дыши, тем и распоряжайся, а гостей угощать — не предусмотрено!
Кроме кристалликов сахара, поблескивающих на поверхности подрумяненных плюшек или пампушек, сверкавших, как бриллианты на сочной шее и груди красавицы, они присыпаны были еще и чем-то черненьким. Неровными крошечками! Они придавали серой невкусной муке этих пупулек — свой горьковато-кисленький привкус! Вероятно, сушеная рябинка.
Все-таки — «изыск»! Что-то «не полагающееся» на фоне тусклой, серой, унылой пищи этих годов!
— Кушайте! Кушайте! — говорил Алексей Михайлович. — Чем богаты, тем и рады!.. Это ведь присыпано толченой печенью Черного Ворона!.. Попробуйте-ка достать!
Потом, понизив голос до шепота, со значительным видом и убежденностью старого знахаря:
— Спасает от внезапных арестов!.. Только этим и живем! А то бы!..
Мы ели ватрушечки… «на всякий случай»!
Были и какие-то разговоры, из которых мне запомнился рассказ Вячеслава Шишкова. Рассказ поразительный, он не мог не запомниться. Из его скитаний или научных экспедиций, в которых он участвовал на Нижней Тунгуске, или на Угрюм-реке, как он замечательно ее называл.
Люди долго не имели сведений о своих семьях. Мрачная Угрюм-тоска наполняла им души. Надо ждать полного замерзания всех болот и рек, чтобы можно было двинуться к Земле Обетованной, или просто обитаемой «своими».
Кто-то из тунгусов посоветовал…
— Зачем тосковать, зачем плакать-печалиться! Дай на водку шаману, угости хорошенько, — он тебе всё узнает! Слетает к ним и поглядит на них, как и что! Не жалей денег на водку, русский!
Каждый бы рад пошаманить, да ведь не все умеют.
Русские усмехнулись, но из тоски и любопытства попросили «по-шаманить».
Он, шаман, напялил на себя дурацкие шкурки и красные грязные лоскутки материи и стал бормотать и кружиться!
Потом — вроде эпилептического припадка, с пеной, текущей изо рта! Противно и мерзко! Тунгусы собрались в кружок и равнодушно смотрели!
— Шайтан! Шайтан в него влез! «Он» уже улетел… Его здесь нет… — шепчут тунгусы, — улетел, улетел, далеко улетел… Вишь, сколько пены ушло! Ты его, русский, хорошо должен угостить водкой, и нас тоже угостишь… Его не трогай, а то он умрет, и «он» не найдет своего тела, когда прилетит обратно!
Короче говоря, он через какое-то время очнулся…
Рассказывает:
— Был я в твоем Томске. Еле-еле твою жену разыскал, она там не живет, как ты сказал… а подальше в горку, не доходя церкви! На левой стороне! Ну и собак там дюже много! Такой лай подняли, когда я мимо них проходил, всё твою жену разыскивал! Все хозяева из дверей повыскакивали!.. Родила твоя жена! Я к ней в комнату приходил. Мальчик!.. Я на него поглядел — и обратно домой!
Я не помню, на кого «шаманил» тунгус, на самого Вячеслава Шишкова или на его товарища по экспедиции.
Самое замечательное, что жена действительно переменила квартиру, родила мальчика и помнит страшную ночь. Ей казалось, что муж приехал, так как несмолкаемо лаяли собаки, и у ней было какое-то тревожное чувство. Ей казалось, что вот-вот что-то должно случиться!.. Казалось, что собаки лают на повозку, которая подъехала к воротам…
Потом оказалось, что никого нет и никто к воротам не подъезжал! Собаки лаяли неизвестно на кого!
«И вы все поверили ему»? — естественно спросит современный читатель.
«Ну, как вам сказать?.. Скорее, остолбенели, вытаращили глаза, раскрыли рты»!
Но есть лица, спокойные, твердые, устойчивые, степенные, — если употреблять термины, применяемые русскими писателями для характеристики «честных» крестьян! Им нельзя не верить!
Сама внешность Вячеслава Шишкова говорила, что подобные люди не врут! Даже некоторая эмоциональная неподвижность лица, без «игры», без переменчивой смены настроений, эмоций, говорит за них!
Этим людям нельзя не верить!
И вот этот рассказ… Реальный и мистический одновременно.
Враль-импровизатор берет и образы, и темы несколько барочные, «рококойлевые»… Ро-Ко-Ко-Ко! Нарядные костюмы: золото, виннобордовое пополам с ало-красным, зеленое фисташковое и зеленое огуречное! Словом, феерия красок, как в Китайском павильоне Царского Села! Или соцветия фарфоровых статуэток «Фу», собак Конфуция!
Статуи! Сатиры! Нимфы! Казановы! Арлекины… Вот сюжет для импровизации. Да и сам импровизатор, на низших степенях «враль», должен обладать приятным, располагающим лицом, по которому пробегает тысяча эмоций, настроений, вспышек мысли!
Быстробегущая рябь на море! Врут люди с лицом артиста, а не церковного старосты!
По меньшей мере это лицо Евреинова Николая Николаевича, автора книги «Театр для себя».
А тут… Какая-то Угрюм-река, замерзшая Сибирь и «друг тайги — тунгус», который и рифмуется только со словом «гнус»!
Настолько всё уныло, что как-то веришь!
Разговор уже на улице, уже по дороге к себе домой!
— Конечно, всё это — ерунда! Импровизация! — говорит Замятин. — Но он здорово сыграл на своем лице… Неподвижно-честном. Режиссерски сыграл. Шишков — это не Хлестаков!
— А детали как реальны! — заметил Верховский. — Вся улица всполошилась! Собаки лают!.. А водка! Водка! Как она убеждает!
Замятин. — Меня больше всего в этой мистике водка потрясла!
Мы условились с Алексеем Михайловичем, что он будет мне позировать.
Он любит «ИЗО»! (Тогда такое слово-урод появилось, или «ИЗОБРАЗ»).
Детскую душу имел и рыцарскую, не испугался «изобраза». Не справлялся, хороший я художник или нехороший!
У современных интеллигентов только два деления на шкале имеются! Других градаций нет!
Не испугался неизвестного художника.
Я пришел к нему днем со своими причиндалами, с орудиями производства, с бумагой XVIII века, вырванной из консисторских книг в Архиепископских палатах! Другой бумаги не было!
Рыхлая, тряпичная, некоторые листы с орлом — водяной знак!
Посередине комнаты-столовой (я уже пил чай в этой комнате) — между столом и стеной сидел Юрий Верховский.
Ремизов подстригал величественную гриву и бороду поэта-Зевса!
Всё честь честью: и простыня на плечах, колом стоящая, как риза, и застывшая торжественность клиента!
Мистический акт «подстрижения» бороды!
Алексей Михайлович бегал кругом, высоко над своей головой поднимал ножницы и немилосердно ими щелкал и звякал!
Это было уже скорее исполнение музыкальным инструментом гимна Торжества, чем очищение ножей от прилипших к ним волосинок! Он отбегал в сторону, как взыскательный скульптор, чтобы полюбоваться удачным лепком глины! Делал уморительные гримасы, молча подмигивал мне, как бы говоря: «Терпение, терпение… что еще будет!»
Иногда его жесты напоминали фигурки Калло — пляшущие и танцующие с некоторой выделанностью, «по-нарочному». Кажется, есть такой шутник-цырюльник весьма зловещий в «Элексире Сатаны» Гофмана.
Впереди борода была острижена вполне художественно, — с приближением к уникальной бороде Люция Вера, впрочем, у сего императора борода была завита!
Не мог же завивать свою бороду российский интеллигент чеховской эпохи, вступивший в эру Октября! Красиво-прилично, с чувством меры — и только!
Однако сзади природные верховские локоны Лаокоона были подстрижены в новаторском стиле кубофутуристов, с применением каких-то клиньев! Клоков! Выстригов!
— Да, да! — восклицает Ремизов. — Так!.. Так!.. Это теперь модно, современно! Сам Пикассо так не подстрижет! Автор портрета в серозеленых углах!.. Эх!.. Нет у меня зеленой краски, а то бы чуть-чуть в волосы прибавить!
Но тут Верховский потерял свою торжественность, схватил зеркало, стал разглядывать кубоуглы и кубовырезы… и прекратил подстрижку!
Вскоре я стал рисовать!
Верховский, как человек очень деликатный, ушел. Серафимы Павловны тоже не было.
Мы остались вдвоем.
Все художники, рисовавшие или писавшие Ремизова, так сказать, включались в заданную игру и поддакивали ему, подтверждая его «сценарий». Ремизов — недотыкомка. Ремизов — домовой, спрятавшийся за темный уступ печки! Чудила! Чурындыла!
Недостаток всех русских портретов «начала века» — некое воплощение в портрете роли, которую придумывал для своей модели режиссер-художник.
Все наблюдения над моделью-человеком подлаживались, кривились, подстругивались, и просто часть из них приносилась в жертву, лишь бы воплотить в живописи продуманную для портретируемого «роль».
«Станиславщина» заполонила всю культуру! В особенности московскую! Все стали такими умными! Шекспиры!
Станиславский просто съел, заржавил, исплесневел Серова! А ведь какое дарование!
Все портреты в «ролях»: Гиршман деньги достает из кармана. Мадам Гиршман жеманничает и пальчик изнеженный выставляет!
Господин Деньжатин, госпожа Нежнятина — персонажи комедий XVIII века!
С Ремизовым совсем легко! Сам художник свою «роль» подсказывает, художнику Шекспиру! Недотыкомки-чудилы!
Так его изобразил Бакст, тот самый:
Суровый Бакст не признавал советов!
Можно сомневаться в эффектнейшем портрете Дягилева!
Бурцев… ерник, забияка. Такой ли он был ерник-дерник! Елгач-щеглач!
А может, крепче его выразил Щербов? Губошлепная баба, блудная и пакостная? Да! Думается, что он и был такой! А насчет «вкуса», от природы «глаз имеет», — ну так он показал себя в последние годы жизни… оказалось, что от природы безвкусен, безвкусен где-то в своих «недрах», в глубинах!
После этой «станиславщины» какими прекрасными кажутся портреты Давида и его сына Энгра и внука — Дега! Сидит человек на стуле — и всё!
Позирование интеллектуального человека — вещь особая. Просто — «человек-гражданин», тот обычно засыпает и клюет носом!
Человек интеллектуальный остается сам с собою, — и вот… Так скоро сошла с Алексея Михайловича маска волшебника-колдуна! Перепея-Ерепея! Кикиморы, Домового и Магистра «Ордена Обезьяньей палаты»!
Не прошло и пяти минут, как все эти маски слетели с лица! И ясно проступили в нем какая-то горечь, печаль, душевная боль… — и нежность!
Вот тебе и ПЕРЕПЕЙ!
Оказалось, что единственным художником в России, который имел самостоятельность не обратить внимания на «роли» и на «гримы-гримасы», а почувствовать просто характер, формы этого своеобразного лица, строение черепа, характер всех форм, был я!
Я иду вдоль решетки Фонтанки, где-то около цирка. Прекрасный вечер начала или середины августа.
В воздухе ни пылинки. Нет грузовиков, автомашин и даже нет извозчиков. Воздух Пушкина! А может быть, и чище!
Вот так он шел к своим друзьям Муравьевым. Из окон их дома так явственно виден «Замок», тогда еще с подъемными мостами, полосатыми в косую шашку караулками и часовыми…
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу…
Теперь самовластительных злодеев нет и никогда не будет! Караулок тоже… И я даже видел один кадр в кино «Декабристы», — рисунок полос был неверен. Всё позабыто!
К открытым воротам замка подъезжают грузовики, и люди в чем-то грязном разгружают скверные тюки, ящики!
Но это — днем, а в этот светлый, оранжевый вечер — никакого движения! Как во сне грезится чертог Баженова!
Вдали я вижу два силуэта — мои новые друзья.
Идут мне навстречу: «Верлен» и «Рембо». «Верлен» идет робко, неуверенно ступая на квадратные плиты гранита около решетки, как бы опасаясь провалиться. «Артур» — Юрочка идет рядом, он выше своего друга и всей своей позой и наклонением фигуры как бы выражает полную готовность прийти на помощь в случае непредвиденного провала «в преисподню».
А ведь Юрочка (это было через год) — действительно спас тонущую девочку, бросившись в единственном костюме и в единственных, уже разношенных, ботинках в воду Мойки! Рисковать бывшему франту единственным костюмом, который после «спасения» превращается в тряпку, — двойной героизм.
Кто из тогдашних поэтов был бы способен на это?
Девочка эта жива до сих пор и в другом уже возрасте играет заметную роль в области проектирования жилых ящиков, архитектурных красот новой Москвы. А ведь тонула она против «пристани» — Росси, одном из чудес Северной Пальмиры.
Два силуэта, может быть, и не столь отличных друг от друга, как силуэты Дон Кихота и Санчо Пансо.
В XVII веке ведь всё было ярче! Показательные контрасты, ощутимые даже зрителям галерки.
Словом, это силуэты не Доре и не Домье. Но различие их очень, очень в стиле XX века. Всё в мягких неуловимостях, в ускользающих нюансах! Дебюсси!
Однако… всё же это — контрасты!
Одна фигурка маленькая и какая-то «хлипкая». Другой силуэт хоть куда, хорошо сложенный молодой человек, но настолько не «спортивный», что крепким его не назовешь! Очень «комнатный»!
Один — мгновенно прославлен. Другому не только не далась «слава», но и «призвание» узкого круга «профессионалов».
Один не только образован, но, надо сказать, «сверхобразован», сверхэрудирован во всех областях культуры. Другой всё схватил интуицией и благодаря прирожденному чутью ко всему тому, что мы называем высшим слоем духовной жизни: миру новых идей, миру эмоций, порожденных искусством. Он был рафинирован! Природно утончен!
Один — по воспитанию православный, но отнюдь не церковник и уже давно отошедший от догм всяких религий. Однако… мистик. Впрочем… он молчит об этом.
Другой — католик и в какие-то моменты «смятения духа» не забывал осенять себя широким католическим крестом.
Юрочка очень нежен с Михаилом Алексеевичем. Иногда на улице темной ночью, когда они возвращаются в дождь после ужина у друзей, он держит себя нянькой.
— Куда же вы идете, Майкл! — (Юрочка всегда называл Кузмина по-английски). — Тут же лужа! Держитесь за меня!
О! Это совсем не злой и жестокий — «Артур»! Доставивший столько зла своему слабому, нежному и безвольному «Полю»!
Надо ли говорить, что Юрочка боготворил Михаила Алексеевича и возмущался, что Анне Ахматовой досталась «большая слава», большее влияние на души, особенно женские.
«Коль славен наш Господь в Сионе»,—
Трубят в Таврическом саду.
И лучших слов я не найду,
Когда я от тебя иду…
«Коль славен наш Господь в Сионе»…
Вот ключ ко всей поэзии Ахматовой! Ко всем этим: «Дышала музыка в саду…»
Разве у ней есть стихи, равные «Георгию Победоносцу»?.. По этой оркестровке слов, по силе и мощи живописной пластики?!
Пусть не думает читатель, что я залез на грядки литературоведения и в рыхлой, удобренной земле оставляю следы своих сапог… В близком окружении Михаила Кузмина думали так многие.
Нельзя же описывать только «внешний вид», рисовать костюмы, гримы для постановок, — надо же приводить и «слова» текста.
— Вы знакомы с Анной Андреевной Ахматовой? — спросил меня Кузмин.
— Нет, не знаком.
— Пойдемте к ней. Она нас ждет.
Я соблазнился, хотя и чувствовал некоторую неловкость. Внезапное появление человека, о котором ее никак и никто не предупреждал, меня смущало.
— Ничего, ничего! С нами она вас примет с удовольствием!
Когда я рисовал портрет Анны Андреевны в 1959 году, она сказала:
«Мы так давно с вами знакомы, что я даже и не помню, когда, при каких обстоятельствах была первая встреча».
Мы пошли по направлению к Аничкову мосту и к его коням. Не доходя до Невского, стоит старинная усадьба графов Шереметевых, появившаяся еще при Петре. Здесь, по левой стороне Фонтанки, проходила главная дорога к строящейся крепости!
Пройдя парадный двор для въезда карет и завернув за левый корпус палат, мы вошли в какой-то другой двор, более скромный, в глубине которого стояло здание, тоже старинное и добротное. Возможно, в нем в «оные времена» жил управляющий или дворецкий графа.
Кругом него липы, старые, с пышными, мощными кронами уже августовской зелени. Деревья эти, судя по загогулинам, дуплам и изворотам сучьев, разумеется, XVIII века. Их можно сразу узнать, они несли в своих формах следы выкрутасных подстрижек той вычурной эпохи! Ровесники Летнего…
«Шереметевские липы» — так сказала о них поэтесса.
Нужно было подняться на несколько ступенек вверх, чтобы подойти к входной двери. Удивительно всё добротно и по-барски!
Из прихожей мы вошли в довольно большую комнату. Два высоких «дворцовых» окна были обращены на юго-запад и, как ширмой, были заслонены зеленью лип. Белые ночи догорали!
Зимой через окна были видны ветви, отягощенные снегом. Лучшего не придумать для бытия человека, преданного размышлениям, «думам высоким» и созданию стихов!
Сколько мерзостей глядят в окна «бедного Евгения». Трубы, глухие без окон брандмауеры, дворы с помойками или стены, продырявленные дырами-окошками из квартир, где сдаются жильцам углы.
Чудак Евгений бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Так сказал Мандельштам в эпоху еще не угасшего акмеизма.
Однако и Анне Андреевне пришлось пожить в мизерном жилище, в узенькой комнатенке около крохотной «столовой». В типичной «фа-терке», которую изобразил Бакшеев в сцене ссоры дочки с родителями!
Когда я рисовал ее в 59 году, мы, улыбаясь, как о какой-то невозвратимой жизни, вспомнили и шереметевские липы и весь воздух того обиталища, где жила она вдвоем с «Олечкой» — Псишей.
Здесь была сказка. Сказка не «берендеевская», народная, а сказка реальная, жилище людей в расшитых золотом камзолах!
Вас охватывает тот покой, особое состояние духа, которое чувствуешь в Павловске, в Архангельском, в особенности, когда вы гуляете один, — и которого нет ни в Царском, ни в Петергофе, ни в Останкине, ни в Кускове.
Там другой XVIII век, с некоторой «суетой» и тщеславием.
Нас встретила хозяйка, стоящая посередине комнаты против окон. Высокая, суховатая женщина с чуть-чуть приподнятыми плечами. Она долго сохраняла тот внешний облик, который запечатлен на портретах Ю. Анненкова и Н. Альтмана, правда, без того «духовного», что явно исходило от облика поэтессы. Римлянка, испанка, образ, который легко можно обыграть в искусстве, гримерно-сценический явственный образ! Он хорошо ложится «в графику».
К сожалению, впечатления чего-то мягкого и задумчивого, чего-то очень русского, даже, может быть, «романсно-русского» — ее портретистам ни почувствовать, ни передать в рисунке не удалось…
Конечно, была и римлянка, если живое лицо остановить, пригвоздить к стенке и холодно начать рассматривать и копировать, как лист растения для ботанического альбома.
Но в реальной жизни, когда поэтесса движется, смотрит на вас, дает себя увидеть в разных естественных поворотах, продиктованных вседневной жизнью, этот «портретный» образ исчезает и нет этого «чужестранного», а чувствуется что-то милое и родное.
И вот всё это «je ne sais quoi» удивительно передает фотография, имеющаяся у меня с дарственной надписью поэтессы.
Это — изумительное фото… На нем «лик» ее точно вторит какой-то русской песне, и где она совсем не «римская камея» и не лакированная кукла Альтмана, и в ее облике так много чего-то непередаваемого, невыразимо русского, что это фото уже оказалось настоящей драгоценностью по тем психическим токам, которые от нее исходят.
Это фото имеется также в Доме Пушкина на набережной Макарова. Для России счастье, что есть это фото. Посмотрите!
Эх! Кабы такое фото осталось после Пушкина!
Опять возвращаюсь к 1959 году, к тому дню, когда я рисовал ее сангиной…
Образ ее был уже не тот. Я не сразу «узнал» «в первый мой взгляд», что это «Она», когда вошел в комнату! Только рост, а не фигура, и всё тот же голос, почти девический, был «тот».
— Что я буду делать с этим «зобом»? — сразу подумал я. — Разве имеет право Анна Ахматова иметь зоб? Поди-ка, поконкурируй теперь с Анненковым, который рисовал ее, когда ей было 28 лет, а Альтман, когда ей было 24 или 25!!!
С каким-то, как мне показалось, замиранием сердца она стала позировать! Я умилился… Так честно, так преданно… Проскользнуло в этом какое-то чувство женщины… в ее отношении к мужчине! Мне никто так не позировал! Сколько ломак среди писателей!
Я быстро сделал ее портрет сангиной. Не быстро, а молниеносно!.. (Латур! Как вы себя «там» чувствуете?) Сангина довольно подлый материал, он обнаруживает всё, что у тебя есть «на самом деле». Этот материал, когда им «заделывается» рисунок, показывает, что ты примерный «хороший» ученик! Настоящую же жизнь сангине придает подлинный артист!
Каким-то образом — я этого совсем не ожидал, — «что-то» дошло до Анны Андреевны, когда она взглянула на мою работу, и она сказала:
— Ах! Какой красивый рисунок!
Ведь ее вкус так был испорчен разными «модернами» и даже хуже: «антиантичностью». «Вы не догадывались, Анна Андреевна, что на русские деньги это — антипушкинство!»
И сразу: «Я не люблю этот свой портрет, сделанный Альтманом!»
Я был удивлен этой ее фразой! Как?! Ведь «все же так в него поверили» (разумеется, не я), что увидели поэтессу «через этот портрет».
Искусство не очень высокое изнасиловало жизнь, душу!..
Как жаль, что я не сделал тогда «допроса» на эту тему. Теперь любопытно было бы! Но я ведь тогда не знал, что судьба предназначит мне несколько шаткую роль мемуариста. Я им стал уже через два года.
— Раньше я поддалась общему настроению, но теперь я увидала в нем «нечто», что толкнуло меня на «нелюбовь» к нему!..
Больше она ничего не сказала! Она боялась, что я подчеркну ее старость. Женщина есть женщина!.. Но я был джентльменом и не бил лежачего!
Римлянка и даже королева чувствовалась больше, чем раньше, но «это» в чем-то внутреннем… В величавой гордости от пережитого прошлого!
В Париже, когда ее встретили бывшие друзья по Петербургу-Петрограду, всем пришло в голову: «Королева!»
Мы познакомились. На нее не произвел никакого «недоуменного» впечатления мой приход. Очевидно, некоторая «светскость», некоторая «петербуржскость», которые сидели в ней, были прослоены богемностью «бродячей собаки»!
Мы сели за стол красного дерева 20—30-х годов, конечно, не XX века! Диван того же стиля. Стол, диван и кресло стояли в уголку сразу налево от двери и этим давался простор и воздух комнате. Над диваном висело довольно большое полотно Судейкина (оно воспроизводилось в «Аполлоне») — «Прогулка на мельницу».
Особая, несколько жеманная живопись с «сюсюком», с подражанием вышивкам бисером… С рыхлыми кукольными фигурками провинциальных фарфоровых заводов, на которые возникла мода в эпоху между двух революций!
Я не могу назвать эту живопись отзвуком искусства XVIII века. Куда уж там! Фигурки Сакса и Севра сделаны отменными артистами с изумительным чувством формы!
А живопись Ватто, Фрагонара, Грёза и Шардена, — о ней и говорить неуместно, смотря на Судейкина!
Это было специальное петербургское эстетное искусство. Им умилялись, им восхищались, оно пришлось кстати людям, не изощренным в искусстве. Не изощренным в искусстве живописи, но изощренным в усладах жизни! В таком искусстве всё «хорошо». Мода-властительница прощает все недостатки, все неловкости, все неумелости и все глупости!
Искусство, продиктованное модой, — счастливое искусство!
«Знатоки» заражают друзей и знакомых своим восхищением, как гриппом.
Однако уже в двадцатом году всё, что выглядело раньше «изумительным», для человека, над которым разразились все «грозы и бури» нового дня человечества, — вся эта сладкая труха оказалась никчемной стряпней!
Но я сидел в обществе людей, мимо которых не летели пули и не бегали около лица, накрытого шинелью, земляные крысы! «Питерцы» пребывали все еще в какой-то бонбоньерке!
Я был человеком из другого мира! Потом всё это сгладилось. Некие дальнейшие дуновения эпохи всё выравняли в нас.
Но в двадцатом году, в августе, человек в пиджаке с галстуком бабочкой и человек в гимнастерке защитного цвета сильно отличались друг от друга не только костюмами.
Время не останавливалось… Шло дальше.
Уже в зиму 1920–1921 года и Кузмин и Ахматова написали стихи, далекие от сладостей Судейкина и Сомова. Появились другие ритмы, тяжелые и грозные.
Мы сидели за столом, выпили по чашечке чая. Чайник согревался под петухом, сделанным изящнейшей рукой чудесницы Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной.
Чем угощала нас Анна Андреевна? Не помню!
Вероятно, как и все дамы тогда, угощала самодельными коржиками из «тайно доставаемой» муки. Ну, конечно, они не были обсыпаны «толченой печенью Черного Ворона», как у Ремизова.
Анна Андреевна до этой виртуозности не доходила.
— Вы что-нибудь писали за последнее время, Михаил Алексеевич? — спросила хозяйка.
— Да кое-что… Стихов мало, больше пишу прозу!
— Прелестные рисунки для Калиостро сделал Добужинский!.. Такая изящная книжка…
— Да! Очень хорошо… Чуть-чуть суховато… Мало воздуха, влажности, я так чувствую свой стиль и своих героев… Мне нужно было привыкнуть к их несколько лощеному изяществу. Может быть, нет пряности, «ядрености» русского XVIII века.
— Я говорю о русских сценах… Потемкин… Васька Желугин… Это о персонажах… Но что касается виньеток с масонскими символами… То я не знаю в этой области ничего более острого в смысле выдумки, неожиданной фантазии, изощренной комбинации линий, пятен! Диковинные мотивы, равные блестящим находкам в музыке великих композиторов «добетховенского» периода! Точно ветер «с того света» колышет пламя свечей, врывается оттуда, — и делается страшно! Это какой-то звездный час нашей графики!
— А какой интеллектуализм! Очень жаль будет, если он исчезнет из русской графики. И останется одно «рукомесло», — сказал Юркун.
— Ветер с того света… достигнутый какими-то черточками, нажимами пера, — мечтательно сказала Ахматова. — Вы должны быть счастливы, Михаил Алексеевич!.. Ах, если бы и для меня… когда-нибудь… кто-нибудь… Не думайте, что в моей поэзии так всё конкретно… А вдруг да и у меня в стихах раздадутся «шаги командора»! Но бросим эту тему… Что вы пишете в прозе?
— О! Это трудно объяснить… У меня перекрещиваются эпохи самым фантастическим образом… Однако стержнем, пронизывающим и скрепляющим все главы и эти прыжки из одной эпохи в другую, — это человеческая душа. Ведь в Риме эпохи Нерона и среди купцов Нижнего Новгорода, богатеющих на ярмарке в эпоху Александра III, могут существовать лица с одинаковыми душами, с одинаковыми поступками, продиктованными чем-то внутренним…
— Ах, как это интересно!.. Ну, а стихи? Стихи?
— Анна Андреевна, я не люблю читать в такую хорошую погоду. Как свет льется через липы к вам в комнату! Право, не стоит… Вот вы нам что-либо прочтите…
— О! Я тоже не люблю читать стихи в хорошую погоду!
Она засмеялась немного беззвучным смехом! Голос ее шел как-то из самого нутра! Точно из-за какой-то приглушающей завесы. Задушевный голос!
«Задушевное слово» — детский журнал эпохи моего детства. Не яркий голос, но запоминающийся навсегда. Та, на портрете, вероятно, говорит колким и резким голосом со свистящими нотками.
— Как идет дело с вашим романом об американской миллионерше? — обратилась Анна Андреевна к Юркуну.
Юрочка каким-то мечтательным голосом в растяжку стал объяснять, что «роман идет»…
— Все мои герои видят сны, очень реальные… И будущему моему читателю, возможно, трудно будет разобраться, где явь, где сон… Но я не хочу всё делать ясным, нарочно вырабатываю стиль как бы с тусклым освещением. Ну, если хотите, подальше от Куприна и Иеронима Ясинского. Это уж реалисты такие, что потом пахнет.
— Но, Юрочка, вы увлеклись немного! Анна Андреевна — дама! — сказал Кузмин.
Юрочка сделал жест некоторого извинения, подсел на кресле и продолжал:
— Мое последнее увлечение — это художник Сёра. Его фигуры реальны, и в то же время это видение сна! Его «Воскресная прогулка на острове Гранд-Жат»! Та дама, которая ведет обезьянку, ее можно увидеть во сне! А цирк! Что-то новое в самом прикосновении к материалу искусства. Ах, если бы удалось в слове, в стиле прозы что-то похожее на живопись Сёра! Не все же сверяются с действительностью. Правда, тут легко можно упасть в «неискусство».
— Вы нам прочтете что-нибудь?
Юрочка уже полез в свой боковой карман пиджака, сильно оттопыренный от объемной рукописи, но Михаил Алексеевич внезапно встрепенулся:
— Юрочка, но последнюю главу вы еще хотели доработать… Нельзя читать невыверенные вещи.
— Да, правда, — несколько вяло и полусонным голосом «ревенанта» сказал Юркун.
Этот потусторонний голос был свойствен Юрочке, когда он говорил о своем искусстве и своих планах.
Однако когда он говорил об искусстве других, то звук его голоса был очень ясен и звонок.
Хороший теплый августовский вечер сорвал литературное чтение!
— Ольга Афанасьевна скоро вернется?
— Да, к концу августа или к началу сентября. Хочет посмотреть на золотую осень на своей родине!
Тени сгущались. Мы разошлись.
Потом, уже позднее, я познакомился с блестящей женщиной, Ольгой Афанасьевной Глебовой-Судейкиной, которая жила вместе с Анной Андреевной в описанном доме.
Тут я и нарисовал тот акварельный портрет Ольги Афанасьевны, который уже много позднее захотела иметь Анна Андреевна.
Я любовался и этим «русалочным» выраженьем глаз и этими волосами бледного золота или цвета «Цинандали».
Так я тогда их назвал. Мои друзья считали это метким. Позднее Ахматова скажет:
Ты в Россию пришла ниоткуда,
О мое белокурое чудо…
Конечно, это «ниоткуда» имеет какой-то другой смысл, чем географическо-пространственный. Анна Андреевна знала, что Ольга Афанасьевна в Россию не пришла, а выросла на ее земле и происходит от древних обитателей «Господина Великого Новгорода».
Эта волшебная красавица с ее обличьем и с ее «талантами» не имела ни одной «чужой капли» крови.
Но и «чудо» всегда, всегда приходит «откуда-то»! Иначе это не чудо!
«Серая госпожа», так я назвал «Историю», не отбросит ее в канаву. Теперь ею заинтересовалась западная мысль. И в Сорбонне написана о ней диссертация прирожденной француженкой.
Я часто сидел с ними двумя. Свет лампы не слишком бил в глаза. За окном липы в снегу. Я делал акварельные наброски. Один из них сохранился и попал в Пушкинский Дом… в папку… на полку.
Увы, эту акварель никто не видит. Француженок из Сорбонны нет!
Молчаливые вечера зимы 1921–1923 годов! Рядом с Невским тишина, как в Михайловском ночью.
В семидесятых годах женщина иной эпохи, иного строя души, иного образования скажет обо мне: «счастливый человек» и я удивлюсь этому названию! (Рецензия на мою книгу: «Вчера, позавчера» — «Мемуары счастливого человека».)
В биографии людей исключительных всё интересно, быть может, даже и тогда, когда в музыкальный мотив некоей песни, которую слагает «вспоминатель», вкрадываются какие-то дребезжащие, диссонирующие нотки!
Я никогда (а я бывал довольно часто именно в зиму 1921–1922) не встречал ни одной женщины среди посетителей Анны Андреевны. Это было довольно странно, так как весь Питер был полон девушками, пишущими стихи, и все они писали «под Ахматову».
Позднее я узнал, что в какой-то (разумеется, узкой) прослойке «петербургских» молодых женщин и девушек существовал суеверный слушок: «Она приносит женщинам несчастье».
Глупо, смешно, но представительницы прекрасного пола той эпохи обладали некоторыми потешными недостатками: они верили в приметы, в «дурной глаз» и прочие суеверия. Это считалось очень «женственным» и давало некоторое очарование «слабым», но милым существам!
Немного мистики, много эротики — вот облик распутинской эпохи. Если эти слагаемые убрать, то эпоха уже не та.
Так вот, несмотря на то, что все они упивались ее стихами, — в личных соприкосновениях с ней была какая-то опасливость, пугливость. Разумеется, всё это не «поголовно». Ирина, о которой я вспоминаю иногда, была «закадычной» подругой Анны Андреевны.
Потом перед войной и после войны пришли новые поколения. Этому глупому суеверию они бы удивились. И возмутились, если бы знали о нем.
А почему не упомянуть об этой чуши? Она характерна для женщин той эпохи, которую так неповторимо и ярко выразила поэтесса «Анна Всероссийская». Так ее называли!
И сейчас еще в Ленинграде живут милые старушки, которые в это верили и верят…
Мне от бабушки татарки…
…………………
Завещала перстень черный.
Так сказала: «Он по ней,
С ним ей будет веселей!»
…………………
«Горя много, счастья мало»,—
И ушла, закрыв лицо:
Потеряла я кольцо.
Каким-то колдовством веет от самого ритма этих стихов.
Осенью я услышал, что Александр Николаевич вернулся с дачи. Макарий Домрачев повел меня представиться Бенуа и возобновить былое знакомство, начавшееся еще в 1915 году.
Надо сказать, что в то время, когда я находился на военной службе, в «Новой художественной мастерской» была устроена выставка рисунков учеников-художников. (Об этой выставке в первом номере «Аполлона» за 1917 год был помещен отзыв Ростиславова.) Бенуа захотел приобрести несколько моих рисунков с этой выставки, о чем мне сообщили друзья. Но ведь было бы дико получать деньги с самого Бенуа! Если мои рисунки попадут к Бенуа — это будет для меня честью и радостью. Я написал тогда письмо Александру Николаевичу, прося его отобрать для своей коллекции все, что он пожелает, в качестве подарка. Бенуа выбрал девять рисунков натурщиц.
С тех пор прошло года четыре. И вот мы с Домрачевым идем к Бенуа. Мы идем со стороны Поцелуева моста, проходим мимо Мариинского театра, минуем памятник Глинке, который, ухарски подбоченясь, стоит на площади; позади остается кондитерская Иванова — не так давно она славилась своими пирожными; Кшесинская, Павлова и Карсавина были потребительницами этих изумительных изделий, теперь это хлебный магазин номер такой-то, где выдается хлеб но карточкам, и семейство Бенуа «прикреплено» к этому магазину.
За булочной — дом семейства Бенуа. Напротив — Никольский собор. Через улицу, на углу, — дом, где когда-то помещалась «Зеленая лампа», здесь бывал Пушкин с друзьями; по этой улице он торопился в Большой театр, где «амуры, черти, змеи на сценке скачут и шумят…».
Пройдя улицу Глинки, мы сворачиваем направо на Екатерингофский проспект и ныряем в первые, типично петербургские ворота. Далее по двору направо и по черной лестнице на третий этаж. Звоним. Нас впускают — попадаем прямо в кухню. А за кухней, блестящей неимоверно начищенными медно-красными кастрюлями, посудой каких-то более счастливых эпох, следует небольшая передняя и направо — дверь в столовую.
Два больших окна столовой выходят на улицу Глинки. Большой обеденный стол.
Дверь направо из столовой ведет в комнату, настолько просторную, что ее можно называть залом. Три окна на улицу Глинки. Рояль. Тут же папки с рисунками. Помню, здесь Бенуа показывал своим друзьям эскизы декораций, варианты к ним, эскизы костюмов и другие крупные работы. В этой же комнате музицировали — сам Бенуа, и его гости — например, Асафьев (Игорь Глебов).
Я был очень любезно принят Александром Николаевичем. Показал ему свои военные рисунки — портреты солдат, офицеров, пленных немцев и австрийцев.
Александр Николаевич рассматривал их очень долго и внимательно, перекладывал несколько раз лист за листом, произнося при этом:
— Очень, очень интересно. Гольбейновские рисунки. Вы на днях же должны их представить в Русский музей на приобретение. Это наша история, ее крупицы надо подбирать.
Я представил свои рисунки в музей, но там к ним отнеслись с явным пренебрежением.
Бенуа продолжал:
— У вас есть чувство эпохи! Вам надо рисовать как можно больше. Вы не представляете, как это важно будет потом не только для нас, но и для мировой истории. Рисуйте, рисуйте! Рисуйте все: как одеты женщины, какие у них юбки, шляпки, туфли, как стоят в очередях. Типы Петрограда: матросы, солдаты — все, все интересно. Мы тут разленились, повторяем старое, а вы человек свежий!
Александр Николаевич считал себя моим должником за подаренные несколько лет назад рисунки. Достав объемистую папку со своими работами, он предложил мне выбрать три рисунка за мои девять.
Папки у Александра Николаевича были разные. В некоторых лежали одни шедевры, были папки с незаконченными этюдами, с беглыми набросками, «первыми мыслями» композиций и театральных работ.
Мне запомнился взгляд Бенуа: за очками, иногда даже двойными, взгляд был мягким и ласковым, а главное, он как бы состоял из весьма сложного «коктейля» чувств: тут была и шутка, тут было и острое вглядывание человека, являющегося ценителем и знатоком не только шедевров искусства, но и людей, и их взаимоотношений.
Этот взгляд как бы испытывал и расценивал вас: кто вы, «из каковых», но, чтобы не обидеть человека этим разглядыванием, любезная улыбка и ласковое подбадривание маскировали остроту его взгляда.
Во внутреннем «я» Бенуа было много улыбок. Без улыбок, игривости и смешка нельзя было бы сочинить, скажем, костюмы к «Петрушке». И вместе с тем взгляд его иногда бывал и печален и даже горек, а в эпоху 1920–1924 годов очень, очень часто выражал усталость и огорченность.
Я не видел портрета Бенуа, который передавал бы его сложный взгляд. Правда, мне известны не все портреты, изображающие Бенуа.
Я помню два портрета — Л. Бакста и Б. Кустодиева. У Бакста Александр Николаевич сидит в глубине кресла, читает. У Кустодиева он изображен за общим столом, с приподнятой головой. Да, он похож и там, и здесь. Но похож еще не значит выражен или уловлен в своей сущности. Он похож на какого-то господина вообще, некоего среднего скучноватого господина эпохи дела Дрейфуса, какие встречаются на холстах Дега. Совершенно не ожидаешь, чтобы персонаж, изображенный на этих двух портретах, мог остро пошутить или дружески приклеить на всю жизнь своему другу прозвище, прозвище «в стиле Бенуа»— веселое, ласковое, но не без перца.
Разве может, например, Мстислав Валерианович обидеться на прозвище Добужа: мило-забавно, и при этом метко, так как сам звук «Добужа» таит в себе некую тяжеловатую медлительность, которая была свойственна Добужинскому, а может быть, и указание на что-то древнее.
Или Стип — это ведь тоже какое-то маскированное чудище с рождественской елки. Так был прозван Степан Петрович Яремич, человек, бесконечно любимый Бенуа просто за его человеческое естество и за неповторимую, гениальную прозорливость в вопросах искусства.
Или прозвище Александра Яковлева — Саша-Яша.
Тот, кто не знал Александра Евгеньевича в лицо лично, может подумать, что это всего лишь филологический трюк, на самом деле это не так. Прозвище не закрепилось бы за ним, если бы это была одна игра звуков. Дело в том, что во всем существе Яковлева было какое-то мальчишество. Он был плохим или, вернее, никаким мужем, неверным любовником, плохим отцом.
Разговаривать с Александром Николаевичем было очень трудно, это мы, «молодежь», — Попов, Домрачев, я — заметили давно. Вы не успевали сформулировать свою мысль и произнести ее, как Александр Николаевич уже отвечал на нее, как будто выслушал вас до конца.
Так, однажды, встретив меня в коридоре Эрмитажа, он спросил, как я поживаю. Чтобы не вдаваться в бытовые обстоятельства моей жизни, я ответил:
— Да вот восхищаюсь «Мальчиком с книгой» Перроно, нервозностью кисти мастера!
Тогда Александр Николаевич обрадованно закричал:
— А! Поняли! Поняли! Этого никто не понимает до сего дня!
И потом стал быстро рассказывать мне как единомышленнику:
— Да, добротность исполнения постигается довольно быстро всеми, а вот этот нервный блеск, какая-то общая наэлектризованность, — наслаждаться этим умеют не все… — Он одобрительно посмотрел на меня через очки смеющимися глазами и продолжал: Вы знаете, есть нации, которые не подарили человечеству ни одного живописца этого стиля! Просто добротное искусство было у всех, а вот этого… — и он поиграл пальцами, как пианист в трудном пассаже, — это было далеко не у всех!
Бенуа был быстр, шутлив, находчив, улыбчив, падок на всякую театральность, на балагурство. Казалось, он был создан для чего угодно, но только не для тягостных размышлений, горьких дум, тревожных предчувствий. Фея Карабос из «Спящей красавицы» едва ли присутствовала при его рождении…
Голос у Александра Николаевича был «распетый», как у певцов, мягкий баритон с теноровыми нотами. Движения рук легки и необычайно элегантны, словно бы он брал в руки какую-то «унику», даже и тогда, когда ему приходилось касаться простой вилки или ножа. Походка быстрая, он всегда как бы бежал и торопился. Но это было вынуждено не спешкой, а естественным выражением темперамента человека, которому надо было успеть так много прочесть, так много продумать, так много нарисовать и так много написать…
Попытаюсь описать стол семейства Бенуа.
Спиной к двери в переднюю сидит Анна Карловна. Перед ней самовар. Посередине стола, покрытого скатертью, стоит небольшая вазочка с цветами: летом это живые полевые цветы, осенью астры. Зимой также обязательны цветы, но бумажные, причем без какой-либо имитации «естественности», а те деревенские бумажные цветы, которые можно увидеть засунутыми за оклады икон в крестьянских избах: «розаны» самых ядовитых оттенков — голубые, свирепо-розовые и устрашающе-бордовые! Как умилительно было это сочетание: петербуржец Александр Бенуа с его утонченностью «всех времен и народов» — и русская православная бесхитростная деревенщина этих «пукетов»! Без этого красочного пятна в центре семейный стол Бенуа трудно себе представить.
Александр Николаевич сидит по левую руку Анны Карловны, спиной к двери, ведущей в его мастерскую: так ему удобнее, выйдя из мастерской, сразу сесть за стол. С правой стороны Анны Карловны, то есть напротив Александра Николаевича, сидит обыкновенно Федор Федорович Нотгафт или кто-либо из именитых гостей.
Напротив Анны Карловны, на короткой стороне стола, обычно располагается Добужинский. Слева от него Степан Петрович Яремич, около него Попов Борис Петрович. Это место по своему географическому положению наиболее удалено как от Анны Карловны, так и от Александра Николаевича. Почему? Да потому, что только эти два человека из всех посещавших квартиру на улице Глинки решались приходить сюда, «пропустив за воротник».
Степан Петрович с глазу на глаз и в интимном кругу мог говорить и много, и замечательно интересно, а главное, остро, в большом же обществе он был неразговорчив; и у Бенуа, на людях, он ограничивался поддакиванием, так что при этом немногословии нельзя было узнать, выпил он или нет. Попов же обладал способностью пить по-гусарски, то есть оставаясь ни в одном глазу. Он был не просто немногословен, не просто молчалив, а прямо-таки не произносил ни одного слова. Его рот оставался крепко сжат, и светлые глаза с неподвижными зрачками не давали возможности узнать о некоторых жертвах Бахусу, принесенных только что.
В Анне Карловне было много доброты и ласки, но дом свой держала «в струне», и явиться перед ее очами не в порядке никто бы не посмел. Не надо забывать, что дом Бенуа был петербургский, и очень высокого светского, европейского тона, со всеми условностями и традициями.
Про Анну Карловну рассказывали забавный случай. В первое время существования журнала и выставок «Мира искусства», вероятно, в 1901 или 1902 году, Александр Бенуа устроил званый обед в честь Врубеля. Оживленные разговоры, всеобщая приподнятость. После обеда Анна Карловна сказала близким друзьям: «Охотно верю, что Михаил Александрович Врубель — гений… но все-таки… как можно закурить папиросу между супом и жарким?! Это неслыханно».
Итак, я постарался изобразить саму «сцену» — чайный стол семейства Бенуа, перечислил действующих лиц: премьеров Добужинского, Яремича, Нотгафта, второстепенных персонажей, статистов… Теперь очередь за монологами и диалогами. Я в нерешительности… Что в этих диалогах важно, что не важно? Иногда мелочь лучше характеризует эпоху или человека, чем то, что считается главным и основным… Есть некое литературное клише: «Размеры настоящей статьи не позволяют автору коснуться ряда фактов». Нередко это делается тогда, когда автор утаивает самое острое, может быть, самое интересное и нужное. Я не хотел бы следовать этим авторам.
Шли разговоры за чайным столом вокруг деревенских цветов — голубых, нестерпимо розовых и бордовых. Ну вот кое-что вынимаю наугад, как вынимают карты из колоды.
Вот сидит Александр Николаевич за столом, Анна Александровна, по его просьбе, показывает свою детскую книжку, которую только что, сегодня днем, забраковали в Госиздате. Присутствуют Яремич, Верейский, я.
— Ну посмотрите, какая прелесть каждый лист! — восклицает Бенуа. — Как богато и нарядно рассыпаны рисунки на полях! Так могла сделать только молодая мать, полная любви к ребенку и жажды приобщить его к цветущему всеми красками миру, в который ее сын входит!
Александр Николаевич был очень огорчен неудачей дочери. Голова его опустилась и вошла в плечи. Он грустно задумался и, очевидно, припомнив кого-то из художников, которые тогда управляли детской книгой, вздохнув, с горечью сказал:
— Это все дети пустыни, поклоняющиеся своему неумолимому и жестокому богу — схеме! Им чужда самая душа изобразительного искусства.
Я не стану размусоливать, комментировать эту фразу. Есть слова, которые слышны даже через пятьдесят лет после их произнесения.
Душа искусства Бенуа была не только католической, воспитанной на барочных великомученицах и лукавых девственницах, мило пританцовывающих под развевающимися покрывалами. Оно имело и иные прививки, да еще какие крепкие и живучие! Пятилетнему Шуре покупали на Сенной игрушки «от Троицы». На той самой Сенной, где когда-то каялся перед народом Раскольников… И он смотрел на этих щелкунчиков, дур-барынь, на подбоченившихся гусар влюбленными глазами, он остался им верен до парижской могилы! Он был зачарован на всю жизнь этими соцветиями, крепкими, веселыми и здоровыми, как утренний русский морозец. Ниточка от хотьковских игрушек идет через всю жизнь Бенуа. Это они продиктовали ему в зрелые годы задорно-балаганные, глубоко русские образы Петрушки, принесшие ему мировую славу. Девяностолетним старцем (в который уж раз!) он, улыбаясь, повторял для Лондона Петрушку, кучеров и кормилиц. И вечером накануне смерти, в кругу семьи и друзей, он рассматривал только что вышедший музыкальный словарь Ларусса со своей биографией и рисунками костюмов именно к «Петрушке». Так и проводили его в иной мир эти образы, русские из русских.
Помню зимний вечер, было непривычно много гостей, Александр Николаевич показывал огромную свою работу: костюмы, эскизы, декорации, задники, порталы к балету Стравинского «Соловей».
Помню это великолепие ультрамаринов и кобальтов. Я подумал тогда, что это не китайское сочетание, но просто я всего не понимал, — именно Дельфт-то сплошь синий! В стиле решения многое было связано с «шинуазри» XVIII века и «китайщиной» Царского Села.
Еще показалось мне, что Александр Бенуа как-то потонул в документах, орнаментах, драконах, архитектурах и прочем реквизите. Все это было сделано, конечно, с предельным вкусом и выдумкой, с предельным чутьем и тонкостью, — но без какой-то настоящей свободы. Все-таки художник слишком надолго не может отскакивать от настоящей своей темы, предопределенной ему судьбой. А для Бенуа такой темой был, конечно, не Пекин, а Северная Пальмира.
Мне было жаль, что исчез воздух Петербурга, со злым ветерком и морозцем, исчез мальчишка в красной рубахе, продающий пирожки, исчезли кормилицы, кучера-бородачи, будочники, а главное, тот теплый юмор, та улыбка Бенуа, которая, быть может, дороже, чем все знания и документы.
Людям свойственно восхищаться или умиляться всем необыкновенным, выходящим за край отпущенного природой. На этом, например, основан успех цирка. Человек идет по проволоке и не падает. «А я, — думает каждый, — расшибусь». Даже совсем не хилые, а очень здоровые и сильные люди восхищаются, умиляются до тайников своего сердца Поддубным, Преображенским солдатом Шемякиным, силачами-гиревиками: «Ишь ты, и наградила же их матушка-природа, и как щедро!» Словом, людям нравятся чемпионы, силачи.
Вот и в Александре Бенуа было что-то от чемпиона и силача, но в области, так мало доступной большинству, — в области изощренного восприятия созданий искусства. Быстрота мысли, ясность определения и угадка эстетической «изюминки». Точность характеристик, когда дело касалось новых дарований. И давал он эти характеристики не после полугода размышлений, а мгновенно, между третьим и четвертым глотком чая за семейным столом на улице Глинки.
Это восхищало окружающих его людей. И влюбляло в него. Эту необыкновенность все очень ясно чувствовали. Мне бы хотелось суметь ее передать.
Как-то сидели за чаем, и речь натолкнулась, не помню по какому поводу, на «создания» Кандинского.
Александр Николаевич сказал:
— Если отвлечься от «темы», — он улыбнулся, — откинуть все эти биологические ужасы, кишки, глисты, инфузории в разрезах и в целом виде и посмотреть только на «ходы колористической мысли», — то они жалки, примитивны и беспомощны! Соцветия, как в слюнявеньких леденцах на базаре: красненькие, желтенькие, зелененькие — и все!
Я всегда был чуток к цвету. Цвет на меня с детства производил какое-то колдующее впечатление, но фраза о ходах колористической мысли, о цветовой «интриге» открыла для меня новые миры! До этих высот самому было не дойти… Я потом везде у великих колористов искал эти ходы, эти интриги.
И прежде всего эти замечательные ходы, остроумные и тонкие, были у самого Александра Николаевича в его театральных костюмах к «Петрушке», «Соловью», «Жизели» — всего не перечислишь… Цвет он чувствовал изощренно и умел ощущениям своим сразу же подыскать словесный эквивалент — русским словом он владел виртуозно, как Тургенев, как Герцен.
Как-то, посмотрев на натюрморт Бориса Попова, он сказал:
«Мне нравится такая кисленькая гамма».
Как это образно! И сразу чувствуешь: действительно — не кислая, а «кисленькая» гамма! Барбарис!
Если вас захватывали очерки Бенуа о живописи, то в обычном разговоре, надо прибавить, улыбки, шутки Бенуа заколдовывали. Ему абсолютно отдавался во власть.
Александр Николаевич никогда не преподавал, да и не мечтал об этом виде деятельности. Однако это не мешало ему подталкивать молодых художников в ту сторону, которую он считал верной. Делал это он посредством замечаний по поводу работ, поощрительных высказываний — все эти словечки, шуточки, меткие прогнозы, угадывания стиля дарования и были «школой» Бенуа. Никто не платил Александру Бенуа за «педагогическую деятельность», за право учиться у него. Он сидел за чайным столом и — мыслил вслух, а кто имел уши, тот слышал. В этом смысле его учениками были и Лансере, и Серебрякова, и Добужинский, и Верейский, и «аз недостойный». Многое черпали мы у него.
Но единственным, в сущности, прямым его учеником был Борис Попов.
Ранняя осень. Солнце освещает улицу Глинки. Окна открыты, в вазах астры лиловые, белые и розовые. Из окон дома Бенуа доносятся звуки рояля. Я зашел не на чай, а по какому-то делу. Александр Николаевич был не один, он познакомил меня со своим гостем: Игорь Глебов. Имя это было мне знакомо, я всегда с интересом читал его музыкальные обозрения в «Аполлоне». Глебов играл какие-то изощренные и острые мелодии, оба они улыбались и как бы гутировали неожиданные ходы музыкальной мысли. Каждый мотив, каждый пассаж был блестящ, как бриллиантик, и сразу чувствовалось — драгоценность его неповторима! Что играл Глебов? Не помню, да и не знал тогда многого… Беллини, Николаи, Обер. Играл он, конечно, все наизусть. Александр Николаевич сиял. Он сам был музыкантом и хорошо импровизировал на рояле, очень любил «Щелкунчика» с его нарядно-изысканными и так хорошо «нарисованными» танцами: арабским, китайским. Эти танцы будто написаны специально для художников, так они пластичны и зрительны!
Вот любопытное письмо его дочери о музыке:
22 декабря 1961 года.
…Сейчас наступает рождество. Папочка придавал этому торжеству особую прелесть — так как он чудесно импровизировал на рояле, то праздник открывали под звуки «Гросфатера» из «Щелкунчика», которого папочка блестяще исполнял. Одновременно зажигались свечи на елке, и очарованная детвора после приятно томительного ожидания проникала под звуки марша в заколдованное царство игрушек и лакомств.
… Чуть не забыла Вам написать о музыкальном творчестве папы. Он был настоящим, природным, высокоодаренным музыкантом и просто гениально импровизировал на рояле целые большие поэмы и фантазии, великолепно справлялся с развитием основных тем, с темпами и тональностью. Его слушать — было одно удовольствие, и иногда мне лично случалось подолгу поддаваться очарованию папиной музыкальной выдумки. Чайковского он обожал. Не знаю, какой из симфоний он отдавал предпочтение — может быть, Пятой, может быть, Второй. Но Шестую симфонию он не мог слушать без внутреннего содрогания перед этим страшным и трагическим наступлением смерти, столь ярко в ней выраженной. И даже предпочитал ее не слушать.
Папины постановки «Щелкунчика» для миланского «Ла Скала» и — лондонского «Covent Garden» являются настоящими шедеврами — полным слиянием идеи композиторов с воплощением ее художником. Сейчас, когда приходится слышать «Щелкунчика» или «Спящую», то папа, как живой, встает перед глазами, полными слез. Иногда он сам изображал тот или иной персонаж из его любимых балетов, грациозно выделывая какие-то па, а то и прыжки. Несмотря на некоторую его тучность, он с необычайной легкостью и воздушностью танцевал, и вся его фигура выражала то действующее лицо, в которое он воплощался. Таков был папа, маг и волшебник.
Александр Николаевич не расставался с толстенькой записной книжкой, весьма замусоленной. Он носил ее в кармане пиджака, который она явственно оттягивала. Эта записная книжка оказывала ему немало услуг.
Вот где-то на одном из совещаний подходит к нему человек и говорит:
— Александр Николаевич, вы, вероятно, меня не помните, года два тому назад, в восемнадцатом году, я как представитель Петрозаводска участвовал с вами вместе на заседании…
Александр Николаевич органически был неспособен ответить так, как сейчас принято: «На заседании, вы говорите, — нет, не помню. На каком же это заседании? Их, знаете, сколько было… Хоть убей, не помню, когда я с вами встречался», — говорит современная персона, упорно рассматривая лицо товарища с периферии. Нет, Александр Николаевич никогда не позволил бы себе такое. Он с улыбкой говорил:
— Как же, как же! Да! Суровые времена были!
Разумеется, он не помнил представителя Петрозаводска, но незаметно у кого-нибудь спрашивал, кто это такой. Ему говорили:
— Да это Григорьев из петрозаводского наробраза.
Тогда Александр Николаевич быстренько отбегал к окошку, вынимал свой карманный фолиант и находил там: «Григорьев Тимофей Лукич из Петрозаводска». Затем фолиант прятался, и Александр Николаевич, найдя случай опять перемолвиться словечком с товарищем Григорьевым, обращался к нему любезно-ласковым тоном:
— Так вот, Тимофей Лукич, меня очень интересует, как вы там в Петрозаводске с музеем справились?
Ну, Тимофею Лукичу и лестно: сам Бенуа на всю жизнь запомнил его имя и отчество!
Вообще, если выражаться языком шестидесятых годов, то Александра Бенуа надо назвать чемпионом или гроссмейстером вежливости. Вежливости, о которой теперь уже никто не имеет никакого представления! Это вежливость Жуковского или людей, посещавших семейство Карамзина в юные годы Пушкина. Вероятно, и Иван Сергеевич Тургенев был человеком этого же стиля. Бенуа был одним из последних представителей этих манер, этого стиля обращения людей друг с другом. Отголоском карамзино-пушкинских времен.
Не буду «лакировать действительность». Не буду умалять реальную тяжесть тех годов, с их скудным питанием, с холодными квартирами, с нелегким трудом, с доставлением пищи, когда за муку, крупу, картошку надо было платить наволочками, простынями, одеялами, пиджаками, женским гардеробом. Но ветер Революции наполнял все паруса, мы верили, что делаем нужное дело. Очищали куль-туру от шлака, выбрасывали многое, что потом опять появилось при нэпе, когда в том же театре «Палас», где только что шли оперы Моцарта, Доницетти, Обера, Николаи, снова воцарились шантанная «Сильва» и «Граф Люксембург».
В первые годы революции театральная культура Петрограда была на высшем взлете. Особенно это относится к созданному в те годы Большому драматическому театру, где много работал Александр Бенуа. И этот высший взлет в смысле вкуса, тонкого, проникновенного понимания мировой драматургии, актерского, режиссерского, художественно-декорационного мастерства был взлетом не только по русским масштабам, но и по масштабам мировым.
Да! Эта культура была революционна в каком-то высшем смысле, в значении какой-то необыкновенной чистоты помыслов. У всех деятелей этого театра — Блока, Бенуа, Добужинского, Щуко, Монахова — у каждого было желание честное и серьезное: дать народу, зрителю все, что они знают и умеют в полную меру своей культуры и своего таланта. В их сознании, в их помыслах не было ничего, что бы походило на делание «карьеры», «бизнеса», «жирного гонорара». Какие лавры могли принести Александру Блоку его заведование репертуаром и его советы на репетициях после «Двенадцати» и всей его прошлой поэзии? Что могло принести Александру Бенуа его режиссерство после «Медного всадника» и «Петрушки»? Добужинскому — после «Человека в очках» и «Месяца в деревне»? Ничего! Они отдавали все и получали весьма скудные гонорары в виде пайков, состоявших из пшенной крупы, которой кормили когда-то кур, килограмма сахара в месяц на всю семью, ну и хлебной карточки!
Культуру в самом высоком ее значении они отдавали бескорыстно всем, кто хотел ее воспринять, это был подвиг, и в этой чистоте подвига было то русское, что предопределялось множеством примеров из предшествовавшей русской культуры.
Правда, были в те годы и трудно переносимые старшим поколением душевные ссадины. Я не обо всем рассказываю… Обижала небрежность по отношению к людям, которые привыкли к успеху, поклонению, почету… Приходилось с горечью выслушивать и фразы вроде такой: «Незаменимых людей нет! Всех вас можно заменить! Подождите, подрастет молодежь — наша, своя молодежь!» Появлялись настроения и мрачные и безнадежные… Были и нерадостные раздумья о будущих судьбах искусства, пусть неверные…
И вот задача для искусствоведов и психологов: казалось бы, окружающий мир, скудный быт с пшенкой и буржуйками должен был бы сказаться в творчестве и породить искусство безрадостное, с ощущением тяжести, подавленности, пессимизма. Но именно в эти годы Бенуа сделал костюмы и декорации к «Слуге двух господ» и «Грелке», и сколько в этих работах было радости, оптимизма, веры в жизнь! Человеку нелегко на сердце, а начнет рисовать — забудет все, и из-под его руки выходит песня радости.
Художник не журналист и не газетчик, живущий одной только злобой дня. Его корни уходят глубже.
Можно писать еще, вспоминая те вечера на улице Глинки. Но можно на этом поставить точку.
Мне представляется, что когда молодежь двадцатых годов XIX века встречалась с баснописцем Крыловым, с историком Карамзиным, то по манере говорить, шутить, двигаться, делать некоторые жесты она должна была ясно ощущать в них ушедший век Екатерины… Так и мне чудилось в манерах Александра Бенуа нечто, связанное невидимыми нитями с эпохой нашей классической литературы XIX века.
Во всем облике Бенуа был гуманизм и веяние той культуры, которая породила Герцена и Тургенева. Культуры русской и общеевропейской одновременно, чуждой национальной изолированности. И его русская речь с французскими вставками и словечками вся была уцелевший кусок — да простит мне Александр Николаевич это сравнение — эпохи Кармазинова, Степана Трофимовича Верховенского, черты которой так блестяще, хотя и зло, изобразил великий Достоевский.
Похож ли Добужинский на портрет Сомова?
Ну конечно же, похож!
Но что это за странная фраза с какими-то «ну» и «же»? Это — форма согласия при какой-то дольке несогласия.
Да, не хотелось бы, чтобы Мстислав Валерианович «пребывал в веках» этим строгим санкт-петербургским господином в стояче-отложных воротничках. Разумеется, он только что произнес это петербургско-бюрократическое слово: «Отказать!» или «Это меня не касается». На самом деле, никакого «отказать» не было, и неумолимой чиновной строгости тоже не было. Наоборот, в нем была мягкость, иногда и нерешительность, полное отсутствие непреклонности. Моя обязанность рассказать о совершенно ином лице этого замечательного художника и человека.
Вряд ли этот строгий господин в тугих воротничках на этом изумительном снимке для альбома светской гостиной заметил бы то, что замечал в жизни настоящий, подлинный Добужинский. Нужно быть человеком какого-то совсем иного психологического склада, чем изображенный на портрете Сомова, чтобы содрогаться от безысходно-кошмарных брандмауэров с известковыми подтеками, заглядывать в чахлые садики, где лежит брошенная, вероятно, очень бедным и худосочным ребенком кукла, заинтересоваться «человеком в очках» и увидеть в этом размышляющем о судьбах России интеллигенте символ своего времени. Нет, «строгий господин из светского альбома» на это не способен!
И тем не менее… иногда Добужинский был таким или почти таким. Это была маска, лицо для посторонних, некая броня, долженствующая закрывать настоящее лицо от вмешательств, так часто вульгарных и непрошенных…
Я видел это «альбомное» лицо Добужинского в первые месяцы его преподавания в «Новой художественной мастерской». Он был не очень уверен в себе, может быть, несколько застенчив. Кругом было много интересных девиц и дам и… наблюдавших мужских глаз.
Вот тогда на нем и бывала надета эта «оборонительная маска».
Но когда Мстислав Валерианович находился среди людей, во внутреннем такте которых он был уверен, эта маска снималась — и оказывался человек, способный на тонкую шутку, на милую улыбку, на чуткую внимательность, словом, художник и человек, для которого естественно и погрустить, и содрогнуться от кошмаров и неумолимостей жестокого города-себялюбца.
И человек этот оказывался и понятен и дорог немалому количеству людей, так же ненавидящих «неумолимость и равнодушие».
Я даже теперь, по прошествии стольких лет, не могу вспомнить Мстислава Валериановича без какой-нибудь шуточки.
Именно таким его и вспоминаю — мягко подшучивающим, хотя случалось видеть его и по-настоящему возмущенным, почти взбешенным. Нет, он не был мямлей, благодушным добряком.
Петроград в те годы был пустынен. С середины Лебяжьей канавки свободно можно было увидеть: вон к памятнику Суворова подходит Добужинский. Но душа города, может быть, звучала тогда ярче и чище, чем когда-либо с эпохи его создания. Спасибо судьбе, что я хорошо впитал в себя эти годы! Была в нем тихость какого-нибудь Васильсурска или Козьмодемьянска, это сходство делали тишина и чистота воздуха. Конечно, Великий город не смог бы сделаться провинцией, даже если в нем осталось жить всего триста-четыреста человек. Растрелли, Захаров, Стасов, Кваренги, Росси этого бы не позволили! Петроград неповторим в мире, а не только в России. Он неповторим и в истории человечества на земле.
Иногда он напоминал величественный Музей искусства и истории, временно закрытый для посетителей. Лишь изредка кто-то проходил мимо «экспонатов», вероятно, по «особым пропускам»! Люди встречались, долго стояли, разговаривали друг с другом, потом шли вместе — надо же закончить разговор о последней постановке Шекспира: «Нет, я, знаете, кое с чем не согласен! Конечно, Добужинский блеснул, как всегда, в сцене, где Лир в пустыне, но все-таки…»
В свое время среди части художников бытовала такая идея: надо видеть и рисовать так остро, как будто ты свалился с луны и все увидел в первый раз! Это увиденное как бы в первый раз, изумление перед «диковинностью» объекта и считалось самым ценным качеством рисунка, этюда.
У Добужинского есть это ощущение человека, будто впервые только что увидевшего Петербург. Нужно быть уроженцем иных мест, чтобы все предстало в непривычной диковинности. Добужинский и не был уроженцем Петербурга, как Сомов, как Бенуа или Блок, он увидел его впервые юношей, а потом взрослым художником. Но Петербург стал родиной его души. Мы знаем много примеров среди людей искусства, когда чужие страны, местность или город становятся «родиной Духа»: для Гоголя это был Рим, для Стендаля — Италия, для Гейне — Париж, для Хемингуэя — Испания, для Гогена — Таити, для Анны Ахматовой — Царское Село.
Я видел много рисунков Мстислава Валериановича, сделанных в Италии, в Голландии, в Лондоне. Да, это честно, добротно и со вкусом, но только петербургские рисунки по-настоящему ранят душу зрителя. Только в них есть тот интеллектуальный взлет, который делает эти «бумажки» сокровищами нашей культуры. Словно бы излияниями нашей собственной души.
Есть Петербург Пушкина, есть Петербург Гоголя, есть Петербург Достоевского, есть Петербург Блока и есть Петербург Александра Бенуа в «Медном всаднике» и в «Петрушке». Есть и Петербург-Петроград Добужинского. Очень острый, холодный и жуткий и странный! Но это не была «Северная Пальмира».
Мне так легко теперь, через пятьдесят лет, увидеть Добужинского вписанным в этот пустынный архитектурно-гениальный пейзаж! Я вижу его на фоне Биржи и ростральных колонн. На фоне сфинксов с удящими подле них рыболовами или шагающего к себе на 11-ю линию на фоне «Авроры», которая стояла тогда у Николаевского моста, на том месте, откуда был сделан ее знаменитый выстрел.
В моем сознании он прирос к этому пейзажу. Его походка была несколько тяжеловата, его солидные ступни хорошо и прочно давили на гранитные плиты набережных, казалось, они специально были приспособлены к ним, как плавники рыбы к воде.
Он был высокого роста, на целую голову выше средней толпы. Со времени сомовского портрета он немного погрузнел, но сохранил поразительную элегантность, подтянутость и красивую постановку головы на никогда не сникающей и не пригибающейся шее. Видно, его отец, артиллерийский офицер, с детских лет придал ему эту суховатую корректную осанку. Добужа — называл его Александр Бенуа, я говорил уже об этом. В самом звуке и медлительность и важность, свойственная манерам и самой моторике Мстислава Валериановича. Слово звучало почти, как «вельможа». Маленького и юркого человека, пройдоху и ловкача, не назовешь Добужа…
Пусть читатель не думает, что быть поэтом города Петербурга-Петрограда, каким был Добужинский, так уж проходит всегда гладко, без сучков и задоринок.
Позднее лето или ранняя осень 1921 года. Мстислав Валерианович в свободном сером костюме, в котором я привык его видеть. Он стоит на набережной и рисует корабль, землечерпалку или просто какую-то затонувшую баржу, понадобившуюся ему для его художественных замыслов. Около него, конечно, зеваки. Появившиеся в те годы зощенковские типы, выступавшие как наблюдатели, «бдители» и «умозаключители», досадно мешают работать. Какие-то любопытные бабенки подпрыгивают, подскакивают, чтобы заглянуть в рисунок. Раздаются глупые реплики.
Но Добужинский тверд и неколебим; не обращая ни на кого внимания, он ведет рисунок.
Когда мы рисуем с натуры, неизбежно это происходит на глазах у всех. Надо уметь поставить стену между собой и этими праздными наблюдателями, тут нужна тренировка. Как артист, выходя на сцену, должен чувствовать собравшуюся в зале публику, чтобы установить с нею некий контакт, так художник должен себя тренировать в обратном чувстве, чтобы в момент рисования оградить себя от всяких контактов, от всяких взаимодействий с непрошенными зрителями. Он должен уметь воздвигнуть между собой и ими каменную стену. Нет, не в том смысле, что надо прятаться в какие-то глухие углы, за стволы деревьев и т. п. — становись там, где изображаемый мотив яснее, эффектнее, не скрывайся, не прячься, но умей себя оградить внутренней психологической стеной.
Добужинский всегда рисовал на улице. Так на моих глазах был сделан альбом «Петербург в двадцать первом году». И я научился у него этому холодному равнодушию, которое потом всю жизнь помогало мне работать на натуре в самых шумных местах, в многолюдстве.
Позже мне приходилось видеть рисунки ленинградских художников с неверными пропорциями зданий, с неверными расстояниями Александровской колонны от арки Главного штаба, с гранитными парапетами высотой по грудь человеку. Это означает, что художники стеснялись стоять среди толпы, пользовались неточными набросками или фотографиями — и то и другое плохо. Традиция рисования города с натуры кончилась, иссякла. Стали рисовать, как полегче, — по памяти, по фотографиям. Стали не рисовать, а «изготовлять» рисунки для не очень тонкого зрителя, он простит неточность пропорций в городе Петра!
Как-то Мстислав Валерианович мне сказал:
— Всегда гуляйте один. Ходите чаще пешком. Когда я иду с женой или милыми мне людьми, я, в сущности, ничего не вижу. Только одиночество во время прогулки раскрывает вам и душу и глаза. Вы можете забрести в незнакомые места, остановиться, заглянуть в какой-то закоулок, во двор чужого дома, — и не давать в этом никому отчета, не извиняться ни перед кем. Тут-то все и увидишь!
Не правда ли, это кое-что объясняет в искусстве Добужинского. Так он увидел окно парикмахера с дурацкими манекенами во время зимней стужи.
И вот наступает день, когда М. В. Добужинский извещает меня, что он устроил для меня комнату в Доме искусств.
Причем я, теперь припоминаю это очень ясно, совсем не просил о ней…
Конец октября или самое начало ноября. Идет проливной холодный дождь. Он идет уже чуть ли не вторую неделю без перерыва, без передышки! Я с Разночинной, где жил у своего друга, художника Домрачева, на последнем трамвае в семь часов вечера доезжаю до Адмиралтейства — трамвай идет куда-то в сторону Конногвардейского бульвара. (По Невскому трамваи не ходят!)
Я тащу свой чемодан два квартала до Мойки. Этого совершенно достаточно, чтобы моя солдатская шинель впитала в себя воду до предела, до состояния губки, опущенной в воду!
Нахожу этот дом, до сего мне не известный, — Мойка, 59. Первая дверь от угла Невского. Поднимаюсь по крутой лестнице на самый верхний этаж и вступаю в темный коридор, где-то в середине освещенный одной лампочкой. Коридор идет какой-то загнутой колбасой или бумерангом.
Я разыскиваю коридорную… Иду за ней. Вот она, поступь судьбы, воплощенной в скучную широкую спину пожилой коридорной!
Она отперла будущую мою комнату. Комната низкая, с двумя квадратными окнами почти у самого пола. Это, очевидно, для «архитектурное™» фасада! Ритм, пропорции… а вы, временные обитатели двухсотлетнего дома, проживете и так… Пусть на уровне ваших глаз придется фрамуга! Эка важность! Этот дом создан для Столицы!
Через два окна без занавесок на меня смотрела черная бездна. Мокрая и бесконечная.
— Я вам сейчас протоплю своими, но потом вы сами позаботитесь о дровах.
Женщина стала топить круглую голландку в виде колонны, стоявшую в углу. Железная кровать с пружинным высоким матрасом, одна подушка и серое байковое одеяло. Потом она выдала мне дешевое бельецо — постельного белья у меня не было.
Я сидел на стуле под лампочкой. Печка разгоралась, потрескивала, и этот треск поленьев уже был — жизнь. Хорошая мизансцена для пьесы «Одиночество» или «Отчаяние». Обои в комнате были для меня самого ненавистного цвета! Охристо-коричневого! И я был «обречен», осужден жизнью на этот цвет, как на пытку. Купить другие обои было нельзя, и не было гуаши, чтобы на них нарисовать зеленые морды с красными языками. Вероятно, такие обои были в ресторации на Сенной, где Версилов описывал Подростку видения «Счастья человечества», померещившиеся ему на картине Клода Лоррена. Но могли быть такие же обои и в комнате на Петербургской стороне, где покончил самоубийством Свидригайлов.
Печка догорела. Дрова были самые подленькие, осиновые, и на дне печки осталась какая-то светящаяся труха. Печку женщина закрыла, пожелав мне хорошо устроиться. Было часов восемь или девять, не больше. Спать рано. Дождь, дождь и дождь.
Окна смотрят на Невский. Виден угол дома, который выходит к Мойке, он был занят когда-то кондитерской Вольфа. Сюда приезжал в последний раз на извозчике Пушкин, чтобы, захватив Данзаса, поехать на Черную речку.
На левом углу, на повороте к арке Штаба, в «мои времена» было ателье «придворного фотографа». В витрине в 1916 году (год, в который я покинул Петроград) была выставлена фотография князя Юсупова, убийцы Распутина. Он спокойно взирал с витрины своими стеклянными глазами чучела-птицы на заочно влюбленных в его лик петроградок.
Витрина с надписью «Придворный фотограф» еще висела, но фотографий за разбитым стеклом не было.
В девять часов вечера на Невском — такая пустыня, как будто это главная улица Канска Енисейского, где жители с восьми часов уже закрывали ставни, просовывали тяжелые болты через бревна внутрь комнаты и там в пазы этих болтов втыкали железные штыри. Надежно, не откроешь!
Печка была еле теплая. Да и натопить ее было нельзя. Я постарался заснуть в этой надолго ставшей «моей» комнате, раздумывая, сколько капитанов Копейкиных ночевало в ней за столетие до меня, ожидая, пока решится судьба их пенсии в канцеляриях, расположенных налево и направо от знаменитой арки Росси… Да, но Копейкин не покрывался мокрой шинелью.
Я многое пережил в этой комнате с гнусными обоями. Я рисовал в ней костюмы к «Cosi fan tutte» Моцарта, портреты Клюева, Пильняка, Шкловского, Владислава Ходасевича, Грина. Много спорил с друзьями о живописи и развивал перед ними диковинные для них мысли, с которыми они соглашались потом, через месяц, через год или через несколько лет…
Проживание в Доме искусств давало право обедать в его столовой. Богач Елисеев, бывший владелец дома (он еще при первых раскатах революционных гроз бежал за границу), в свое время позаботился о фешенебельном убранстве этого зала. Здесь имелись камин, массивные дубовые стулья, резной потолок с узорно переплетающимися средневековыми фламандскими балками, в окнах витражи с рыцарями, ландскнехтами и Маргаритами, которые закрывали безобразие внутреннего двора. Я проживал не в апартаментах Елисеева. Но и наш коридор входил в орбиту Дома искусств.
Кроме обычного обеда для «прикрепленных» по отрываемым талонам карточек, я мог за особую плату получать какие-то котлеты, без которых совсем бы погиб.
Люди, жившие в старых квартирах, обладавшие «имуществом», кое-что выменивали у спекулянтов, прорывавшихся сквозь заградительные отряды. У меня же ничего не было. «Котлетки» Дома искусств меня спасали, и я полвека спустя благодарю устроителей, которые в то тяжелое время делали, что могли, для того, чтобы организовать помощь бедствующим литераторам и художникам. Постепенно у меня завелись кое-какие деньги, и я мог покупать на рынке хлеб насущный в виде сероватых лепешек. Там же покупались и дрова. Их я покупал на Апраксином рынке, мешка дров хватало топки на две, а то и на три. Брал саночки и шел по Мойке до Кокушкина моста, потом по Гороховой до рынка. Зимний день догорал. Прохожих мало. Извозчиков нет. Гороховая была очень тихой улицей. Я вспомнил, как в такие же розовые сумерки, по этой же улице художник Чартков шел на Васильевский с портретом под мышкой…
Вскоре я познакомился на кухне наших «меблирашек» с маленькой женщиной. Она пригласила меня посетить ее. Занимала она угловую комнату, довольно странную — совершенно круглую, с великолепным видом вдоль Невского. Это была художница Щекатихина. У нее в комнате стояла буржуйка и было тепло, что-то готовилось в кастрюлечках, что-то сушилось около труб печки. У огромного стола, заставленного банками с красками, какими-то бутылками, измазанными тряпками и белыми чашками императорского фарфорового завода, чинно сидел маленький белоголовый мальчик и ел кашу с блюдечка. Он посмотрел на меня, нового для него человека, строго, наблюдательно, не отрывая глаз.
Был темный, пасмурный день. Невский принимал бесконечный свой душ, а в этой комнате со всем ее сумбуром, сором и ералашем, благодаря маленькому Славушке царило какое-то диккенсовское настроение. Точно человек, переступивший ее порог, начинал читать первую главу запутанного душещипательного романа. Романа с надеждами на счастье и с комком в горле, предчувствием рыданий.
Сама художница напоминала муравья. Щупленькая, подвижная, всегда расстрепанные волосы, маленькое личико с маленьким носиком, большим ртом и большими зелеными глазами.
Да и работала она, как муравей, и топила, и стирала, и готовила пищу. Расписывала фарфоровые чашки в своем «щекатихинском» стиле. Отвозила на санках куда-то на время Славушку, а сама тащила на фарфоровый завод свою продукцию и только к вечеру возвращалась с уже спящим мальчиком.
Она успела побывать в Париже, поучиться у Мориса Дени, и тот, она сама это мне рассказывала, сказал ей: «Зачем вам учиться у меня? Вы хотите стать плохой французской художницей? Будьте хорошей скифской!»
Летом 1921 года (я был тогда в «Холомках») Щекатихина куда-то перебралась из Дома искусств, а затем, взяв с собой Славушку, уехала за границу, куда ее вызвал Иван Яковлевич Билибин. Вспомнив свою бывшую ученицу, он слал ей письмо за письмом, телеграмму за телеграммой с пламенными объяснениями в любви и призывами приехать в Каир, где он тогда находился в эмиграции. Там они сразу же и поженились.
Еще когда она обитала в «круглой комнате», я успел сделать ее портрет.
У Щекатихиной была сестра — незаметная балерина из кордебалета марджановской труппы в «Палас-театре». Балерина обладала такой же скромной муравьиной внешностью. В нее влюбился художник Замирайло. Это было тайной полишинеля — каждый день он бывал на представлении марджановской оперы. Поскольку я некоторым образом был сотрудником этого театра, я иногда устраивал ему «хорошее место». Притаясь под сенью вязов Михайловского сквера, за одним из стволов, Замирайло дожидался, когда артисты будут расходиться по домам после окончания спектакля. Трамваи не ходили. «Она» — одна или в обществе подруги — направлялась через Марсово поле, Троицкий мост, пересекала парк и по Введенской углублялась в дебри «разночинных» улиц. Таинственный провожатый следовал за щуплыми фигурками балеринок в почтительном отдалении.
Зимой одет был Замирайло в черную накидку с двумя золотыми застежками в виде львиных голов на груди. Длинные волосы эпохи Делакруа, Шопена или Мюссе. Низко примятая шляпа а-ля сомбреро и благородный профиль гидальго. Крадущаяся тень этой фигуры была бы великолепной моделью для французских художников эпохи романтизма.
Проводы продолжались ежедневно из месяца в месяц. Балеринки хихикали, оглядывались, но Замирайло строго держал дистанцию в тридцать шагов и замирал в тени деревьев, если хохот девушек был слишком громким, а взгляды, бросаемые назад, слишком откровенны.
У Александра Николаевича Бенуа, в доме на улице Глинки, как в главном штабе, собирались все сведения, касающиеся людей искусства. Хозяин был слишком жизнелюб, чтобы пренебрегать и забавными мелочами, пестрыми лоскутками быта. Он умел ценить неповторимое в сценариях шумно несущейся жизни. За перипетиями романов Билибина и Замирайло он следил с торжественной важностью доктора из комедии дель арте. Просил докладывать осведомленных лиц о новостях. Часто расспрашивал меня, так как я был соседом Щекатихиной. Замирайло иногда по утрам заходил ко мне — попросить пропуск на спектакль, а может быть, случайно встретить в коридоре «ее», так как балерина часто заглядывала к сестре. Познакомиться же со своей Дульцинеей гидальго никак не решался. Приходя к Александру Николаевичу, я слышал веселый вопрос: «Ну что? Познакомился?» — «Нет еще», — отвечал я. — «Ну, ну, действие затягивается!..»
Недели через две после моего вселения в «меблирашку» я увидел в темном коридоре человека, лицо которого меня поразило. Очевидно, подобно мне, он был новый жилец Дома искусств.
Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано, или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.
«Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, а еще и ирокез».
Я представился ему как его сосед по коридору. И по-дурацки добавил после своей фамилии: «художник» — чтобы разрушить ложное впечатление, которое я, вероятно, производил в своей военной гимнастерке.
Ирокезо-фараон ответил мне: «Владислав Ходасевич, поэт».
Мы жили бок о бок почти два года.
Вообще дом был полон поэтов. Поэты слонялись по всем комнатам, истекали стихами… С голодухи курили, курили и курили.
Я забаррикадировал свою дверь так, чтобы, даже прислушиваясь у дверной щели, нельзя было понять, дома я или нет, один или у меня кто-то есть.
У себя на стене я повесил плакат:
В этой комнате не курят,
Стихов не читают.
Денег до завтра взаймы не просят.
Хозяин комнаты не терпит никаких
видов слюнтайства!
Я часто бывал в эти годы у Шкловского, отдыхал от своего неуюта. Василиса Георгиевна, его жена, моя давняя знакомая еще с зимы тринадцатого-четырнадцатого года, была женщиной редкой душевной доброты и приветливости. Я у нее «отогревался».
Разумеется, мы много болтали с Виктором на разные темы. Он был в разгаре своих мыслей, своих идей. Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания.
Вообще в те годы книголюбы, любители редких изданий, эстампов XVIII века, доморощенные издатели жили полной, неунывающей жизнью. Это была едва ли не самая фантастическая черта тех фантастических лет!
Виктор преподнес мне свою книгу, вернее, брошюрку, о Стерне, вышедшую в 1921 году.
В конце исследования есть такая фраза, касающаяся пушкинского «Евгения Онегина»: «Один остроумный художник (подразумевается Владимир Милашевский) предлагает иллюстрировать в этом романе главным образом отступления…»
Я был очень тронут: наш частный разговор стал достоянием истории литературы! (Но мысль ушла в воздух, к другим…) Вчера услышанный мотив сегодня мой, так говорил когда-то Верди.
Все комнаты в наших меблирашках были уродливы и походили то ли на обрезки сукна у портного, оставшиеся после кройки пиджака, то ли на домашние коржики, которые вырезаются нажимом стакана из раскатанного в лепешку теста, причем выходят неровные и смешные лунки. Впрочем, получается ведь и ровный круг.
Моя комната выходила в некий аваншамбр, сюда же выходила и другая дверь. Я заметил, что за этой дверью, которая впритык прижалась к моей, но под прямым углом, кто-то обитает. Вскоре я увидел и обитателя — это была женщина довольно пожилая, много за сорок, что для меня, в мои двадцать шесть, было далеко за гранью мужского любопытства.
Я ее видел уже один раз, за чайным столом в гостях у Алексея Ремизова. За столом сидели возведенные в рыцарский сан Великого капитула «Обезьяньей палаты» Михаил Кузмин, Евгений Замятин, Вячеслав Шишков. Мастера насмешек, острословы, балагуры, виртуозы прозвищ, гурманы русского языка — великая школа Лескова…
И среди этих апостолов злословия сидела молчаливая женщина, не смевшая вставить в общий разговор ни одного слова, она тихо благоговела. Типичная «родственница из Вятки», ну, может быть, учительша оттуда же. Темное лицо, темное платье с воротом до ушей, с обшлагами рукавов до пальцев, темные безжизненные волосы женщины на закате… Какая уж там прическа — куделька сзади… и все.
Она и просидела весь вечер скромненько, как и полагается родственнице из провинции. А за столом роскошествовали словесами и ехидствовали…
И вот эта «родственница» — моя соседка! Я раскланялся… Она узнала меня. Любезный, виртуозный разговор без имени и отчества. На кухне спрашиваю нашу коридорную:
— Кто же такая эта моя соседка?
— Ну, как же… Ольга Дмитриевна Фарш. Кто ее разберет: не то писательша, не то художница… Хорошая женщина, на кухню не лезет…
Ну, Фарш, так Фарш!
Я пробовал разузнать о своей соседке у представителей литературной элиты нашего и иных коридоров.
Все пожимали плечами, еле заметно криво улыбались: «Да как вам сказать… может быть, до революции и удалось ей всунуть свой рассказишко в „Журнал для всех“ или в „Общедоступную литературу“».
«Я сужу о ее литературных достоинствах по ее несколько „захолустному“ облику… Возможно, я и неправ… хм… хм, однако вряд ли Корней что-то знает о ее литературных подвигах, раз дал ей комнату-щель в этом темном коридоре… Ведь не предложил же он ей апартаменты, предназначенные для Екатерины Павловны Летковой, соратницы самого Михайловского…»
Но раз о моей соседке ничего неизвестно, то почему бы мне не сделать просто некий «этюд» ее «лика», не основываясь на каких-либо документах и удостоверениях… Они бывают так часто фальшивыми, недостоверными и просто многие «документы» уничтожаются самими удостоверяемыми…
«Ощущения» столь, казалось бы, мнимые никогда не обманывают!
Итак, этюд, основанный ни на чем, — «фу-фу». Дуновение ветерка, принесшего запах дальних берегов…
Этюд Дебюсси: лунный свет через щель забора, упавший на осколок блюдечка в сугробе снега.
Да! Но этот лунный свет Дебюсси — в нем есть нечто, поглаживающее себя по головке. Как выйдет — так и ладно!
Есть ведь еще и «этюды Достоевского» в «Дневнике писателя»!
Было что-то в Ольге Форш от эпох, предшествовавших той, в которой мы жили. Так, какой-то налет… чего-то иного. Прическа, покрой платья, самое отношение к этому облику женщины было иное, чем это полагалось для прекрасного пола «конца самодержавия», «распутинщины» или «русского сезона в Париже»!
Какая-то вчерашняя страница русской культуры! Отсюда и «персонаж из провинции», сотрудница «Журнала для всех», как выразился о ней эстет с галстуком бабочкой!
Да! «Парижского сезона» в ее облике не было. Ее юбка, суровая, из жесткого сукна была совсем, совсем не «распутинской». Я их знал когда-то, в них была своя… фантазия!
Юбка Форш была монашеской, но не какого-либо исторического культа, католического или православного, а монашества идейно-русского… Святыней этого верования был «стан погибающих за великое дело любви».
Ведь в России был свой пуританизм. Вы об этом не знали, молодой читатель семидесятых годов?
Это юбка Софьи Перовской! Да! Да! Это она… Причем тут документы?
И еще что-то вспомнилось, вглядываясь в облик Ольги Форш!.. Образы живописи Перова. Чуть-чуть цвет женских лиц на его картинах более смугловат, как у Форш, он как бы чем-то иссушен.
Девочка в знаменитой «Тройке»! Дети, везущие ледяную бочку!
Это она!.. Ольга Дмитриевна, в каком-то «предшествующем» пребывании на земле!
Вижу родство! Однако… все недоказуемо, не документально! Ну, а «Гувернантка» и та девушка в картине «Ко дворнику», где Россия как бы шутя изображена и орлом и решкой. Да, она и там похожа до замужества!
Но сверх всего этого, сверх печальной девочки (однако какая она одухотворенная, это ведь не немка и не француженка), сверх «Софьи Перовской» и сверх всех девушек процесса «193» есть что-то и от эпохи Николая II!..
Зигзаг модерна!
Элитное православие, «Марфинская обитель», живопись Нестерова с его монашками… зацелованные губы, печально-русалочные глаза… «Весы», «Скорпионы»!
Нет! Нет! Это я так… ушел в сторону!
Недоказуемый Дебюсси!
Однако… Религиозно-философское общество… Воображаю, как бы хохотали и Перовская и Перов, если бы им предложили посетить один из вечеров этого почетного собрания под председательством Андрея Белого!
Еще шестнадцатилетним гимназистом я останавливался перед витринами книжных магазинов: Блаватская «У ног учителя, пресветлого Брамаштапутри!»; Папюс «Тайны оккультизма. Том первый» (сколько же их будет?). На титульном листе — фотография. Лицо толстого похотливого дьявола в обличье господина XIX века.
Не то дьявол, не то Азеф!
Это совсем не тот «интеллектуал», который беседовал с Иваном Карамазовым…
А ведь люди тогда, в эпоху тридцатилетней Ольги Форш, были ой как любопытны! Всего хотели попробовать!
Анатоль Франс царил в сердцах русского читателя!
«Злой Адонаи», Беллерофонт!
Однако хороший «коктейльчик» составляется из Софьи Перовской и Беллерофонта!
А ведь в этом и есть лиловые врубелевские сумерки «эпохи между двух революций». Но довольно отсветов этого лунного марева.
Дальше черствые, осязаемые факты. Только факты!
Узкая комната Ольги Форш походила на ученический пенал. В конце — единственное окно. Через него видно красное здание. Когда зимой солнце освещало это замерзшее здание, оно посылало зловеще-красные лучи в мою комнату и комнату Форш. Красный отсвет как бы связался в нашей психике с теплом, с неким жаром, но красные лучи при морозе — злы, остервенелы и даже фантастичны!
В этой нелепой комнате мог проживать герой Достоевского. В ней свершилось чудо!
Из спеленутого, биологически еле-еле трепещущего серого комочка — кокона, вылетела бабочка с разноцветной окраской крыльев! Из женщины, спеленутой долгом жены, матери, вдруг родилась свободная писательница.
В этой «родственнице», в этой «перовской гувернантке» таилась озорница! Женщина «с перцем»! Мастерица что-то подслушать, что-то заприметить и выплавить из этой косной руды металл: искусство!
Она не жила в этой комнате. Она приходила писать. Я слышал за стеной, как Ольга Дмитриевна разжигает печурку, чем-то гремит…
Потом тишина. Она пишет, пишет…
Каждый день около двух часов приходила к Форш ее дочь. Она уныло, как каторжник, приносила к обеду пшенку, вкусом напоминающую теплые сухие опилки…
— Что у нас сегодня к обеду? — веселым голосом хорошо поработавшего человека, низковатым баском восклицала писательница.
— Пшенка!
— Великолепно! Я люблю пшенку!
Дочь молчала… Мать тоже утихала, ела.
Ольга Дмитриевна в этой узенькой комнате писала «Одеты камнем».
Наши отношения, мои и Ольги Дмитриевны, с течением времени становились все дружелюбнее. Иногда я ловил ее взгляд, обращенный на меня, полный ласки и тепла. Оказалось, что она когда-то, в какие-то времена, в эпоху своего женского распутья хотела быть художницей, настоящей серьезной художницей, с изливом в это искусство всех своих чувств и мыслей! Может эта ласка во взгляде отсюда? Ее бывшая судьба!
Иногда она вдруг стучала ко мне в дверь среди дня и говорила: «Я Вам не помешала? Вот что я нашла у себя в мусоре прошлых моих жизней! Я подумала, а может Вам пригодится?» — И она протягивала мне завернутые в тряпочку или измызганную старую бумажку кусочки кирпичиков акварели, ущербных, так часто это были только осколки дорогих заграничных красок! Они были все пропылены, на волшебный желтый цвет «лимонного кадмия» непременно прилипала ядовитая и неприятная берлинская лазурь! Но все равно это радость, почти детская, мальчишеская!!! Радость в годы, когда ничего нельзя было купить, а мои довоенные красочные «богатства» разошлись по друзьям. Разве можно было о них заговаривать через пять лет! Где-то ведь, краешком сознания каждый друг думал: а вернусь ли я?
Возможно, по лицу моему расплывал в виде легкого акварельного растека нежный цвет розового крап-лака! Видеть его на моем лице, вероятно, доставляло Ольге Дмитриевне некоторое удовольствие.
— Постойте, постойте! Я, может быть, разыщу для Вас еще что-нибудь. Отжившие сувениры! Прошлые мечты!
А выбросить этот мусор… почему-то не могла. Зацепка за душу была в этих пыльных кусочках краски.
— Как я рада, как я рада, если Вы отмоете их и они будут для Вас «чем-то», инструментом для выражения Вашего «духа». Да! Все это — ветошь, а что-то внутри осталось живое! Ведь я к любому литературному произведению подхожу, сужу его, отталкиваясь от печки изобразительного искусства! Я как бы перевожу язык литературы на язык рисунка, красочной гармонии и пластичности композиции! Там, в глубине психики, у меня хорошо застряли эти разноцветные кругляшки и прямоугольники красок!
И вот однажды она вошла ко мне более торжественно, чем всегда, неся что-то длинненькое и аккуратно завернутое. Это была кисть, дорогая, великолепная, заграничная кисть!
— Вот Вам подарок… настоящий, — сказала сияющая Ольга Дмитриевна. — Ведь дарить так же приятно, как и принимать подарки. Радость души — всегда сияние! Эта кисть великого Чистякова!
Я был растроган, благодарен, но было что-то в моем лице «некое», что при радости получения кисти, нужной мне кисти, промелькнуло, как запрятанная ирония! Эту «некую иронию» она как изощренный наблюдатель сразу «учуяла». Может быть, немного постеснялась, пожалела о внезапно вылетевшем слове «великий». Она уже каким-то женским чутьем поняла, что ее сосед не человек с «галерки». Конечно, она ничего не знала о тех мыслях, о тех моих недоумениях, которые возникли в январе 1914 года на выставке Серова. Оказалось, судя по рассказам профессора Н. А. Бруни, что лучшими учениками великого педагога были Савинский, Гольдблат и сам Бруни, а совсем не Врубель и Валентин Серов, как полагали мы, тогдашняя наивная молодежь! Внезапный поворот на сто восемьдесят градусов в ее мыслях, в ее отношении к «великому». В этом и сказалась вся ее страстность и талантливость и цепкость на факты, на эпизоды, на вкус к персонажам Бальзака.
Чистяков был настоящим Мефистофелем. Он внутренне как бы издевался над неудачами учеников, над их отчаянием… Злорадная улыбка мелькала на его жестоком и некрасивом лице! А когда молодому художнику казалось, что он достиг чего-то, что жар-птица у него в руках, он быстро одним замечанием, ехидным и безжалостным, сбрасывал мнимого счастливца с облаков на пыльную землю. Он как бы мстил молодым творцам за иссушенную бесплодность своей личности! Так дряхлеющий старец злобно следит за любовными успехами розовощекого влюбленного юноши. Точная копировка, которая в его глазах была «искусством», была бичом, которым он хлестал и хлопал, как укротитель в зверинце. Зверь смирялся, глаза его тускнели, опускались руки перед «идеалом». Он превращался в пьянчужку или чиновника! Что хуже для художника, не знаю!
— Как же я верила в него! Верила в нечто «духовное», что он сообщает ученикам. Я брала несколько лет у него частные уроки!
Я не стал из деликатности углублять эту тему. Въедаться в душу моей собеседницы! Все было и без того ясно! Какой-то момент отчаяния на трудном пути нашего «ИЗО», как теперь стали говорить, и вера в себя исчезла.
Но что же… Поблагодарим Великого Педагога (все с большой буквы), что, запрудив источник в одном месте, этот подземный родник нашел себе другой путь и разлился рекой на радость людям.
Я слышал какие-то неясные отзвуки там, у себя за стеной. Клокотание этого родника, который находил себе путь… То быстрые шаги вдоль комнаты от окна к двери, вдоль пенала, то скрип стула, то глухое молчание!
Осенью 1921 года Ольга Дмитриевна переехала в круглую комнату и перестала быть моей непосредственной соседкой. Эту комнату в центре нашего темного коридора, то есть в углу бумеранга, она описала дважды: в романе «Одеты камнем» — тут происходит свидание автора записок с Достоевским, и в своей капризной и острой книге «Сумасшедший корабль».
«Мы вошли в удивительную комнату. Она была огромная и совершенно круглая. По внешней стороне, дугой огибающей проспект и канал с желто-зеленой водой, шли три больших окна. Первый план прекрасно совпадал с бесконечной перспективой на город. За окном, как призрак, возникало одно из чудес Растрелли — красный графский дворец. На фронтоне — две лисицы, взметенные на дыбы. В переменчивой игре заката они казались ожившими.
Когда все окно охвачено пурпурно-золотым небом заката и все здания зыбки, я в этом городе чую острее гений строителей, и Петербург предстает мне нередко Италией» (Ольга Форш. «Одеты камнем»).
«А та, круглая, необыкновенная комната, по справкам, мною о ней наведенным, от приятеля Достоевского очень скоро перешла в руки к некоей мадам Флоренс. Этой даме служила она, вплоть до революции, общей залой для девиц и гостей ее легкомысленного, но доходного заведения…» («Одеты камнем», конец шестой главы).
Эта же комната описана в «Сумасшедшем корабле». До переезда Ольги Дмитриевны в нее там жила художница Щекатихина-Потоцкая. Описание красного графского дворца с его лисицами, поддерживающими герб Строгановых, — великолепно, романтично, музыкально и красочно! Не пожалеем о том, что она не доучилась у Чистякова!
Меня часто спрашивают, кого описала в несколько фантастическом облике в своем «Сумасшедшем корабле» Ольга Дмитриевна. Если внимательно прочесть ее предисловие к этой книге, то явствует, что автор пожелал не ставить себе задачу написать «документальную повесть». Писательница желала литературно «пороскошествовать». Теперь нам кажется, что «роскошь», излишняя «орнаментация» для «годин» неуместна. Она только мешает уловить облик эпохи и ее людей.
Давайте лучше как есть!
Но как оторвать писателя от литературных увлечений своей эпохи? Амадей Гофман царил во всех умах! Его личный причудливый стиль как-то совпал с нарочитостями «кубизма». Сдвиги во времени! разрывы! перемещения! Конец повести — это первая глава и только в конце ее начало! Нет, без этой «гастрономии» не писал тогда ни один уважающий себя литератор! Иначе ты просто отсталый писака для журнала «Нива» или «Солнце России». Все это есть и в «Сумасшедшем корабле» с его путаницей, неправдоподобностями и сумбуром!
В эпоху «Кронштадта» никаких кафе на Невском не было. Нарушено что-то основное в «лике» той эпохи. Уж никак не могла повесить на елку телеграммы Билибина из Каира художница Щекатихина. Она их прятала и не всем показывала! Но есть, или вернее, прорываются помимо «Гофмана» великолепные страницы русского реализма. Эти страницы: Клюев — Есенин!
Меня часто спрашивали в порядке разъяснения: «кто и что»? Спрашивали люди, проживавшие в Доме искусств, — настоящие «обдиски» (обитатели дома искусств, так в шутку назывались мы все, населявшие этот зверинец). Ряд забавных наименований, вроде вычурных елочных игрушек, скрыли имена реальных лиц. Прошло полстолетия! Все стало историей, и не стоит беречь эти маски. Эти маски были иногда удачны, вызывали улыбку, иногда были натянуты и разочаровывали своей «придуманностью». Либин и Котихина — великолепно и очень «елочно»! Это художник Билибин и художница Щекатихина! Гоголенко — Зощенко, довольно ядовито, и, так сказать, удар насквозь! Михаил Слонимский — Копильский. Эльхен — поэт Нельдихен. Поэтесса Элан — последняя «Снежная маска» — Надежда Павлович. Красивый сосед — не узнаю. Ариоста — Мариэтта Шагинян. Акович — Аким Львович Волынский. Гаэтан — Блок. Микула — Клюев — ну какой уж там «Микула»! Слишком «другое» народ вложил в этот образ! Еруслан — Горький, Инопланетный Гастролер — Андрей Белый. Поэт с лицом египетского писца — Гумилев! Однако Ольга Дмитриевна! Вы знаете искусство Египта? Писателям той эпохи многое знать было не к чему!
Оказывается, не один Чистяков стоял в виде феи Карабос у вашей колыбели новорожденной писательницы!
Это было вскоре после того, как я поселился в Доме искусств.
Георгий Семенович Верейский уговорился заранее с Сомовым, что он приведет к нему молодого художника, хорошо принятого Александром Бенуа. Инициатива этого посещения целиком принадлежала Верейскому; возможно, ему хотелось навестить Сомова, а кстати послушать, что скажет о моих рисунках мастер, который, несомненно, заметным образом повлиял на портретное искусство самого Георгия Семеновича.
Вечер, в смысле погоды, был самым неподходящим для несения папки с рисунками. Пятый день дождь лил как из ведра. Черная ночь настала уже в семь часов вечера. Трамваи не ходили, и мы брели куда-то довольно далеко по Екатерингофскому проспекту…
В те годы все квартиры будто сжимались, превращались в некие скорлупы, жилища улиток, обитатели которых пытались таким образом спастись от опасности замерзнуть из-за отсутствия дров… Но квартира Сомова, по-видимому, никогда не была обширной. Мы вошли в крошечную переднюю, затем через маленькую столовую в мастерскую-коробочку с одним окном. Рисовать кого-нибудь или что-нибудь с натуры в этой бонбоньерке было нельзя, фантазировать, мечтать, конечно, можно. Такая мастерская была весьма странной для художника со средствами, старого петербуржца. Художника, который мог диктовать любые цены за свои произведения…
Верейский представил меня.
Сомов был очень, очень похож на свои автопортреты. Среднего роста, кругленький, в уютном домашнем бархатном пиджачке. Не так чтобы очень толст, однако ж и не слишком тонок. Слова о незабвенном Павле Ивановиче Чичикове почему-то самым дурацким, непочтительнейшим образом влезли мне в голову.
Сомов очень внимательно рассматривал мои рисунки. Разумеется, в них уже были какие-то внутренние вихри, совершенно чуждые душе Сомова… Он, как и многие другие представители старой петербургской интеллигенции, все еще как бы пребывал в неких ритмах 1912–1913 годов; психические навыки, реакции — все было прежним. На моих же плечах, верхом на шее хорошо проехалась Русская История. Как нам было понять друг друга?.. Правда, Бенуа ведь учуял, что в моих рисунках — другая эпоха. Такого совета, какой мне дал Бенуа, — зарисовать все, все, — я от Сомова не услышал. Он заговорил совсем о другом.
— А не хотелось бы вам делать портреты поподробнее, с более выпуклой формой… Во сколько сеансов сделан, например, вот этот рисунок, видимо, сеанса в три-четыре?
— Какой там четыре сеанса… минут сорок, не больше. Мне бы никто не позировал три-четыре сеанса, рисунки ведь я не отдавал и не продавал… — ответил я и подумал про себя: «Ну уж если подавать советы прилежания, внимания и терпения, то, многоуважаемый Константин Андреевич, я немало наслышался их в Академии до революции и сам их могу подавать с точки зрения великого Чистякова. Не находите ли вы, что эти качества собственным вашим портретам не слишком пошли на пользу, они фотографичны до предела, предназначены для самого что ни на есть обывательского глаза. Репин — безудержный „модернист“ по сравнению с вами. А есть ведь еще Франс Гальс, есть Латур, есть Эдуар Мане!..»
Тут Георгий Семенович стал упрашивать Константина Андреевича показать нам что-нибудь из последних работ.
— Да ничего нет! Быстро все расходится. На руках почти ничего не осталось, — скромно сказал он. — Впрочем, вот… не очень, правда, законченное, надо кое-что еще досмотреть, доработать…
Он подошел к секретеру красного дерева. Слегка расстегнув пиджачок, достал из кармана жилета (жилета брусничного цвета с искрой) ключик. Отпер ключиком свой «ларец», в котором покоились сладострастные, но мертвые души… Дверка красного дерева павловской неприступности откинулась вниз, как подъемный мост средневекового замка. Ящички, ящички, ящички, конечно, с секретами. Внизу, где пооткрытей, лежали коробки акварели, кисти, тушь с великолепным золотым драконом. Баночки, скляночки…
В этой маленькой корзинке
Есть помада и духи,
Ленты, кружева, ботинки,
Что угодно для души.
Из какой-то боковушки был выдвинут длинный ящик и оттуда — уже под стеклами и в рамках — вынуты были две «картинки». На одной — кадетик в черном мундирчике с красным воротником заснул на диване, костюм в беспорядке… Бедняжка, его одолевали сны с открытыми глазами… Личико разрумянилось от пережитого восторга. Другая картинка: маркиза на диване, вроде той, что была воспроизведена в «Аполлоне», но еще более… как бы это сказать… «на любителя». Вылизано все до крайности!
Я стал поддакивать Верейскому:
— Замечательно сделан этот шелк на платье зачитавшейся «Опасных связей» маркизы!
После рассматривания кадет с расстегнутыми на брюках пуговицами и маркиза с рукой в неположенном месте и с упавшей на пол книгой были водворены на место. Ключик щелкнул и вернулся в карманчик жилетки.
— Заходите, заходите, всегда буду рад, — говорил Сомов, не угостивший нас и чашкой горячего чая в этот промозглый и дождливый вечер.
В передней Верейский долго искал калоши. Я обратил внимание на башмачки Сомова. Они были из тонкого шевро, с пуговичками на боку. Моя сестра носила такие башмачки в 1902–1903 годах. После революции и войны они уже стали раритетом.
— А вы разве без калош? — спросил меня Сомов.
— Вера не позволяет, — сострил я.
Как это Сомов, рожденный в Санкт-Петербурге, где выработалась утонченно-изощренная военная эстетика и традиции, не менее совершенные и отдрессированные, чем все фуэте, батманы и арабески балета, не знал, что в русской армии до полковничьего чина никто не носил калош! Ну, а в то время, когда происходил разговор, калош и вовсе никому не «выдавалось».
Очевидно, «Костя», как называл его Александр Бенуа, витал где-то за пределами не только современности, но и вообще за пределами реальной России!
Мы вышли в черную ночь, обильно угощавшую жителей великого города холодным душем.
— Вы знаете, советы Константина Андреевича бывают очень полезны, — сказал Георгий Семенович, отплевываясь от дождинок, попавших в рот. — Ими нельзя пренебрегать!
Мы расстались у Поцелуева моста. Верейский пошел на Васильевский, я — вдоль Мойки к Невскому.
Перепрыгивая через ванны дождевой воды, уместившиеся во впадинах неровно лежащих гранитных плит, я стал раздумывать о русском модернизме, или «декадентстве», как презрительно называл искусство современности мой отец.
Сомов портретировал своего собрата по модернизму Блока. Нарисовал туповато, не нарисовал, а оттушевал. Блока должен был бы рисовать Ван Гог! А где его было взять? В русской живописи его не было.
В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном…
…………………
… Пожаром зари
Сожжено и раздвинуто бледное небо,
И на желтой заре — фонари.
Ван Гог, только Ван Гог может быть зрительным эквивалентом этих строк!
Как это не похоже на маркиз, восседающих на ночных горшочках!
Сколько разных, даже противоположных течений вместил в себя русский модернизм!..
Я пересек Исаакиевскую площадь. В мутном водяном тумане Николай I манежным галопом догонял Петра Великого.
Этой же осенью я познакомился с Сергеем Чехониным. Возможно, нас познакомил Домрачев. Память подает картины того времени, когда я уже был с ним знаком.
Он жил на Васильевском острове около Малого проспекта, вблизи Тучкова моста. Большая комната, уставленная несколькими столами. Шкафы с каким-то содержимым. Украинские бараны. Русские вятские игрушки.
Небольшого роста, невзрачный, по внешности совсем не эстет, а скорее служащий коммерческого предприятия. Смугло-охристое лицо чувашского типа. Умные карие глаза, вдумчивые и зоркие. Впечатление скромности и корректности.
Чехонин никогда не стеснялся показывать свои работы в любом состоянии — от легких набросков очень жесткого карандаша до работ законченных или полузаконченных. Так как он всегда был завален заказами, то работал сразу над несколькими листами, переходя от одного к другому по капризу вдохновения. Поэтому на нескольких столах лежало пять-шесть досок с обложками, декоративными виньетками и другими рисунками. Безукоризненный, какой-то комариный глаз. Да и сам-то он был похож на какого-то притаившегося комара или вообще некое зоркое насекомое. К слегка намеченной горизонтальной линии он на глаз восстанавливал перпендикуляр — можно было не проверять угольником. Безупречно проводил наклонную под углом в сорок пять градусов. Делил без инструмента линию пополам, на четыре, восемь и т. д. частей. Все буквы его шрифта были нарисованы и никогда не вычерчены.
В петербургской школе графики мастера делали все на глаз, в отличие от московской, где все было сплошной чертеж и копирование образцов. Так, например, Рерберг всю жизнь чертил и, не знакомый ни с одним петербуржцем, даже не подозревал суть петербургской графики. Ни один вал, ни один круг не проводил Чехонин с помощью инструмента!
Чего-чего он не знал! Все древние техники — финифти, эмали, басмы. Каким-то образом он успел быть во всем этом специалистом. И, если нужно, безошибочным экспертом. Он был не просто эрудит — он был каким-то поэтом этих ремесел, этого «искусства».
И основа его графической поэзии была чисто русская.
Кто изучал росписи деревянных русских ложек и был в них влюблен, как влюблен в них был я, тот сразу поймет и увидит связь Чехонина с ними. Эти ритмы волосных травинок в сочетании с непропорционально сильными, казалось бы, пятнами цветов, листьев и ягод, занимающими большие площади, ритмически безукоризненны, — вот основа чисто русской графики туесов, дуг, ложек и сундуков. Эта сильная национальная струя и отличала Чехонина от других наших графиков обычного общеевропейского типа.
Он почему-то сразу стал мне покровительствовать. Почему — не знаю. Может быть, понравились мои рисунки с натуры, кто знает. Сколько было у него подражателей, подделывателей, с которыми он даже не разговаривал! Со мною он, как говорится, «носился». Возил меня на фарфоровый завод. Помню, мы проделывали с ним эту бесконечную дорогу на еле-еле плетущемся трамвае. Он убеждал меня включиться в работу по фарфору. Мои идеи были отличны от его искусства, однако он их одобрял. Я хотел попробовать технику подглазурной росписи. Мне не очень нравилась та сухость, которая процветала на фарфоровом заводе и которую развел именно он. Но он был настолько артист, что приветствовал нечто противоположное ему.
Доказательством наших отношений явилась книга «Что такое театр» Н. Евреинова, где напечатаны иллюстрации Чехонина и мои, очень незрелые. Издатель А. Бродский чуждался неизвестных художников, однако посчитался с капризом Чехонина: «Сотрудничаю только с Милашевским», — и Бродский подчинился. Чехонин не любил своих подражателей, которых в Петрограде было полно. Над этой книгой я работал первые зимние месяцы 1921 года.
Незадолго до отъезда Добужинского в Литву произошел следующий случай.
К Мстиславу Валериановичу явились два молодых человека, отрекомендовались издателями. Так явился Неизвестный к Моцарту и заказал ему «Реквием».
Различие в этих «явлениях» было в том, что молодые люди не оставили мешочек золота. Оплата была отсрочена на потом. Бойкие молодые люди, наговорив весьма льстивые комплименты «маэстро», попросили его сделать титульные листы, фронтисписы и заставки для издания «Времен года» Чайковского. Добужинский загорелся, так как очень любил эту музыкальную сюиту.
Через месяц они явились. Добужинский показал им ряд законченных рисунков и эскизов. «Неизвестные» долго молча смотрели… потом авторитетно и нагловато заявили: «Думали, что вы сделаете совсем не так… Рисунки нас не устраивают».
Еле попрощавшись, они покинули мастерскую Добужинского.
Я рассказал несколько игриво этот эпизод Сергею Васильевичу.
— Добужинский — барич! А меня не надуют не только какие-то молодые люди, но и сам Госиздат! Я знаю болтунов и верхоглядов, засевших там. Это эгоисты — они не любят ни людей, ни их труд, ни их мастерство, ни их творчество.
Про него рассказывали анекдоты. Когда ему заказывали работу, он заказ принимал. Приходил срок, к нему являлись за работой, и он говорил:
— Но ведь вы не дали мне аванса, очевидно, работа не так уж вам нужна.
— Сергей Васильевич, что же вы нам не сказали?! Завтра же пришлем вам на дом!
И деньги присылали на дом. Сам он не ходил за ними. Потом он высчитывал, за какую часть работы ему заплатили, и делал именно эту долю. Например — одну треть обложки. В день получения всей суммы он в присутствии лица, принесшего деньги, заканчивал обложку. Точь-в-точь как Чичиков с Собакевичем.
По отношению ко мне он был идеальным старшим товарищем. Он таскал меня даже к своим поклонникам и продавал мои рисунки!
Чехонин прошел тяжелую школу жизни. Рассказывал мне, что в молодые годы был кассиром на пароходной пристани около Костромы, там на него обратила внимание семья Глеба Успенского и помогла ему в первых его шагах. Потом он работал в Москве и помогал Врубелю, выполняя его невнятные полусумасшедшие фантазии. Народовольческие и демократические традиции чувствовались в Чехонине. Поэтому мирискусники были для него — «баричи»!
Он был близок к Горькому и нередко консультировал его коллекционерские покупки. Есть портрет Алексея Максимовича, который написан Чехониным на фоне китайской вазы.
И вот этот кассир с волжской пристани, настоящий человек из народа (я видел дружеские, товарищеские отношения его с рабочими фарфорового завода) оказался тоже за рубежом.
Как мог навсегда уехать из своей страны художник, такими глубокими корнями приросший к глубине духа своей нации, к декоративным ритмам народного искусства, этот «артизан», как называл его Александр Бенуа?! Человек, для которого уже Добужинский был «барич», не говоря о каком-нибудь аполлоновце бароне Врангеле!..
После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная, лютая зима 1920–1921 года. Мы, как рыбы, опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному давлению, втягиваться в иное существование.
Холод усиливал голод! Голод усиливал холод!
Точно зрительно, реально затягивалось всё свинцово-серой пеленой. Воздух изменил свой цвет!
Черные сучья деревьев шатались в парках, драли друг друга своими шершавыми локтями! Зло хлестались и царапались.
Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины.
Его никто не разметал и не убирал.
Дворники были мобилизованы или удрали к себе на настоящую свою родину, в деревню.
Европа побеждалась Скифией!
Потерялась в зданиях столицы архитектурно-чертежная четкость прямых углов и параллелей! Закутывались снегом, теряли свою барочно-развратную, бедренно-женственную форму изыски зодчих. Всё сроднилось с формами ледышек, сосулек, как в срубе деревенского колодца в январе! Дома, как айсберги! Если ветер и вьюга какие-то бока сильно выдували, то появлялись, выныривали из них прекрасные формы коринфских и ионических капителей!
Стояли белыми, как приведения, колонны Исакия. Появились в архитектуре зданий какие-то более, может быть, естественные формы и линии.
Они завихрялись, приобретали вьюжные, колдобенно-рытвенные очертания, сродни тем болотным, кочковатым просторам, на которых и возник Петербург.
Снежные дюны зализывали, впихивались в «парадные подъезды», создавали гибкие линии прибоев.
Все стали ходить в квартиры с заднего хода, через кухни, ходами дворников и кухарок!
Всё заснеженней, сугробистей стал Великий Город и обречен был на занос, как полустанок № 34 где-нибудь на границах Казахстана за Оренбургом!
Жители, прирожденные обитатели Столицы, почему-то перестали ходить через величественные мосты, а приспособились ходить по-деревенски, прямо через реку по льду, наискосок, — так сподручней и ближе.
Новый мост от дворца к Бирже, непривычный еще, был совсем заброшен. Боялись, что вихри сдунут прохожего через ненадежные деревянные, наспех сделанные парапетики. На льду как-то верней и спокойней себя чувствуешь.
Помню эти тропочки через Неву. От сфинксов Академии шли по диагонали к памятнику Петра.
Так же наискосок от ворот Петропавловской крепости дорога лежала к углу дворца.
Бросили жить напоказ Европе. По-свойски, как удобнее, чтобы меньше тратить сил!
Ночью фонари не горели. В гостях можно было засидеться только в лунные ночи. Но зато какая луна! Жестокая, злая луна торжествовала! Луна второго или третьего земного оледенения! Черные тени от чудищ зданий резали, как ножом, взмытые сугробы!
Фантастичен дворец Строганова с гербом, поддерживаемым соболями! Заледенелый Растрелли! Барочные выкрутасы на крыше кажутся поднятыми вверх кулаками давно уснувших подо льдом великанов!
Вот он! Хозяин!
От конюшен, где замерли от холодного ужаса кареты Анны Иоанновны, отошел Мамонт в своей волочащейся по снегу шубе и с переросшими клыками. Он не очень-то разбирает дорогу. Ступает по липам скверика. Почесал бок о магазин Экономического общества и подошел к Невскому. Поднял хобот, принюхался и завернул к Казанскому собору…
Как бы не сшиб памятник Кутузову! Нет, прошел мимо, не задел.
Я прижался к дверям пустого теперь ресторана «Доминик»!
— А вы не боитесь идти прямо через реку Неву по снегу?! — говорил мне гостеприимный хозяин, у которого я засиделся на Петроградской стороне.
— Да нет! Как увидят встречные мой силуэт на снегу в морозной дали, так и разбегаются…
Некого бояться, иду в одиночестве!
Я заказал когда-то (молодая дурость) шапку из шкуры волка! По форме она напоминала ту, в которой изобразил себя Пушкин на страницах рукописи «Путешествия в Арзрум».
Низкая, несколько непропорциональная по масштабам головы, лохматая. Напоминала старые литографии Тимма, изображающие кавказских джигитов или разбойников. Она совершенно не увязывалась с узаконенными костюмами Петрограда!
«Настоящий бандит, грабитель, насильник…» — думалось каждому. Эта шапка нашептывала мне игривые мысли: «А не ограбить ли мне кого-нибудь при встрече?.. Так… для милой шутки!»
Шинель была легкая, без подкладки. Я сшил ее себе перед самым Октябрем. Молодые шалости — «дендизм наизнанку».
Это была ультранеуклюжная, артистически несуразная шинель увальня новобранца!
Я взял ее из цейхауза воинского начальника, скверно «пошитую» подневольным казенным портачом! Долго выбирал такую!
Я отдал ее в переделку пленному венскому портному, который сшил недавно мне рейтузы! Там, у себя на родине, он изготовлял сверхэлегантным венгерским гусарам, каким-нибудь там Меттернихам или Эстергази, их военные формы!
Я предложил переделать эту шинель в несколько театральном стиле, самый вид которой говорил бы: «Элегантная неуклюжесть!»
Портной из Вены долго отказывался, но, помня хороший гонорар за прошлый заказ, смеясь, согласился!
Был идеально подогнан ворот, изумительно выведена талия, но плечи, концы воротника и неравные полы сохраняли «почерк» портача!
Если бы задник для базарной фотографии с замками, с луной, озером и плывущими на нем лебедями в шутку, по-моцартовски, подправил Добужинский или Бенуа, внося чуть-чуть свою фантазию, свою романтику и мастерство в эту «Сухаревскую» живопись, то эта их живопись была бы равна мастерству моей шинели!
Да! Мне мои молодые «шуточки» больно сказались в холодном и голодном Петрограде в новую эпоху его бытия. Эта театральновоенная шинель совсем не грела! На ветру ее полы раздувались, как флаги!
В мое московское пребывание без карточек, я принужден был продать свои «практические» окопные сапоги, рассчитанные на шерстяные носки, закутанные в шерстяные портянки.
Я остался в шевровых, маслянистого блеска сапожках для балов и милых вечеринок. Увы, они были рассчитаны на тонкий чулок!
И вот я принужден был в них подтанцовывать по сугробам и льдам зимы 20-х годов!
Помню, как я пяткой правой ноги почесывал неистово чесавшиеся обмороженные пальцы левой! Потом — наоборот: левой чесал правую ногу. Эти сапоги, которые когда-то увеселяли мою жизнь, теперь, в эту зиму, я воспринимал, как проклятие Судьбы!
В эти декабрьские дни Михаил Кузмин написал стихи, так метко изобразившие эту зиму…
Они так далеки от «голубей воркования» и от «жемчужины, тающей в уксусе далекой Александрии».
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленный, мрачнеет дом,
И мы, как Меньшиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж взбухнувшие пальцы треснули,
И развалились башмаки…
Я попросил тогда переписать это стихотворение, и Михаил Алексеевич на почтовом листочке зелененькими чернилами его мне написал!
Это — единственный экземпляр в России!
Итак, зима. Не подступы и подходы к ней в виде пасмурных или дождливых деньков, а зима, самая настоящая, снежная, морозная!
Она очень приятна для людей хорошо, по-зимнему одетых, вышедших на мороз из теплых домов, после обеда или ужина, слегка подвыпивших.
Но об этом только вспоминалось… Люди выходили из холодных квартир, в которых они жили в вечно зябком состоянии. Они были всегда голодны, и те ничтожные дозы еды их никогда не насыщали!
Подходили святки, которые никому ничего не сулили! Пустые святки, рекомендовавшие забыть детство, молодость и даже Россию!
И вдруг! Чудо-чудное! Диво-дивное! Пальмы, бананы на берегах Франца-Иосифа или Санникова! Комиссаржевская, играющая драму Пшибышевского перед охотниками на мамонта!
С_в_я_т_о_ч_н_ы_й б_а_л во дворце графа Зубова!
Три оркестра! Полный электрический свет во всех люстрах дворца! Все печи натоплены и дамы могут не прикрывать теплыми платками свои обнаженные плечи и руки!
И… и… и… панталоны у этих Вилис и Ундин, сотканные из нежных нитей весеннего тумана.
Как умудрился «красный граф», так все его называли, убедить заправил и главковерхов Смольного, что нужна, необходима эта трата! Этот маленький «кусочек счастья» (счастья эфемерного) должен быть брошен «бывшим», «си-деванам», которые ведь могут и пригодиться «когда-нибудь»!!! Не абсолютный же это человеческий мусор!
А вдруг… Ну, вдруг да и окажутся нужны!.. И убедил же… Бал состоялся! Ай да «красный граф»!
Потомок блестящего екатерининского вельможи, мечтавшего о походе на Индию, и покровителя «смолянок»! Исподтишка, не главное его «амплуа», и однако…
Да, история ткет свою ткань из самых неожиданных нитей!
Да, это был бал! И бал не для «рабочих и крестьян», не для красноармейцев и краснофлотцев — это был бал для «прослойки»! Употребляя это новое слово.
Ну, разумеется, весь состав Дома искусств — «обдиски» прибыли в полном составе в особняк Зубова на Исаакиевской площади!
У Ходасевича опять некстати вспыхнул чирей у самого горла, его как-то удалось забаррикадировать черной повязкой. «Галстук Мицкевича»!
Черт возьми! Это стиль! Высокий стиль!.. Ну, да ведь он и не намерен был «удивлять» публику! Так, зашел заглянуть! Не больше!
Волынский, в своем сюртуке чеховских времен, зашел скорее погреться, чем для чего-нибудь… иного! Хотя он и «иным» не пренебрегал, как потом выяснилось!
Но молодежь, главным образом девушки в 18–19 лет, о! они читали о балах только в романах! Балы у Бальзака!.. «Маскарад» Лермонтова. Бал Кити Щербацкой в Дворянском собрании!..
А тут… вот он… Настоящий!.. Да настоящий ли?..
Нет! Это был бал уже не из тех… описанных и обыкновенных. Он как бы отскочил по касательной линии из мира «бытия»! Оторвался от круга и понесся в другую сторону! «Вальс-фантазия» Глинки! Бал-мираж!.. Бал сумасшедших снов! У всех глаза сомнамбул! Они видят свои миражи!
Несутся, несутся в каком-то вихре… Действительности нет… Иной план какого-то бытия, «надмирного», вдруг только совмещенный на один этот вечер, на одну ночь, — ничего общего с настоящей реальной, скудной и пресной жизнью!
Все, все может произойти, случиться в этот нездешний вечер! В огромных залах со сверкающими люстрами! Глаза у всех пустые, такие глаза ничего не видят… Они не встречаются взглядами друг с другом! Во сне ведь не раскланиваются и не знакомятся!
И все-таки знакомство у меня произошло.
— А! Владимир Алексеевич! Это — для вас… самое, самое… «то»! Знакомьтесь: Лена!
И Олечка исчезла сразу, как некий дух или обитательница одного из кругов Данте. Две души, два существа столкнулись! Два атома в химической колбе!
Она была брюнетка с горящими, страстными глазами. Ей было, вероятно, не более 19 лет. И смотрела она на меня так, как будто в продолжении нескольких лет перед ее внутренним взором мелькал какой-то образ мужчины-демона и вдруг внезапно встал перед нею реально на этом нереальном балу!
Низенький лобик, маленькая головка на коротенькой шее. Какое мне дело, что эта шея через двадцать лет будет совсем коротка…
А пока… только намек. Нежные руки и весь облик ее чуть-чуть изнеженно-оранжерейный. Казалось, что в ней «кондитерского» пирожного больше, чем простого хлеба! В этом сказывалась какая-то доля еврейской крови!
Дочка режиссера бывших императорских театров! Воздух оранжереи, в котором она выросла, был достаточно пряным! Гнилостный чернозем театра, кулис!
Черные кружева, вероятно, настоящий «валансьен», прикрывал верх плеч. Нежные руки были обнаженными.
Я взял ее за руку выше локтя, все равно куда, лишь бы моя ладонь соприкасалась с ее рукой — с валансьеном или без валансьена — все равно!
Я увидел ревнивый взгляд той, ну, той дамы, женщины, вдовы, я не знаю, как ее назвать… Кто-то познакомил меня с ней на концерте в Доме искусств. Настоящий продукт Петербурга-Петрограда, немного теософка, вольная слушательница профессоров, читающих лекции в институте Зубова.
Кватроченто, сиеченто. Конечно, культ Индии и ее тайн… Вдова убитого ротмистра «шикарного полка»! Но, может быть, и не убитого, а просто удравшего от нее. Кое в чем Октябрь помог и «ротмистрам». О, да! Она была подругой милых и тонких дам, встречавшихся с Распутиным! Она тоже была около него, несколько раз… О! она может многое рассказать. Потом, потом, когда мы будем ближе… Это «потом» не наступило…
Как легко ее отшвырнула девушка, которой нечего было рассказать… но… которая предчувствовала… чуяла своим носиком так много!
Мы толкались среди этих людей, обезумевших персонажей Джеймса Энсора. Казалось, что это все слепые, гнавшиеся в тумане за… счастьем-призраком!
Мы подошли к окошку. Там, за этими тяжелыми портьерами в густом морозном тумане стоял Исаакиевский собор, сложенный из доисторически мерзлого гранита.
Леночка зябко пожала своими розовыми плечами! «Да! Эти морозы мамонта не для вас, Леночка! И железная неумолимость всего, что кругом нас, тоже не для вас…»
Вскоре мы увидели какой-то темный длинный коридор, уходящий вбок от зала… Серые обнявшиеся или прижавшиеся друг к другу существа, удаляясь, как бы таяли в этом сумраке. Нас как бы некий неощутимый ветер понес вслед за этими душами сна. Два привиденья как бы растаяли за дверью!
Это была большая зала, совершенно темная. Тусклый свет вливался через большое окно. Свет темного неба. А может быть, он исходил от того еле светлого пятна, которое виднелось на брандмауэре, противоположном окну какой-нибудь кухни или кладовки, непогашенной пятилинейной лампочки…
Предметы скорее угадывались, чем виделись. Большой темный зал был загроможден мебелью. Мебелью двухсотлетнего дворца!
Она была вдвинута, брошена наспех, кое-как. Это был завал, свалка, где рядом с хрупкими золочеными диванчиками и креслами Екатерины, которые как бы всасывали ваше тело в свои мягкие теплые недра, находились твердо-властные кресла Павла I.
Мы пробирались среди них все дальше и дальше. Кресла уж были наполнены телами, мы их почти не видели, но чувствовали по слабой теплоте, которое они излучали. Мы онемели. Или кто-то, веленьям которого мы стали внезапно послушны, произнес: «Молчите!»
Вскоре наши колени натолкнулись на что-то мягкое и низкое… Это было большое раскидистое кресло с мягкими пуфами, как перины. Эти выпуклости как бы дышали под тонкой кожей. Начало XX века породило их для держателей акций, пайщиков банковского капитала. Они были рассчитаны на людей, если не двойного, то полуторного размера. Деньги увеличивают даже рост…
Да! Это кресло-кровать было свободным. Мы плюхнулись в него, повинуясь Веленьям Неизвестного… Ничего особенного. Сели рядышком, прижавшись, только и всего…
Она так долго искала кого-то. Это не было получасовым знакомством. Ну, а он? В каждой женщине есть что-то! Сказал великий Казанова!
Тишина подавленных дыханий. Слабое, еле заметное биение жизней, точно движение легких крыльев пчел у себя, в таинственных недрах улья! Пульсация кокона, который еще не взлетел бабочкой! Тайны человеческой психики! Потеря своего «я» и подчинение общей душе, не рассуждающей и властной!
Обезумевшие голые женщины бегали по опушкам леса в лунные ночи. И горе мужчинам, попавшимся им на дороге! Смерть от любовных неистовств! Славянские красные горки на весенних цветущих лугах! Наши темные, мрачные хлысты! Какая сила толкала на все эти безумия?
Я приоткрыл дверь тогда не только в захламленную залу графа Зубова, я ощутил тайны, запрятанные в глубинах человека!
Я понял их в городе, где царил рациональный холод Высшего Разума! В городе безошибочности… пропорций Кваренги! Тут нет места смутным и темным чувствам, гласу Диониса-Дива!
И однако… Оранжерейный цветочек, выросший на жирном черноземе императорских театров, был послушен этим зовам!
В пять часов утра, холодным, туманным утром, я проводил эту орхидею до квартиры ее отца на улице, самой рациональной, самой совершенной, самой продуманной архитектурно улице мира — на улице Росси!
Не успели погаснуть святочные огни «бала беззаконной фантазии», как взвился еще один фейерверк «человеческого бытия»! Маскарад в бывшем Мариинском театре!
Тоже чудо! Неужели в эту голодную зиму все обезумели?! Посидели бы дома, у своих буржуек и приготовили бы какие-нибудь лепешечки из нелегальной муки… невкусные, но… тепленькие!
Нет! Понеслись все на маскарад! Кто поверит сейчас в это вступление в 1921 год!.. Мемуаристы-вспоминатели, где вы?
Ну, поддержите же меня хоть вы, «мой знаменитый современник» на левом берегу Невы! Всеволод Александрович Рождественский! Неужели вы не были на этом маскараде? Скажите же! «Да, да, все было так, как вы описываете!»
Домино, маски, наряды арлекина, венецианские безумцы, белые балахоны Панталоне, точно сошедшего с литографий Гаварни! Все было: и золотые, и красные, и белые, и черные тряпки-лоскутья, все было в канун Кронштадтского мятежа!
Словом, как у Пушкина: «Все поперли во дворец!»
Ну, конечно, и я «попер»!
Партер был отведен под танцы. Оркестр во всю свою мощь, некогда, до войны, под дирижерством Коутса исполнявший мировые шедевры Вагнера и Рихарда Штрауса, играл с той же музыкальностью вальсы Иоганна Штрауса или какого-нибудь Зуппе или Суппе… возможно не унижая себя до музыки красноярского телеграфиста с его вальсом «На сопках Манчжурии». За точность не ручаюсь!
Однако вход за кулисы, в отдельные «кабины» артистов или на худой конец за какие-нибудь «леса и дали», выполненные под руководством Головина, вход был «посторонним воспрещен»… «Своим», конечно, можно… однако я был посторонний…
Ложи бенуара, бельэтажа были переполнены веселыми компаниями. Узенькие коридоры битком набиты домино, масками…
Я пробирался, втискиваясь в эту гущу тел, соблюдая петербургскую вежливость, конечно, и, тем не менее, приятно наталкиваясь на круглые формы, спрятанные под черные покрывала или цветные юбки веселых венецианок! Ах, как изумительно выразил Петр Ильич эту бездумную, веселую безмятежность в своем «Итальянском каприччио!» Вдруг в упор ко мне близко-близко подвинулось черное домино довольно высокой женщины. Сквозь прорези черной шелковой маски смотрели на меня такие дивные голубые или фиолетовые глаза, те «очи», «синие», бездонные, которые цветут на «дальнем берегу»!
Да, да! Именно эти самые «очи»! Трудно оценить их выражение, через эти дырки многого не увидишь, но цвет их, оттененный черным сверкающим шелком, был великолепен!
— Я тебя очень, очень хорошо знаю, со всем тем, чего ты не хотел бы, чтобы знали другие…
— Да? Это очень мило… — промямлил я.
Рука моя быстро нашла в этой черной хламиде какую-то прореху, и я схватил эту «всезнающую» маску за теплую руку. Молодая, теплая и нежная рука! Скорей, скорей! Гладь ее, касайся, не давай ей привыкнуть к прикосновению. Переменный прерывистый ток! Дразни, дразни ее нервы! Милое домино! Вы наскочили на пианиста, на мастера своего дела, на своего рода Шопена или Листа! А вы думали так… пройдемся по коридору…
— Так вы говорите, что многое обо мне знаете? — говорю я бесцветные слова! Но рука должна говорить все.
— Да! И знаю нечто такое… — хихикнула она каким-то внутренним, чуть задавленным смешком. Голос негромкий, какой-то потайной! Черт возьми! Возможно, не каждый раз наткнешься на такой «объект» с «потайным» шепотком!
— Пойдем, Домино, в третий ярус, там, кажется, свободнее.
Я выпускаю ее руки и, ведя ее все вверх по лестнице, касаюсь ее спины. Коснусь в центре спины, сразу отпущу руку! Коснусь чуть пониже! Фигура скорее скромная, удлиненно певучая, без этой «обжигающей чертовщины» тонкой талии и нагло нахальных бедер и ягодиц! В стиле журнальных рисунков 80-х годов, стиле вульгарного «купеческого» Буше и Фрагонара! Словом, это не фигура «Греха» Фелисьена Ропса, которой грезили все русские символисты из «Весов». Нет! Это находка более тонкая, не московская, не из «Славянского базара»! И не живое воплощение рисунков прославленного московскими эстетами Феофилактова!
Итак, на сегодня выпали «скромно-певучие карты». Я опять нашел в складках ее руку и отыскал теплое тело ее. Нежная рука длинновато-высокой женщины! Но это не девушка! Судя по каким-то излучениям ее тела! Женщина бывалая! В этот вечер она на что-то решилась! Смелей! В атаку!
Сколько мне раз говорили дураку:
Крепче держись за луку!
Кавалерийский сигнал! С рыси переходи на галоп!
«Шалишь, Марусенька моя!» — так, кажется, говорит гусар у Пушкина?!
«Марусенька» идет послушно, заглядывает вместе со мной в ложи с открытыми дверями. Везде занято и не одной, а несколькими парами…
Я пропускаю «ее» вперед и легко подталкиваю, касаясь ее спины, ее талии в том самом пленительном месте перехода от верха к низу! Надо, чтобы она привыкла к «руке», как лошадка. Поглаживай, поглаживай ее.
Никто еще не исследовал человеческую или, вернее, мужскую руку! Есть рука пианиста неповторимая! Рука Рахманинова! Рука Скрябина! И есть рука взломщика сейфов! Есть руки картежных шулеров! Они, эти последние, такое же чудо, как и руки скрипача Паганини! И есть рука победителя женщин! Это уже настоящая тайна природы. И если «те руки» можно тренировать, изощрять упражнениями, то рука победителя не требует упражнений. Это уж — подарок Всевышнего, дается даром!
Я говорю, конечно, о «победителях» в один вечер, ну, хотя бы в один день, а не о руках лирических вздыхателей, которые мямлят по полгода! Сухая, сильная, теплая ладонь! И не жесткая, а предательски ласковая, как бы впивающаяся ладонь. Именно при этих условиях идет магическое «излучение», порабощающее женщину!
Мокрая ладонь, хотя бы чуть влажная и липкая, с холодноватыми пальцами — это могила! Провал! Даже тонкий слой влаги уже не пропускает «поработительных лучей»! При таком «несчастьи» надо уж работать «идейно», взывать к порывам души и сердца! Об одном вечере и говорить тут не приходится.
От сухой и мягкой ладони женщины должны обороняться, как от врага, способного испортить всю ее жизнь! Она теряет разум, дав волю этой ладони до себя дотронуться!
Наблюдающие глаза капельдинеров уже поймали на мушку эту пару. «Он, видно, не ротозей, парень не промах! И она что-то „ищет“», — угадывают они.
Товарищ Оноре Бальзак! Вы, конечно, психолог, мировой психолог, так сказать литературного плана, по вашему капризу и веленьям строятся качества души и характер поступков «подчиненных» вам героев!
Нет! «Психологизм» у капельдинеров старых театров, коридорных гостиниц — куда выше! Тут надо наблюдать и оценивать реальные факты, по еле-еле заметным признакам! Надо не промахнуться!
Литературная выдумка — это дешевка по сравнению с их анализом. Один из этих Бальзаков-капельдинеров, седоватый, умудренный жизнью, незаметно отошел от парапета, за которыми были развешаны пальто и шубы, и, подойдя к ложе, сунул ключ в дверь — и отпер ложу!
Взгляд, брошенный им на «кавалера», измерялся сотыми долями секунды, — так говорят теперь «исследователи ядра», и кавалер в ту же долю послал свой ответ. Вопрос был такой: «Надеюсь, что человек в так шикарно скроенных брюках понимает, что за этот ключик надо заплатить»?.. Ответ: «Вы не ошиблись во мне. Все будет так, как вы предполагаете!» Ключ незаметно был сунут мне в руку.
Сейчас нажим на спинку должен быть сильней и затяжней! А слова, чем площе, чем тухлее, тем лучше!
— Здесь уютно. А, главное, так хорошо смотреть на танцующих!
Теперь все дело в том, чтобы коснуться радиоактивной рукой ее
голых коленок под домино и тогда… «Шалишь, Марусенька моя…»
Пусть не думает читатель, что рука Рахманинова — все, а руки взломщика или шулера — это так, мелочь! Не будем говорить о «полезности» и «нужности» этого «цветка», оценим только совершенство этой формы. Рисунок этих «лепестков»! Радиоактивная рука тоже не менее ценна, чем рука Паганини!
Далее, как в шахматы… по разработанной системе: староиндийская партия или какая-нибудь там… партия Чигорина или Алехина!
Бело-розовые, не очень пышные колени длинных ног. Ноги героинь Гюстава Моро, под черным покрывалом траура золота не было! Итак довольно остро!.. И вдруг! Очевидно, какой-то неверный жест! Черт возьми! Но все мои «ходы» были выработаны между двух «раз» танца Смерти! Так что… Может быть… грубее на полтакта, чем ей требовалось!
Порывистый жест, снимающий маску!
— Ах!.. Простите, Нина Аркадьевна!!. (Нина, конечно, Нина лермонтовского «Маскарада»… Ну, а Аркадьевна? Как звали эту знаменитую всесветно Аркадьевну?)
Знаменитая писательница!
Я как-то смешался, увидя это лицо, известное всем! Так любимое многими. Глаза ее стали мгновенно серее без маски… туманнее, грустнее и смотрели скорее возмущенно…
Нет! Нет! Я не был специалист по гениальным женщинам! Никогда я не был бы любовником ни мадам де Сталь, ни Жорж Санд. Ни Софьи Ковалевской… другая техника…
Мне милее не знаменитости, а так… мадам Бовари из Тамбова, мадам Бовари из Пензы… Девушка с мечтами или просто с любопытством! Милые, милые, вы хороши и без «знамен»!!!
— Довольно! Игра окончена! Я иду домой! Вы меня проводите?
— Ну, конечно, Нина Аркадьевна!
— Мы идем по Мойке?
— Ну, зачем же по Мойке? Здесь гораздо ближе через Сенную, Садовую… И от Публичной библиотеки… рукой подать!
Эта зима, в смысле ощущения интерьера, была особенно мрачна в комнате двух друзей — Кузмина и Юркуна. Дело в том, что у них был выключен свет, за неуплату. Пришел какой-то «мрачный тип», с ехидством читал нравоучения и со злорадством обрезал провода!
Платить за электричество, за воду — это как-то… за пределами естественной или «богом данной» жизни. В этом платеже есть какое-то чувство насилия над человеком и нет того примитивно-справедливого и даже «художественного», что существует от Адама или какого-нибудь Ноя во всякой купле-продаже! Человек что-то получает и добровольно «в этот же момент» и отдает! А тут плати за свет, которым ты пользовался три месяца и который совсем не выглядел как «дарованная радость» или хотя бы «купленная радость».
Юрочка стал покупать опять у тех же ведьм из первого действия Макбета свечи. Тут уж была своя «радость покупки», как во времена Иосифа Прекрасного. Кстати, об этом ведь можно было бы и не писать: Юрочку ведь действительно звали Иосиф. А «Юрия» ему придумал Михаил Алексеевич, просто для гармонии с фамилией Юркун. Вот эти «свечи», которые входили к ним в дом как подарок судьбы, и делали пейзаж или интерьер комнаты особенно мрачным! Точно жилище гномов или вообще каких-то фантастических существ.
Слабенький огонек быстро оплывавшей свечки! Колеблющееся пламя от случайных жестов беседующих людей бросало фантастические бегающие тени по потолку и стенам.
Михаил Алексеевич как-то быстро постарел, часто был небрит. Прибавилось седин, глубокие морщины прорезали щеки! Он не вылезал из своего бараньего замызганного полушубочка! Юрочка ссутулился. На нем солдатская «стеганка», но английский галстук изысканных оттенков! Так ли любил галстук Рембо, как Юрочка?
Если бы не галстук и не «акварели», которые он стал самозабвенно рисовать, то действительно «Меньшиков в Березове».
Перед этим в сумерках диалог:
— Ну как, Юрочка, Вы купили? Я беспокоился. Вас долго не было.
— Да! Удалось, но не сразу, мне пришлось бежать к цирку. У наших сволочных баб не было свечей, может быть, я опоздал… прийти! Были вот эти только прянички!
— Ну слава Богу!
Вечер начинался с чувством радости от света, от ниспосланного провидением огня.
Эта комната, такая светлая и даже какая-то игривая с белым роялем и развешанными воспроизведениями итальянцев «кватроченто», в эту зиму выглядела, как мрачная берлога! И все-таки многие тянулись к ним, к этим совершенно непрактичным людям, за пределами того свойства, которое называется «уменьем жить».
Оно было несвойственно и матери Юркуна, которая вела как-то с грехом пополам их хозяйство. Когда она проходила мимо нас, сидящих за столом, на кухню, мы все с ней раскланивались самым почтительным образом. Она смотрела на гостей своими робкими голубенькими глазками «девочки из детской сказки»!
Ее муж, отец Юрочки, гусарский вахмистр сверхсрочной службы, очень ценился начальством, так как обладал ценными способностями выбивать «дух своеволия» из новобранцев и держать в струне гусар, улан и драгун старших сроков. Его жена и нежный Иосиф были, кажется, ближайшими жертвами грозного вахмистра!
Иногда, мельком, мне виделась и комната «матки» (Юркун говорил с матерью на польском языке, хотя отец его был, кажется, литовец!). Посередине стояла буржуйка, и тепло к друзьям шло через открытую дверь. Вечерами же ее дверь была всегда закрыта. На стенах «Матки бозки» Остробрамска и Ченстоховска и литографированные портреты в красках разных пап и архиепископов. Некоторые архиепископы при открытой двери поглядывали на большую репродукцию прекрасного обнаженного юноши, пронзенного стрелами, — святого Себастьяна!
Днем Михаил Алексеевич обычно писал рецензию о вчерашних «премьерах» или о выступлениях той или иной артистки или балерины. За ними заходил из редакции старый редактор, который брал листки Кузмина с благоговением, как «причастие». Пробежав первую строчку, редактор (специалист по сведениям о пожарах и убийствах) целовал листочек и, самозабвенно закатив глаза, произносил:
— Каков стиль! Каков стиль! Нет, строки такой гармонии надо держать в золотом ларце! Кто может оценить эти фразы, звучащие, как латынь на мраморных плитах!
Михаил Алексеевич в таких случаях хитренько хихикал и говорил:
— Не правда ли, вышла рецензия довольно удачной!
Юрочка днем обычно обегал букинистов Литейного или Большого проспекта Петроградской стороны. Покупал толстые тома годовых подборок иллюстрированных журналов, громоздкие, тяжелые, в картонных солидных переплетах, промерзшие до каких-то уже градусов второго или третьего мирового оледенения. Это тяжелейшие «Illustration» или наша «Всемирная иллюстрация» времен первых выступлений Виардо, Достоевского или Тургенева! Покупал некоторые фотографии из семейных альбомов! Вглядываясь строго и вдумчиво… «Это я беру у вас условно… — говорил он оледеневшему в подворотне букинисту. — Я дома, уже в теплой атмосфере смогу решить, понадобятся ли мне эти фото или нет! А так, мне решить на улице очень трудно… Я пока беру… повторяю, условно, на три дня вот эти десять фото. Если они будут мне нужны, то я приду и расплачусь с вами!» Букинист говорил: «Да берите все 30, я дорого не запрошу с вас, с постоянного покупателя. Кое-какие фото вам непременно нужны будут!»
Оба верили в это нужное дело! В эти морозные, зломорозные дни их нужность для обоих не выглядела фантастикой!
Зима 1920–1921 года! Тут все выглядело недостаточно фантастическим, не только промороженные чужие фото, наклеенные на картонки костяной твердости с отпечатками разных орлов, гербов и медалей, до которых старые фотографы были азартно-алчны.
Юрочка засовывал их в карманы старого демисезонного пальто, туго (для теплоты) перехваченного широким кожаным ремнем. Схватив «Illustration» 1874 года, он бежал по Большому, мимо гимназии, где учился Александр Блок, к остановке трамвая на Введенской. Прыгал в этот железный, захолодевший ящик, расхлябанный, дребезжащий на каждом стыке рельс, и, усевшись на ледяную скамью, ехал бесплатно через Марсово поле к Соляному городку. Там уже бежал на Спасскую! Пришел! Наконец! Матка уже приготовила суп-похлебку, а Михаил Алексеевич с радостной улыбкой, полной нежности и доброты, спрашивал, прищурив иконописные глаза:
— Что Вы купили сегодня, Юрочка?
— Не знаю, Майкл, после обеда рассмотрим каков улов! Холодище адовый. Мозги мерзнут.
Каждую фотографию Юрочка «обрабатывал». Вглядывался, вдумывался, догадывался. Впрягал свою интуицию, кто бы это мог быть?..
Так у него составился некий музей фотографий «Россика». Семейные фотографии «он», «она» и целый выводок детей. Он матерый, она дебелая, детки — обещающие- тупицы. Обычно это чинуша или лавочник, мелкий купчик. На лицах написано или, вернее, выжжено клеймо «верноподданности». Тупая, обжорная, грубо-чувственная пододеяльная жизнь! На самцах ордена и медали. На самках, на их необъятных грудях оборочки, складочки, прошивочки. Дети с какими-то ужасающего уродства воротниками и поясками. Потомственные, почетные граждане, разбогатевшие мещане!
Но есть и дворянский отдел. Острые девушки с трагическими глазами. Юноши неудачники. «Он обязательно кончит самоубийством», — говорил Юрочка, указывая на фотопортрет какого-то студента!
А вот наездница из цирка (из дворянок, отец просадил все состояние на любовниц). Групповые снимки. Званые или именинные обеды на террасах имений или шикарных подмосковных дач. Игра в крокет в каком-то имении.
Журналы также обрабатывались, вырезались какие-то люди, внутренность выставок цветов… выставки собак, если были видны их владельцы. Генералы, знаменитые женщины. Весь лист вырезался тщательно из-под корешка… Потом этот же фолиант относился к букинисту в другой район города и там продавался, иногда не без выгоды.
В этом вглядывании, вдумывании, вчувствовании в чужую жизнь было что-то «гонкуровское». Это они, в ощущении женских подвязок от чулок, умели вчувствоваться в жизнь XIX века. Умели догадаться о характере и истории женщины, которая их касалась.
Я как-то зимой пришел к ним, несколько раньше положенного часа. Они встретили меня особенно восторженно и радостно. Точно ждали меня.
— О! Мы вам такой, Владимир Алексеевич, подарок приготовили, что всю жизнь помнить будете! Да! Вам не забыть этот сегодняшний день 17 декабря 1920 года.
Я страшно был заинтересован и заранее пришел в именинно-блаженное состояние. Мне торжественно была преподнесена вырезка из «Illustration» 1884 года.
— Это для вас! Мы как увидели ее… так сразу в один голос и воскликнули: «Ну! Это для Милашевского… В самый раз! Только „для него“ и только „по нему“. Женщина-тигр! Женщина-зверь! А бриллиантов-то сколько! А гордый и неприступный взгляд. Шея, плечи умопомрачающей „породности“. Царственная грудь, которой можно задушить! Ну как? Угадали!»
О! Вы не думайте, что изображения людей, портреты маслом, их фото и даже неприличные картинки не участвуют в жизни как некие активные существа! Они резко, зло, самым действенным образом входят в нашу жизнь, меняют ее течение, руководят судьбой. Это подчас трагическое вмешательство!
Я знал человека, которому попалась на глаза в отроческом возрасте фотография голой женщины в неприличной позе!
Так что же вы думаете? Он искал всю жизнь женщину, живую, точно напоминающую ту, что на мерзкой картинке. Он нашел ее… и женился! Этот брак был трагичен! Это фото, попавшееся тринадцатилетнему мальчишке, разбило всю его жизнь!
Нет, фотография бывает иногда страшнее по ее воздействию в жизни, чем портрет кисти великого художника! Особенно много можно прочесть на портретах с фотографий Крамского! О! Он первый «читатель» фотографий!
Я стал всматриваться в эту герцогиню с нечеловечески «чужими» глазами. Взгляд, который мог выражать и чувственность, холодную, «крокодилью», и преступность!
— Да мне нравятся более нежные женщины, несколько хрупкие… блондинки с печальными глазами!
— Чушь! Ерунда! Вы сами себя не знаете! — закричали мои друзья в один голос. — Вот женщина для вас! Она не прочь позволить себя и хлыстом похлестать, а может быть, и вам от этого хлыстика достанется! Если… если… Вы окажетесь не тем, кого ей нужно! Наклеивайте на картон! Вешайте на стенку и смотрите на нее по утрам и отходя ко сну! «Она» — эта герцогиня придет к вам. Ведь и по гороскопу вашему видно, что у вас брак будет с титулованной особой и слава Придет к вам тогда, когда она вам будет не нужна! Увидите! Увидите! Все сбудется!
Я сдался и забрал эту герцогиню Герольштейнскую в бриллиантах. Немецкую или итальянскую княгиню!
Я, однако, заразился этим особым интеллектуальным спортом, вглядыванием в фотографии незнакомых мне людей! Это какое-то послереволюционное увлечение… Ведь до революции собирать фото из семейных альбомов, семейных «недр» было делом неосуществимым. Фото, портреты, миниатюры — могли сгнить, погибнуть на чердаках, но не достаться чужим людям.
Я стал собирать «дагерротипы», изящные маленькие карточки, фото во весь рост тургеневско-достоевской эпохи! Кринолины!
Мой друг, художник Николай Васильевич Кузьмин, также подхватил это поветрие и собрал изрядную коллекцию «чужих» людей. Каждому из нас их коллекции помогали в путях их «духа» и творчества! Помогали чувствовать Тургенева и Лескова!
Каждая тропинка, неощутимая, почти незримая в дремучем лесу, может привести к «Большой дороге».
Однажды, это уже было в эпоху нэпа, году, вероятно, в 1923. Жизнь была богаче, шевелились деньги в карманах у многих… Михаил Алексеевич имел уже прочные гонорары и как поэт и переводчик. Я был встречен опять радостными восклицаниями!
— Идите! Идите скорее! У нас великая радость! Прибавление семейства! Идите скорее! Наш новый член семьи. Родной, родной наш, наш!
Кузмин меня твердо взял за руку выше локтя и подвел к своему белому роялю!
— Ну, как он вам нравится?
Над роялью висел портрет мальчика лет четырнадцати, в белом парике и в Преображенском мундире. Светло-зеленый камзол и темнокрасные отвороты. Елизаветинский или екатерининский сержант гвардии. Добрые веселые глаза улыбались, нос пупочкой, губы сердечком! Что-то вроде кисти Левицкого!
— Это Петруша Курганов… Теперь, когда будете приходить к нам, здоровайтесь с «Петрушей». Будете вместе вино пить, пейте и за его здоровье. Письма будете нам писать, обязательно справляйтесь о здоровье Петруши, он не такой уж богатырь, как видите! Сердечные приветы и поцелуи шлите милому сержантику.
В конце января или в феврале 1921 года, придя к друзьям, я увидел Юрочку склонившегося над рисунком… Уже своим рисунком…
— А Юрочка-то у нас художником стал! Вдруг, вчера днем! Это так неожиданно и так прекрасно!
Юрочка, конфузясь, стал показывать, что он нарисовал.
— Это завтрак на траве, — улыбаясь, сказал Михаил Алексеевич.
Рисунок, как это часто бывает в рисунках писателей, без школьных правил, без признаков какой-либо «выучки», но с присущей писателям настоящей индивидуальностью. Воздушно-голубая и даже какая-то «неземная», но в платьице какого-нибудь 10—И года XX столетия, сидела на лужку девушка под деревцем с чирикающим чижиком-пыжиком. Рядом с ней дебело-розовый молодой человек, голый, тоже вроде «пыжика», возлежал на весенней травке. Это завтрак на траве, но в отличие от Джорджоне и Мане — наоборот, здесь девушка в полном наряде, а мальчик готовый к купанью.
— Не правда ли! По-моему очень, очень здорово. Вот вы какой Владимир Алексеевич заразительный! Да, вы качнули маятник стенных часов… и часы пошли! Я так часто видел, как Головин рисует свои букеты, Судейкин свои божественные фантазии и… мне никогда не хотелось как-то им вторить или идти по их дороге. Устрашала сложность их оборудования, обилие красок, ящиков, кистей. Но в эту зиму, видя, как вы рисуете свои «капризы», мне так неудержимо захотелось самому… пофантазировать. Заразила эта молниеносность выражения себя. Появление внезапно воплощенной мысли!
— Это поразительно… — сказал я. — У вас уже какой-то свой тип этих милых и невинных птичек, накануне грехопадения… Эта Ева! Которая впервые надела шляпку с большими полями у себя там… в раю! И как бы впервые увидела яблоко змия!
Но Юрочка изображал не только в раю Адама и Еву в шляпке по моде 1910 или 1920-х годов. Иногда он впадал в реализм, скандальнотрактирный. Чувствовалась вся грязь жизни, и эта грязь возвышалась или облагораживалась его неуменьем рисовать по-репински, по-мясоедовски или по-савицковски… иначе на эти вещи было бы тяжело и неприятно смотреть. Это какие-то провинциальные танцульки у «Амелии», содержательницы веселых домов. Какие-то пышногрудые, увесистые девицы в костюмах матросов и брюках клеш. Лысачи с неимоверно жесткими усами, торчащими, как хвост беговой лошади. Они танцуют с гимназистками в коричневых платьицах с черными фартучками и невинными беленькими оторочками высоких воротников, утвержденных министром народного просвещения Кассо! Иногда в вихре вальса мелькают их формы острой ядовитости. Вдруг появится что-то готтентотское в их сложении. Сложении женщин Бине, иллюстратора Ретиф де ла Бретонна. Это уже не естественная пара мужчины. Нет, они существа иных планет, иных «миров». Муравьиные королевы, сладострастные насекомые, называемые «богомолами», принявшие образ, близкий к человеку. И попался ей стакан, полный «мухоедства». Вот, вот, они самые, Федор Михайлович! Вы понимали остроту этих «капризов» природы — не все же благоговеть перед святыми стенографистками. Приключения эпохи «Подростка» помните? Может, и рисунки Юркуна вам понравятся?
У Юрочки нашлись любители его рисунков. Ведь они же неповторимы! Почему их не собирать! Лет десять спустя, когда мне понадобилось нарисовать «Фелицатин раешник» для повести Горького «Городок Окуров», мне не очень хотелось это делать «по-чистяковски». Как бы это было смешно! Гротескно-издевательски смешно. Провинциальный бардачок, изображенный по всем правилам «священнического» стиля профессора и действительного члена Академии художеств при дворе Его Величества! Это уже острее Сухово-Кобылина. Но культ есть культ, чем больше несуразностей, тем он крепче и устойчивее!
Я вспомнил рисунки Юркуна и постарался, едва ли успешно, придать изображаемым мною «персонам» несколько юркунский характер. Обратное воздействие! Говорят, ученик Константин Коровин воздействовал на своего профессора Поленова!
Вероятно, это было недели за две до Кронштадтского мятежа. Утром мглистого серого дня постучал в мою дверь Виктор Шкловский, в руках у него были какие-то серые мешки.
— Ну-ка, собирайся, я награжу тебя целым богатством. Бери с собой мешки для дров! Сойдем вниз и я познакомлю тебя с человеком, который нас там ждет!
Мы сошли из моего коридора по узкой лестнице во двор Елисеевского дома на Мойке. Даже много позднее он нес следы какой-то фантастической запущенности и мрачной грязи. В ту же снежную и злую зиму 1921 года этот двор казался зловещим. Непонятные архитектурные выступы выглядят, как цитадели, башни или бойницы эпохи Тридцатилетней войны в Германии и осады Карл штейна. Глядят со всех сторон дырки — двери, ведущие к лестницам, почти отвесным. К стенам придвинулись гигантские ящики с отбросами и мусором. Какие-то трубы неизвестных топок обступили двор со всех сторон и притиснулись к стенам, как притаившиеся убийцы. Переходы под низкими арками из одного двора в другой, где опять трубы, бастионы, ящики не то с объедками, не то с трупами! Всё замерзшее, промозглое, заиндевелое и спрессованное грязью и морозом. Черные потоки жидкой грязи, сажи причудливым узором декорировали стены цвета грязной охры, кое-где из-под облупленной штукатурки глядели на вас обмороженные чернобагровые, как бычий глаз, кирпичи, впитавшие в себя воду бесконечных дождей петербургской осени. Весь пейзаж — бред немецкого экспрессиониста!
Мы сошли вниз. Около помойки стоял человек с ласковым и печальным лицом. Оно имело желтовато-серый оттенок и было иссушено не то напастью страстей, не то невзгодами болезней!
Человек, ожидавший нас, довольно высокого роста, сутуловат и узкогруд. «Александр Грин», — громко сказал Виктор. Одет он был в какое-то черное пальто «sans façon», вероятно, на легкой южной ватке. «Чеховское пальто», — мелькнуло у меня в голове, очевидно, припомнились какие-то ялтинские или мелиховские фотографии. Да! Да! Непременно черное пальто, интуиция меня никогда не обманывает, было и на гениальном фантасте Эдгаре По. Вот здесь, неподалеку от этого двора, блуждал он по Невскому в пьяном небытии. Заходил в ресторан «Доминик» в подвальный этаж и тупо смотрел на нестерпимо зеленый цвет биллиардного сукна, на играющих русских «джентльменов». Потом он выпивает стопку водки у стойки и выходит на Невский. Он бредет в этом моросящем тумане в блестящем черном цилиндре, таком, каким изобразил его Эдуар Мане в иллюстрациях к «Ворону»! Невский в такие вечера особенно фантастичен, и, вероятно, сюжеты в мозгу писателей складываются сами собой. Из тумана выступают, как видения, колонны Казанского собора или силуэты этой неповторимой в мире бронзовой поэмы о юноше и коне!
На Грине не было черного цилиндра моделей Мане, на нем был надет не то какой-то теплый картуз, не то ушанка… Глубокие морщины избороздили его лицо. Может быть, бури океанов оставили на нем свои следы, а может быть, неизбывная всероссийская нужда, горе, водка. Океаны… они ведь милостивее.
Вот оно, черное пальто Эдгара По, Чехова и Грина!
Мне было грустно смотреть на этого изобразителя теплых океанов, райских пейзажей и алых парусов, стоящего у самой архирусской помойки. Сколько раз я проходил ночью мимо этого зловещего ящика с мусором и объедками, возвращался поздно ночью от милых моему сердцу теплых сердец и любимых жарких тел… И всегда зловещие силуэты крыс с горбатыми спинами стремительно и «целенаправленно» проносились по крыше этого ящика и прятались в его недрах. У крыс был тоже свой 21-й год, они ссорились и дрались из-за корки ржаного хлеба, недоеденной издателем «Старых годов» и специалистом по золотым табакеркам XVIII века П. П. Вейнером. Там, в столовой, с потолками, украшенными дубовыми балками, с изображением нарядных ландскнехтов, наклеенным на стекла окон, чтобы не видно было именно этого отвратительного двора, — был высший слой съедобной жизни, здесь, в мусорном ящике — низший. Только и всего! Так ли уж они были далеки друг от друга, эти слои! Съедобный материал был один и тот же, мы, так сказать, были соратники…
Может быть, люди полагают, что крысы рассуждают примерно так: «Ну, вот этот жирный кусочек уж для „них“, а „нам“ уж что-нибудь попроще; хватит с нас и кожуры от чайной колбасы!» Какое легкомыслие! Нет! Крысам подавай всё! И заливную осетрину, и поросенка с хреном и сметаной, которых возлюбил сам Павел Иванович Чичиков, и рябчиков с брусничным вареньем и даже рождественский торт с воткнутой в середине розой, который так великолепно изображал сладчайший Ренуар.
Да! Крысы — наши спутники с эпохи первой хижины и первой корзины для продуктов, которую впервые смастерил когда-то человек! Крысы… Может быть, в то туманное и морозное утро, когда Александр Грин стоял в одиночестве у промерзшего ящика, они тоже мелькали… непременно мелькали и запечатлели свой гадкий образ на светочувствительной пленке психики писателя, и последующие впечатления этого утра отпечатались уже сверх него, наплывом, как в кино!
— Ну, теперь пошли за мной! — бодро сказал Виктор.
Мы завернули опять за какой-то трубообразный выступ елисеевского Карлштейна и нырнули в дверь.
Лестница наверх, по которой, казалось, никто не ходил десятки лет или, во всяком случае, с Октября 17-го года, была узка, пыльна и как бы скорчилась от стужи.
Как ни странно, дверь наверху отперлась ключом, который каким-то образом Шкловский выудил у «предкомбеда» — бывшего елисеевского дворецкого — и действовал.
Миновав замусоренную комнату, мы вошли в огромный зал. Это и был зал финансовых операций «Лионского кредита». Огромные окна выходили на Невский, следовательно, «меблирашка», в которой я жил, находилась как раз над этим залом. Меня поразил чистый, снежный, какой-то пустой свет, льющийся из этих окон. «Это свет ровный и жесткий, белый свет математических абстракций и финансовых крахов и катастроф», — подумал я.
Эти залы, конечно, не только не отапливались, в них никто не дышал все эти четыре года. Красный дом напротив был виден ясно и четко. Виден был Полицейский мост и заснеженная Мойка. На полу, большом, как городской каток для конькобежцев, лежали несколько банковских гроссбухов, они валялись распахнутые настежь, как пьяные девки.
Огромный парапет черного дуба, за которым в капиталистическую эру сидели клерки, шел параллельно окнам вдоль всей залы. За парапетом шкафы с делами и «бухами». Каждая строка этих книг означала для кого-то: «жизнь», «богатства», «средства», возможность покупать дома и дачи, проживать в Парижах и Ниццах, ужинать с женщинами и отвозить их в ландо, обязательно в ландо, — черт возьми! — в фешенебельные номера отелей и, наконец, жрать ананасы в шампанском, «как Сади некогда сказал».
Мы стали, по примеру Шкловского, засовывать эти «бухи» — символы богатых жизней!
— Что же вы делаете? Что берете? — обратился ко мне и Грину Виктор. — Вот уж типичные консерваторы! Вы переносите старые методы на новый материал! Вы относитесь к пухлым гроссбухам, как к березовым поленьям, и выбираете, что потолще, а надо брать тонкие гроссбухи, так как у них такие же переплеты, как и у толстых, и, следовательно, погонная сажень тонких дает больше тепла, чем тот же объем толстых!
— Вполне научно! — говорю я, — но разреши научное положение развивать и дальше. Например, — иллюстрированные издания XVIII века или эпохи романтизма горят лучше, чем произведения Чехова и Короленко. В них бумага лучше, печать содержит больше черной масляной краски и она лучшего качества! Особенно надо рекомендовать произведения Ретиф де ла Бретонна с иллюстрациями Бине! Необычайно высокий коэффициент теплового эффекта! Горит гораздо лучше, чем сборники «Знания» или «Русское богатство». Давай вместе выпустим руководство по топливу.
Грин поежился, он не был истым петербуржцем и не вполне привык к городу классических балагуров, краснобаев, любителей острых словечек, и, конечно, «для красного словца не пожалеющих и родного отца»!
Как это ни странно, но в этом «измышленном» городе оседали люди с этим исконным национальным свойством: внизу — среди солдат, кучеров, лихачей — балагуры, наверху — среди людей пера и дипломатов — бонмотисты!
Недаром Лев Толстой в «Войне и мире» изобразил настоящего петербуржца дипломата Билибина.
Я приглядывался, так сказать, брал на нюх, без «данных». На кого он похож — этот Грин? Описатель тропических морей, шкиперов и капитанов! На уроженца приморского юга? Черноморских Феодосий, Новороссийска, Одессы?
Нет! Он не похож на Ильфа, Петрова, Катаева или Юрия Олешу. Совсем, совсем другой тон, другой ритм души! Да и говор другой. Да, конечно, это волжанин с Верхней Волги или из-под Нижнего. Хотя в его говоре не было никакого оканья, от которого Горький не избавился за всю свою жизнь!
Грин не знал, конечно, что в эту зиму 20-го года я разыскивал маленькие томики XVIII века с иллюстрациями Бине, был влюблен в этого художника и восторгался его женщинами — злыми насекомыми «богомолами», с ягодицами и икрами фантастической добротности и щиколотками, которым могла бы позавидовать даже сама «муравьиная царица». Меньше всего я бы смог сжечь рисунки этого сумасшедшеисступленного эротомана!
Это было только петербуржское балагурство.
Грин несколько справился от наплыва новых идей в области топлива и с виноватой мягкой улыбкой сказал: «Как все это надо знать и уметь!»
Горе не любит шуток…
Тем временем мы впихивали в грязные мешки с дырами толстые и тонкие гроссбухи. Каждая строчка в этих книгах хорошо подогревала чью-то жизнь. Мы топтали их мерзлыми подошвами плохо чиненных ботинок.
Этот пустой, холодный и белесый денек так великолепно был потом описан Грином в рассказе «Крысолов».
Я позабыл этот эпизод моей жизни и вспомнил его несколько лет спустя, читая этот рассказ, может быть, лучший рассказ Грина!
Наступили тревожные дни Кронштадтского мятежа. Морозы уже сошли, но зима не кончилась. Нет-нет да и выпадет снежок, добавит лишнюю толщинку к нависшим сугробам на крышах, прикроет чистой пеленой грязные, истоптанные ухабы на улицах…
Артиллерийские гулы наполняли воздух днем и ночью.
Петроградцы всех рангов — рабочие, интеллигенты, бывшие буржуи, ученые, академики — нервничали. Был введен комендантский час: после семи вечера на улицах ни души, только патрули.
Непривычно одиноким, неприкаянным людям — поэтам, художникам — сидеть вечерами дома. Они привыкли греться у чужого тепла. А теперь что делать? Читали стихи, курили. Слонялись из комнаты в комнату, передавали друг другу слухи, присаживались на стулья, на кушетки, и эти неодушевленные предметы начинали скрипеть отвратительной нервной дрожью…
Бух! Бух! Бух!
Владислав Ходасевич, человек семейный, безвыходно сидит за самоварчиком… Смотрит неподвижным взглядом на нижний край собственного портрета, который навис над обеденным столом. Лакированные ботинки, так блестяще изображенные Валентиной Ходасевич, почти упираются в кусочек черного хлеба, лежащий на блюдечке…
Наш «Сумасшедший корабль» был многолюдным. То зайдет Владимир Пяст, то Сергей Нельдихен, то еще кто-нибудь.
— Можно?
— Входите… Ах, это вы, Осип Эмильевич! Вы с папироской… Не могу лишаться тепла, выпуская теплый дух в форточку…
— Только докурю… еще полпапиросы… Единственное блаженство для «чудака Евгения», который, как вам известно, «бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет…» А!.. У вас теплая печка! Я присяду на самый кончик вашей кровати, поближе к ней, дарительнице тепла.
Он произнес слово «кончик» нараспев, как читали свои стихи все петербургские акмеисты.
— Садитесь… Печку только что истопил конторскими книгами «Кредит Лионэ».
Бух! Бух! Бух!
— Ох, это грозное гудение… Мне все кажется, что каждый снаряд летит прямо в мою голову. Наш дом в очень опасном месте…
— Чем же опасном?
— Ну как же… Главный штаб! Могут промахнуться… и в нас, — сказал Мандельштам, выпуская дым последней, самой сладкой затяжки.
— Что вы! Зачем им этот Главный штаб. Пустые коридоры в версту длиной, где бегают крысы взапуски, да подвалы, где теперь живут бывшие швейцары, служители, гердеробщики. Нет, те бьют по льду, а не в нас с вами, дорогой Осип Эмильевич. Куски ледяного поля уходят под воду, а с ними и люди, люди в полной амуниции… А «главные штабы» теперь обходятся без колонн и арок. Салон-вагон, тесновато, но уютно, — Кутузов, Барклай де Толли, да и сам Наполеон дорого бы дали за такой комфорт!
— Вы знаете, мне как-то легко в вашем присутствии. Я посижу у вас. А вы даже что-то рисуете! Каково!
— Марджанов нажимает. Переделываю «кавалеров» для «Cosi fan tutte» Моцарта. Первый вариант забраковал начисто. Эдак, говорит, срисовать костюмы с увражей всякий сможет. Нет! Подавай ему «fleur de point» — выжимку, эссенцию XVIII века! Все надо довести до грани невероятного, до сумасшедчинки… Вот этот розовый цвет камзола, может быть, похож на шиповник, что растет в палисаднике у сельского попа, но это слишком невинно. Для этих кавалеров все ведь кончилось гильотиной… Надо придать этому цвету нечто эдакое, постараться выскочить за грань скучных «обыкновенностей». Цвет влагалища тихоокеанской раковины! Вот оно, найденное определение цвета: «Злое розовое»!
— Раковина… Раковина… Раковина… — бормочет про себя Мандельштам, не слушая меня более. — «…И хрупкой раковины стены, как нежилого сердца дом…»
Бух! Бух! Бух!
После дней Кронштадта в воздухе незаметно, но неизменно стало чувствоваться дыхание весны. Сначала только сосульки, капель с крыш, не так хотелось, ежась от мороза, бежать по улице, соблазняла медленная поступь, захотелось пройтись по солнышку.
Субботник. Все мы вышли на Невский разбивать лед и неровные грязные сугробы. Наш участок — от математической середины Морской и до середины Полицейского моста. «Домкомбед» в наше распоряжение предоставил три лома.
Пока трое кололи, другие деревянными лопатами сгребали колкие ледышки в кучи, третьи отдыхали, а четвертые просто присутствовали и помогали советами, сформулированными высокоинтеллигентным языком.
Виктор Шкловский в студенческом пальто старого Университета, Всеволод Рождественский, Николай Тихонов и я — в бывалых шинелях, большинство в чем-то весьма поношенном, вытертом, — эти пальто служили и одеялами…
И среди наших рубищ сверкало своей черной безукоризненностью демисезонное пальто Федора Федоровича Нотгафта с черным бархатным воротничком, без единой пылинки! Какой вкус в смысле пропорций у лондонского портного, сшившего это пальто!
Мы кололи лед. Подошла Мариэтта Шагинян и стала сомневаться в правильности нашего древнего орудия — лома. Она находила также, что мы нерационально используем силу удара!
— Мариэтта! Постойте на солнышке у витрины фотографа, — сказал кто-то, — других ломов не бывает!
Мне не хотелось ни с кем разговаривать, когда наступала моя очередь отдохнуть. Я с таким наслаждением смотрел на небо. За золотым шпилем Адмиралтейства бледный кобальт, перуджиновский кобальт, легкой дымкой лессировал золотой светящийся грунт.
Весна!
После жуткой зимы 20—21-го года стали радовать нас своей улыбкой весенние дни. Мы расчистили и сбросили в Мойку цвета пивной бутылки лед, покрывавший торцы Невского проспекта.
Зазеленели нежной листвой цвета салата тополя вдоль Мойки.
В каждой области искусства в те годы происходили какие-то события.
Этими событиями — стихами, новым живописным портретом, рисунком — интересовались, восхищались. Однако они часто не выходили за пределы узкого круга людей — близких знакомых и друзей авторов-творцов, обитателей «заводи».
Старые прозаики прозябали. Новые только еще начинали писать. «Серапионы» собирались в комнате размером в восемь квадратных метров.
Анна Ахматова, откликаясь на голод и разруху, писала:
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят.
Осип Мандельштам написал в эту пору знаменитое, совсем не «акмеистическое» стихотворение:
Я словно позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется…
Но кто знал обо всем этом? Двадцать, тридцать человек?
Живопись «теплилась».
Кустодиев написал портрет Шаляпина, но об этом только слышали, а портрета никто не видел. Добужинский делал литографии «Петербург в двадцать первом году». Серебрякова пастелью рисовала молоденьких балерин, балерины были прелестны, но их тоже никто не видел.
Правда, на улицах в окнах пустующих магазинов висели очень интересные плакаты В. Лебедева и В. Козлинского. Но настоящим, всенародным искусством в те дни был театр!
Он цвел, развивался, прорастал новыми формами. Ему уделяли настоящее внимание, снабжали деньгами. Театральная жизнь кипела бурно. Не было театра, чтобы на его подмостках не появлялось нового, до революции невиданного.
И только один театр — бывший Мариинский — оставался в своих прежних формах и традициях.
— Чего от него ждать, — говорили все.
И вот разнесся слух. Близился новый спектакль «Вражья сила» А. Н. Серова с Шаляпиным — Еремкой!
Все ожидали с нетерпением.
Премьера! Билеты, конечно, только по приглашению.
Вспомнили старое, вытащили и надели костюмы, несколько лет лежавшие на покое. У кого их не было — почистили военные гимнастерки, френчи, стараясь придать им более парадный вид. В революционные театры привыкли, не стесняясь, идти прямо с работы кто в чем был. К спектаклю же в Мариинке готовились. Особенно женщины.
Шаляпин! Сам Шаляпин! Новая роль! Увидим ли что-то свежее?
Мы пошли в театр всей нашей семьей, вернее, всем коридором.
Ольга Дмитриевна Форш. Она, кажется, в новом черном платье, которое, впрочем, кичем не отличается от старого.
Владислав Ходасевич. У него опять вскочил чирей на шее, и неизменным черным платком закутано горло. Нервный, беспокойный, пытливый, слегка иронический взгляд, взгляд настороженной птицы, с лихвой покрывает все изъяны его внешности и его костюма.
Анна Ивановна… Ах, вы не знаете, кто такая Анна Ивановна? Значит, вы не вхожи на Олимп. Анна Ивановна — жена Ходасевича и сестра «мистического анархиста» Георгия Чулкова.
Я тоже немного почистился.
Партер, ложи, обитые голубым бархатом, стали наполняться. У меня хорошее место в восьмом ряду. Это благоволит ко мне Марджанов. Для своего театра он достал пачку билетов. Недавно я ему сделал экслибрис по его просьбе…
Место рядом занимает бывший комиссар музыки Артур Лурье. Он стал скромнее после революции, и из трех имен, трех павлиньих перьев, которыми украсил себя — Артур в честь Артюра Рембо, Оскар в честь Уайльда и Винцент в честь Ван Гога, — оставил себе только одно, первое…
В восемнадцатом ряду скромненько сидит старый царедворец Владимир Аркадьевич Теляковский. Многоопытный византиец! Его усы давали когда-то хороший доход всем карикатуристам России…
Он сидит, присматривается; трезвые, всепроникающие глаза, которые все видят, все замечают и «наматывают на ус». Как живучи привычки молодости! Они доживают с человеком до его конца. Эта привычка кавалерийского офицера проникнуть во все щели собственным глазом! «Почему круп у Рогнеды не блестит?! Дневалить вне очереди захотелось? Челка переросла, подстричь выше глаз на два пальца!» — «Слушаюсь, ваше скородие!» Да! Как давно это было… теперь и высокоблагородие, и превосходительство канули в вечность…
А как знакомо ему все в этом зале. Когда-то он знал всех его обитателей. Здесь он давал бой истым балетоманам, которые считали этот голубой зал своим, только своим домом. Они кричали ему: «Долой декадента!» С тех пор это декадентство стало русской классикой, Париж не раз снимал шляпу перед Бенуа, Бакстом, Рерихом, Коровиным, Головиным. А ведь это он пригласил их в императорские театры! Теперь он в лицо знает только старых артистов и художников.
Однако все занято… Все ложи — царская, великокняжеская, ложа смолянок.
«Куда все, однако, так торопятся, обгоняют друг друга, не замечают друг друга, ведь места пронумерованы», — удивляется неторопливый старый человек.
Ритмы революции, вихри времени не оставляют людей даже и здесь. Они пропитали всех! Так двигаются в XX веке!
К бывшему директору императорских театров подходит художник Головин. Старые друзья! Головин, так же как и на своих автопортретах, весьма барствен. У него в портретах всегда очень большое и меткое сходство, прощаешь ему сухую и скучную живопись. В эти годы он оказался так же и графиком… весьма скучным, впрочем.
Вот прошла по проходу в первый ряд походкой леди Макбет сама Мария Федоровна.
Ее не называют по фамилии, так повелось…
Ей подчинены все театры, она назначает директоров, режиссеров. Одобряет, отвергает… Ею утверждаются все репертуары… Вершительница театральных судеб. Или, если назвать ее официальную должность, — комиссар театров и зрелищ в Петрограде М. Ф. Андреева. Года два тому назад она сыграла леди Макбет… в цирке! Так захотелось… Ведь Революция осуществляет все мечты! А леди Макбет ее любимая роль.
Скромный деловой костюм. Ее фигура еще сохранила что-то от стройной девушки, лицо со следами, увы, уже прошедшей красоты. Она садится в первый ряд партера. Упорно смотрит в одну точку, в верхнюю загогулину грифа контрабаса.
Недалеко от нее, также в первом ряду, сидит ее секретарь Петр Петрович Крючков.
Прекрасный костюм, черные роговые очки. Их еще нет ни у кого. Их носят там, на Западе. Они придают солидность, респектабельность и, главное, скрывают взгляд, пустой и загадочный, взгляд василиска.
Как сладко улыбаются, какие изящнейшие прогибы спины у Этих сверхутонченных санкт-петербургских актеров и режиссеров, когда они только приближаются к Петру Петровичу…
Вот подходит к Андреевой Константин Марджанов, он приветствует ее и отходит на свое место. Красивый, слегка седеющий грузин с легкой походкой. Он пылает внутренним огнем, его взгляд горяч, сверкающ. Обычно он ходит в полувоенной, какого-то кавказского фасона куртке. Такие куртки будут знамениты… потом…
«Душка Максимов». Единственный человек здесь во фраке. Он ведь, как тогда говорили, — фрачный артист, это особое амплуа. Он садится в первых рядах, но подальше от Андреевой. Что за радость попадаться на глаза начальству, что ему это прибавит?
Любимец петербургских дам, они специально ходили в театр полюбоваться линией спины, длиной ног, всей осанкой фигуры «намечтанного мужчины». Мечтательницы Бовари, жены преуспевающих, но неказистых мужей… Особенно хорош он был, когда стоял спиной к публике на авансцене… Этой позой он даже злоупотреблял, находили некоторые мужья.
Он «всенародно обэкранен». «Полинька Сакс» провела его совместно с Верой Холодной и Мозжухиным по всем медвежьим уголкам России. Как упивались до революции этой троицей немого кино!
Входит в смокинге Добужинский. Как всегда, подтянутый, замкнутый. Сомовский Добужинский. Он увидел ложу, и на лице заискрилась улыбка — в ложе семейство Бенуа: Александр Николаевич, Анна Карловна, Анна Александровна, Кока, зять, Стип, Нотгафт.
Проходят две женщины, одна с челкой, другая с волосами цвета вина «Цинандали»: Анна Ахматова и Ольга Глебова-Судейкина, они неразлучны.
К ним приближается и почтительно приветствует их молодой поэт в военной гимнастерке — Всеволод Рождественский. Старые царскосельцы. Многие здесь знают друг друга очень давно. Но многие не знают никого, как на именинах, куда попал случайно…
Красивая женщина, словно сошедшая с брюлловского портрета графини Самойловой! Это Анна Радлова; хотя она еще не написала ничего, но знаменита в этом узком обществе не менее других, много написавших и прославленных. Вокруг нее стайка мужчин, она окружена… Вся пишущая братия, младая, незнакомая, но рвущаяся к печати, у ее ног! Влюблены, полувлюблены или делают вид, что влюблены.
На периферии круга, на дальней орбите стоит ее муж. Благовоспитанный мальчик из хорошей семьи, достигший брачной спелости, но сохранивший холеный голосок балованного дитяти. Мальчик, решившийся нарушить все правила в жизни и искусстве, — режиссер Сергей Раддов. Впрочем, для нарушений был высокий пример: Всеволод Мейерхольд. Совершеннейшая, стопроцентная революционность, жажда все старое ниспровергнуть и утвердить «новое». Мария Федоровна глядит на него одобрительным взором.
Сколько, однако, здесь собралось сегодня новаторов — разложителей, сдвигателей, кубителей, подкубливателей, кубящих и воскубляющих! Сколько уверовавших в спасительность разрушения всех форм искусства!
Вот идет мой первый издатель Александр Моисеевич Бродский — пожилой человек, лысый, с темным лицом Силена, черной бородой карфагенского торговца. Без него не обходится ни одна премьера. Старый театрал — это почти титул. Он всегда с молодой девушкой, лет девятнадцати, высокой, розовой брюнеткой. Девушки разные, но тип один.
«Я очень широк в искусстве, — наставлял он меня. — Я допускаю футуризм, кубизм, но я требую, чтобы они были аккуратными. Неряшества я не терплю.» Какова формулировка! Мог ли лучше выразить свои вкусы благополучный мещанин!
Балерина Е. Лопухова, так же как и ее танцы, улыбчива, оживлена. Рядом с ней какие-то мужчины. Элегантны, выправлены, вышколены. Они донашивают френчи, на плечах видны дырочки от погонов.
(Здесь, в этом зале, вообще много людей, у которых все в будущем, и таких, у которых нет будущего.)
Рядом с Лопуховой ее всегдашний партнер — балетный артист А. Орлов, первый исполнитель Арапа в «Петрушке».
Вот появились Михаил Кузмин и Юрий Юркун, эти петербургские Верлен и Рембо.
— Михаил Алексеевич! — улыбается ему Лопухова. — Я жду вас в среду. Ужин не ужин, но стараюсь.
Она одна из тех, которые взяли на себя заботу подкармливать стареющего поэта. Кузмин живет рецензиями о театральных постановках. Но какой блеск в этих рецензиях. Прочтите их в его книге «Условности», вы не пожалеете.
К ним подошел молодой человек. Старый поэт смотрит на юношу влюбленными глазами. Этот юноша не то, что называется красив, но женственно приятен. Девическое лицо с мягкими очертаниями. Именно этот славянский тип дорого ценился на невольничьих рынках Багдада, — конечно, в эпоху Шахерезады и Синдбада Морехода.
Приближается великолепный Юрьев! Самый голосистый, самый позистый, самый ногастый и ляжкастый Фердинанд «Коварства и любви». Думаю, что фердинандистей его долго никого не будет на русской сцене!
— Ах, как хорошо, что я вас встретил, — говорит ему Кузмин, — Я хочу вам представить молодого художника, ученика Петрова-Водкина, он так жаждет работать в театре…
— И делать постановки все в красном, подобно знаменитому коню, — шутит Юрьев.
— Нет, нет, совсем нет! Он скорее имеет сходство с Головиным.
— А, это дело другое.
— Дмитриев, — тихо называет себя молодой художник.
Фердинанд милостиво рассматривает новый персонаж на ярмарке тщеславия.
Николай Николаевич Евреинов! Кто не знает Евреинова? Рядом с ним его молодая жена Анечка. Она вся — жизнь: розовые щеки, пылающие от волнения, от многолюдства, золотистые волосы античной Елены, и столько энергии, как в стреле, пущенной в будущее.
Сколько Анн, однако, сегодня в этом зале. Недосчитаем только Анны Павловой.
Тем временем Николай Николаевич уже с кем-то шутит и острит.
Тогда в Петрограде все еще острили, остротка полагалась как приветствие, как чистые воротнички…
На днях — Михаил Кузмин, Юркун и я — были у Евреиновых.
— Маша! — крикнул Николай Николаевич девушке-прислуге (по-новому — домработнице). — Фазан от обеда остался? Именитые гости! Ах, нет? Ну, тогда к чаю черный хлеб, только по моему рецепту: в сухарях с солью!
Ирина Одоевцева с волшебно рыжими волосами и с не менее волшебным черным шелковым бантом в волосах. Бант прелестно контрастирует и оттеняет волосы, цвет которых напоминает волосы кавалера на картине Терборха «Лимонад». Однако я не завидую сидящему сзади нее в партере, он не увидит Шаляпина.
Одоевцева, конечно, с двумя Георгиями — Георгием Ивановым и Георгием Адамовичем.
Я на днях сделал ее портрет. Голлербах сказал: «Как изумительно постигли вы ее женскую сущность!»
А вот и сам Эрих Федорович Голлербах, искусствовед и художественный критик, добрый и благожелательный, влюбленный в каждого, кто награжден хоть в малой степени каким-нибудь даром.
Эрих Федорович! Как тяжело и скучно жить художнику без таких людей, как вы!
Аким Волынский, с желтым лицом, в черном сюртуке нотариуса. Он не склонен никого замечать, раскланиваться с представителями «бессмысленной» толпы. Он, философ искусства, пришел сюда вовсе не для того, чтобы себя показать, как все эти пустельги…
В эту новую женскую смену прибыло много красавиц. Они жадно входят в жизнь, хотят все знать, все видеть, они жаждут все испытать. Им ведь было всего по двенадцать лет, когда разразилась война, и по пятнадцать, когда началась революция. Бедняжки! Их ранняя молодость прошла около дымящихся буржуек, они помешивали пшенную кашу, чтоб не пригорела, радостью было перекроить старое платье матери или тетки, чтобы было как у Асты Нильсен. Читали, читали и мечтали.
Взгляните на рисунки Ольги Гильдебрандт, в них есть что-то от мечтаний этого девичьего поколения.
Теперь им девятнадцать — двадцать, и они всеми правдами и кривдами пробрались на Шаляпина!
Вот такие две — Олечка и Лелечка, не доискивайтесь, кто они, — это условные имена и условные фигуры.
— Скажи, скажи, где Ахматова?
— Неужели не видишь? Вон там, где все писатели рядышком, как на школьном спектакле…
— Разве она блондинка?
— Да нет, рядом с ней. Та, что с челкой.
— А подальше кто, с бородкой деревенского мужичонки?
— Тоже писатель. Кажется, Шишкин или что-то в этом роде.
— Бррр, не моего романа, мой кумир Юрьев!
— Дура! — говорит всезнающая Леля.
«Да, но — скажут мне — разве только эти Олечки и Лелечки были в ту эпоху…» Нет, конечно, нет. Однако они были на «ты» с Ларисой Рейснер, вместе с нею они учились, с этой замечательной женщиной русской революции. Но ее не было на этом спектакле, в вечер, когда пел Шаляпин.
— А где Горький?
Разве можно было бы не заметить Горького? Он виден в любой толпе. В любой человеческой гуще. С его ростом, на голову выше всех, с его голубыми глазами ребенка и усами моржа. В те годы он появлялся всюду, был доступен всем. Это был «кронверкский» период его жизни. Он еще не был «за морями, за горами»…
— Его, очевидно, нет сегодня или он беседует где-то в аванложе.
В директорской ложе, за плотно воссевшими в первом ряду, прячется Борис Кустодиев, художник постановки.
Сверху, свесившись через парапет балкона, смотрят два мальчика, вот-вот юноши.
Это два друга — Николай Чуковский и Владимир Познер. Они с жадностью рассматривают всех знаменитых накануне прыжка своего в литературу. В две литературы! В русскую и во французскую!
Ко мне приближается Всеволод Теляковский, у него такие же наблюдательные глаза, как и у отца, но присутствует некий «хихик». Он, вероятно, хочет рассказать мне некоторые хихикающие подробности касательно спектакля. Он все знает… Но успевает сообщить только о себе: самое главное — Экскузович-то его, кажется, увольняет. За неаккуратное посещение декоративных мастерских!
Теляковский-сын — декоратор-исполнитель, числится помощником Головина.
— Нет! Каково! Как может художник работать каждый день? Тулуз-Лотрек, например, никогда не работал в весенние солнечные дни, он просто гулял… наблюдал жизнь!
Конечно, была и подруга Ахматовой Ирина с мужем в ложе, где сидели люди из Смольного.
Однако дирижер уже на месте.
Первые звуки в оркестре…
В этот вечер Шаляпин был на вершине своего артистизма.
Спектакль сверкал, блестел. Мариинка показала, что она не умерла! Какой хор! Женские голоса такой свежести, несмотря на холода, заботы, скудность пищи! Казалось, что Шаляпин позабыл свои обиды, свои утренние высчитывания по бумажке, сколько и каких продуктов он мог бы купить до революции на деньги, получаемые за этот спектакль.
Сейчас он только артист.
Оттенки голоса можно услышать на пластинке, но как описать это подтанцовывание, пожимание плечами, прищур глаз, легкие гримасы! И, конечно, самое трудное изобразить, записать эту русскую стихию, необычайное внутреннее изящество этого пьянчужки. Такт, ритм, его точность, верность народным интонациям!
Потешу я свою хозяйку,
Возьму я в руки балалайку!
Прощай, прощай, прощай, Масленица!
И как тогда, в Олоферне, он сумел стать не абстрактным оперным героем, а войти в современность, стать идеей, символом, так и теперь этот Еремка что-то знаменовал, с кем-то боролся, что-то отстаивал… И мне думалось, что он противопоставляет свой артистизм, свои соки земли тому сектантскому, надуманному, иногда просто вздорному и, конечно, чуждому для самого духа творчества, что в те годы, казалось, было готово заполонить искусство. Многие ведь стали уже привыкать к зауми, чувствовать себя недурно в ее дебрях…
Шаляпин кончил. И все вдруг почувствовали этот живой родник, освежающую силу непосредственного воздействия гениального в искусстве. Искусство без мудрствования, без натуги!
— Однако, черт возьми! — сказал мой сосед по креслам, футурист и авангардист Артур Лурье.
— А вы как думали, Артур Винцентович! — ответил я.
Нет! Я не верил в спасительность кубизма, как и любой другой униформы в искусстве.
Итак, весна 21-го года. Я сидел у Ходасевича, окна были открыты, и чудный свет ясного весеннего петербургского солнца, не назойливого, но ласкающего, наполнял комнату, — мы сидели вдвоем, Анны Ивановны не было!
В дверь кто-то постучался, и на возглас «Войдите!» вошел плотный, крепко сбитый человек среднего роста, с неподвижно прикрепленной к спинному хребту головой. Он как бы специально был рожден для положения при команде «смирно!». И, вероятно, к собственному огорчению, это пребывание по команде «смирно» — было где-то недалеко от левого фланга!
Его лысая белесая голова, с невыразительными, не обращающими на себя внимания чертами лица, с маленькими подслеповатыми глазами, зорко и подозрительно смотрящими, напоминала кокон шелковичного червя! Эта форма головы, про которую деревенские бабы говорят: голова толкачиком. Этот старательный фронтовик, но не «орел» — был Гумилев!
В этой «подтянутости» было что-то старательно выделанное, театрально-подчеркнутое, а совсем не привычное и свободное!
Ходасевич меня представил. Я почувствовал, что мне можно и не уходить, хозяин не намерен нарушать своих привычек и лишаться своего собеседника-гостя. Я не ушел, как некогда, при посещении Щеголева.
Гумилев присел крайне натянуто на кончик неважнецкого кресла. Он явно пришел «с визитом» к особе высокопоставленной, члену невидимой бюрократической иерархии, «департамента поэзии».
Осторожные, какие-то хорошо «проверенные» слова.
Это немного напоминало представление какого-нибудь командира дивизии командиру дивизии соседнего на фронте участка! «Представляющийся» где-то показывал, что он величина равная и только из величайшего «невиданного благородства» допускает изыски предпочтительности!
Гумилев явно «играл». Играл к тому же плохо!
Этот дурацкий спектакль разыгрывался в меблирашках перед человеком, который никогда никого «не изображал», был поэтом тонкого вкуса и высшей доблестью считал быть самим собой!
Я с жадностью впитывал в себя всю эту сцену.
Словесный поединок напоминал ринг боксеров, причем щупленький, неподготовленный боец валил с каждого удара борца «в хорошей форме» и «воинственно приподнятой грудью»!
ГУМИЛЕВ — Мы скоро организуем всероссийский союз поэтов!
ХОДАСЕВИЧ — Это что же, для пайка?
Г. — Ну, зачем же так низко понимать! Это имеет огромное, чисто духовное значение!
X. — Нечто вроде министерства поэзии?
Г. — Если хотите — да.
X. — Ну что же! Это очень удобно для писания казенных стихов, по команде! И что же форма будет?
Г. — Ну, зачем же такая карикатура!
X. — Я не говорю о двух рядах светлых пуговиц, а так, какой-нибудь кантик, незаметный на пиджачке! Или на блузке «поэтессы».
Г. — Зачем же так низко думать об организаторах союза!
X. — Да нет! Вы не подумайте, что я плохо думаю о вас и об организаторах союза. Но ведь это может произойти само собою! Встанет такой член союза Нельдихен и крикнет с места о необходимости «кантика» поэтов, как был «ученый кант» — у артиллеристов и у военных врачей! Ему он будет выгоден для знакомства на Невском «с двухсполовинноаршинными куклами и плохими хозяйками!» А его, к вашему удивлению, не сомневаюсь, поддержат все ваши восторженные ученицы. Все эти поэтические дочки деловитых и ловких отцов.
Г. — Вы ошибаетесь.
В картине поэтов и поэтесс с кантиками он чувствовал явную издевку, но не нашелся, не смог парировать…
Я старался открыть свою улыбку…
X. — Нисколько! Я просто не люблю мутных очков! Я уверен, что их поэзия… (он не договорил фразы). Вы просто научили их носить поэтические маски! А истинные лица их неизвестны и нисколько не соответствуют этим «маскам»!
Молчание.
Г. — Сначала организуем всероссийский союз поэтов, а потом всемирный союз поэтов…
Тут Ходасевич не дал Гумилеву докончить фразу и, как комедийный актер французской школы, быстро перебил его:
X. — И вы, Николай Степанович, конечно, будете председателем этого союза, королем поэтов? Зачем вам это нужно? Разве это поднимет вас хоть на один сантиметр, как поэта?
Г. — Ну, зачем же — я? Во Франции есть также замечательные поэты!
Визит скоро окончился. Визитер подал мне правую руку и в мысленно одетой левой руке держа воображаемую белую правую перчатку. Мне была подана эта рука так сухо, что я не считал нужным с ним раскланиваться при наших частых встречах в узких коридорах или в тесном проходе между камином и биллиардом.
В Гумилеве чего-то не хватало для того образа, который он явно старался сыграть. Не хватало роста, не хватало декоративности лица, он был брит, не носил усов, и эта деталь явно была не «русско-военной». Не было соболиных бровей русского красавца, или его темно-серых глаз, не было «голоса», не было этой вольготности, веселости взгляда. Во взгляде Гумилева была какая-то затаенная ухмылка. («Гляди веселей», была команда.) Лихости, бравости, «море по колено», «шапками закидаем».
Может быть, все это теперь смешно, но этот «стиль» велся с эпохи братьев Орловых. Все это прекрасно описано в «Войне и мире». Таков был Анатолий Курагин, Долохов, да и Ростов, пожалуй. Поэтому и фуражки носились немного на бок, на правую бровь, а не прямо, как во всех армиях мира. Словом, ему не хватало всего того, что так щедро было представлено в А. А. Игнатьеве, который был как бы каким-то музейным экспонатом бывшей армии в эпоху 40-х и 50-х годов. Правда, лихости у него уже в те годы не было! Состарился! Но в нем так много было этого «русского» стиля.
В Гумилеве же было мало чего-то интимно-русского, душевнотонкого, что толкало русских офицеров к цыганам, да и к «романсам»!
Никогда бы ему не написать было эти «русские», по остроте восприятия жизни, и вместе с тем какие-то «ван-гоговские» строки:
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка.
И недаром великий наш современник А. Блок написал полемическую статью, адресованную Гумилеву, — «Без божества, без вдохновенья». Блок видел его поэтическую «сущность» и спорил с нею! Я не очень знал эту сущность, но воспринимал его «нутро» через чисто внешние манеры, через его «посадку», как говорили в старой армии.
В эпоху, которую я вспоминаю, людям была свойственна отменная «петербуржская» вежливость. Корней Чуковский обладал вежливостью самого высокого стиля, унаследованной и бережно сохраняемой от «Современника» и Салтыкова-Щедрина. Да и к тому же и подшлифованной в Англии. Невозможно было бы, чтобы Корней Иванович кого-либо «не узнал», если ему довелось раньше встречаться с человеком!
Другой хозяин дома — Добужинский, был вообще человеком добрым в основе своего характера, со стороны которого немыслимо было бы какое-либо чванство.
Нотгафт, Вейнер, издатель «Старых годов», — безукоризненные европейцы, и Александр Бенуа, К. Сомов, Липгарт обладали учтивостью «куртуазной», восходящей к XVIII веку. На этом фоне напыщенность и чванство Гумилева выглядели как дурной тон!
При виде этой «придворности» я как-то даже робел и опасался за себя — «Вот-вот сделаю промах!». Да и делал эти промахи! Чего скрывать!
Была весна или раннее лето. Тополя на Мойке были в пышной молодой листве. В том помещении, которое в 1921 году занимал Нотгафт, была выставка художника, назовем его Н. Я только что подошел к двери и думал подняться на выставку, как увидел спускающегося, в сером костюме, без пальто, Добужинского. Я никогда не видел этого, несколько медлительного и по-королевски спокойного человека таким. Он был взбешен!
— Вы были на этой выставке? Ну, знаете ли, это уж черт знает что! Среди бела дня! Это уж какая-то подделка подписей. Я уже второй раз своего «Свинопаса» (сказка Андерсена) не смогу сделать в своей манере. Обокрали и карманы вывернули!
Я пошел с ним по набережной вдоль решетки, так хорошо воспетой всеми «мирискусниками»!
Добужинский имел много учеников и, конечно, видел влияние своего стиля на молодых художников. Здесь была ему неприятна какая-то «ловкая подделка» неизвестного ему художника, который довольно громко и ловко о себе заявил. А при отсутствии критики оказалось «все равно», что оригинал, что подделка!
Я решил махнуть рукой на выставку этого неизвестного для меня художника и пойти с Добужинским, чтобы как-то успокоить его, развеять от оскорбительного ощущения этой художественной бесцеремонности.
— Да плюньте вы на него, Мстислав Валерианович! Что он может украсть у вас? Разве можно украсть тот возвышенный интеллектуализм, которым пронизано ваше искусство? Разве можно украсть лирику декораций к «Месяцу в деревне»? Разве можно украсть ту тревогу, тот жуткий романтизм, которым пронизаны ваши листы к «Бесам» Достоевского? Или можно украсть «Человека в очках»? Плюньте! Еще раз! Пусть обгладывает всю жизнь ваш почерк, ваши росчерки к «Свинопасу»!
Добужинский молчал. Я чувствовал, что слабая тень улыбки заиграла на его губах… Я нажал еще…
— Неужели вы думаете, что будущие поколения не сумеют отличить Ивана Карамазова от Смердякова?
Добужинский остановился, пожал мне руку и просто сказал:
— Спасибо.
Он отплатил мне потом через много-много лет…
Идет выставка детской книги в Париже. Входит, как потом рассказал на собрании художников устроитель, высокий, стройный, элегантный старик — Добужинский, и первые слова устроителя были:
— Что с Милашевским, жив он? Работает? Передайте., передайте ему привет!
Ах, как мне нужен был ваш привет именно в этот момент, именно в эти годы… Спасибо, дорогой Мстислав Валерианович!
Человек в жестких воротничках?
Нет! Нет! Нет!
Луч света, теплоты.
Конец мая. Наступает жара. Это было уже после выставки Н.
Я уже говорил о том, что Добужинский проявлял внимание ко мне. Дал комнату в Доме искусств. Однако был со мною холодновато корректен, и если делал для меня добро, то как-то официально, как начальство, которое продвигает подчиненного. Никогда не приглашал к себе, хотя и видел меня часто за чайным столом у Бенуа. Видел очень ласковое отношение ко мне Анны Карловны… и самого Александра Николаевича.
И тут вдруг, возможно, после прогулки с выставки Н. обратился ко мне очень ласково:
— У меня есть к вам предложение: поехать в нашу колонию Дома искусств. Что вам здесь делать, в городе? Поезжайте на природу. Я могу вам устроить некую «должность», — он иронически усмехнулся, — она даст вам ежемесячный паек. Поезжайте в «Холомки». Там живет безвыездно ваш друг Борис Попов… Вы не будете там одиноки. Он там совсем закис, ничего не рисует… Вот вы его подбодрите, у нас будет некий кружок художников… Приедет Николай Радлов… Он очень приятен в обществе. Тоже намерен рисовать после большого перерыва. Надо соблюдать некое равновесие: Корней Чуковский норовит Дом искусств отдать целиком литераторам! А ведь «Холомки» устроил для Дома я, а не Чуковский. Согласны?
— О, да! Конечно, Мстислав Валерианович!
После премьеры 25 мая «Cosi fan tutte» в театре я был свободен. В первых числах июня я выехал. Остановка была в Пскове, которым я любовался. Люблю провинцию! А тут еще и кремль! Старина! История!
У художника Алексея Радакова — сатириконца — была некая штаб-квартира. Это было как-то обусловлено. И он тоже давал приют на несколько часов художникам и писателям, едущим в «Холомки», и исполнял этим тоже некую «должность», утвержденную Горьким.
Радаков уже третий год спасался там от голода в Питере. Промежуток во времени между петроградским поездом и поездом, который идет в Порхов, часов в восемь или девять!
У Алексея Петровича можно было выпить чаю, закусить кое-чем, что с собой каждый везет. Поболтать с ним… А не сидеть на вокзале. Вокзал губернских городов был рассадником всевозможных болезней. «Вокзал» — это звучит грозно!
Алексей Радаков! О нем теперь позабыли! Спихнули в канаву около дороги, по которой шествует гений с невразумительным лицом!
Он описан в «Сатириконе», в номерах, посвященных заграничной поездке. Лицо некоего Пана или сатира, как их изображает барочная живопись эпохи Рубенса.
Улыбающиеся, насмешливые глаза. Нос роскошных форм, с хрящем на переносице, блямбой весьма увесистой в конце. С гигантскими ноздрями, из которых торчала растительность, как из подмышек! Губы смачной толщины с некими тоже барочными извивами, глядя на которые думалось: «Ну, этими губами захватить, засосать, зацеловать и смять можно все! Они и как мякоть улитки, и как защеп клещей!»
Выдающиеся губошлепы, смиритесь!.. Испанские бачки! Их, кажется, с эпохи майора Ковалева в России не носил никто!
Но я не поклонник френологии, учения, которое по внешним признакам, по строению черепа и складу лица сразу определяет внутренние качества человека, его сущность.
Хотя, как знать, может быть, писатели первой половины XIX века, с Бальзаком во главе, в чем-то и были правы.
На постника с гигантской самодисциплиной Радаков походил мало.
Это был типичный Фальстаф!
Он был из тех художников, которые поминутно рисовали себе в «альбомчик». Рисовали обычно скверно, не стараясь, кое-как. Отличить хороший рисунок от плохого было невозможно в этих альбомах. Все одинаково. Набитая рука!
В общении с людьми он был улыбчив и доброжелателен. Ко мне отнесся с величайшим интересом, с любопытством.
В Порхове у самого вокзала меня встретил Борис. Он приехал в бричке, запряженной лошадкой, принадлежащей «колонии». Сам и правил.
Вид плантатора. Загорелое, обветренное лицо мужика, который проводит жизнь на воздухе куда больше, чем в избе! Только светлые глаза с маленькими черными точками и волосы, которые ниспадают до середины уха. Ну, рост, конечно, очень высокий, да манера держать голову немного вверх. Куда девался прежний мечтательно-романтический образ!
Поэт, обитающий «там», высоко где-то… Белый отложной воротничок Ленского-Собинова. Черный, свободно висящий тонкий шелковый шарф вместо галстука магазинного и для Попова всегда вульгарного. Глуховатый голос, тембр которого создан для того, чтобы делиться со слушательницами своими мечтами, дамами, девицами!
Степан Петрович Верховенский в эпоху конца империи! Мечты создать прекрасное!
«Все это „штучки“, „забавки“, приятные пустячки „мирискусников“», — говорил Борис Петрович нашим девицам из мастерской. Высокий стиль. Благородные формы итальянцев Возрождения! Видения Пуссена! Формы, насыщенные «духом»! «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне! Видения Беллини!
Только это! Не меньше!.. И надо рисовать, рисовать, рисовать! Учиться! Но не в академиях изучать шаблоны, а найти свои пути! Свое чувство формы.
Священная простота Искусства! Разве ему выучат «профессора»! В природе самого «обучения» искусству лежит поощрение старательности, многодельности и, конечно, прививка чего-то средненького, общепринятого!
Девушки из мастерской, героини сладкого романа Вениамина Каверина! Как вы разочаруетесь, увидев этого загорелого плантатора, персонажа из романа Джека Лондона!
Попов на мусорной площади вокзала снял торбу с овсом с морды лошади. Взнуздал ее. Подтянул подпругу — и мы сели.
Борис Петрович хлыстанул по крупу лошади!
Девушки! Девушки из мастерской на Васильевском острове, открытой княгиней М. Д. Гагариной в честь своего свекра-художника и друга великого Карла Брюллова, — не падайте в обморок!
— Да, — сказал Борис, — наступила иная эпоха! Может быть, все к лучшему. Надо когда-то выбросить столько мусора глупейших идей, которые облепили искусство! Художник должен иметь полную материальную независимость. В нашу эпоху надо вдуматься, суметь в ней найти себя. Да, я сам теперь пашу землю, сам сажаю картошку, капусту. Пока еще только свинью не завел… Буду есть «свое» и создавать тоже только свое! К черту все указки!
Пейзаж холмистый. Пашни, перелески, нет однообразия… Погоди, погоди, подъедем к Шелони, там рельеф земли будет еще интересней!
Немного сейчас слишком все зелено… Вот осенью здесь загляденье! Надо жить с землей! Пусть эта земля переродит тебя!..
А знаешь, я на последней выставке «Мира искусства» кое-что продал… Головы девушек, портрет друга… Помнишь, я еще при тебе писал его… в зелено-льдистой рубашке? Ты еще говорил, что цвет фальшив! Я все твои слова помню… Ты рожден быть «мэтром»!
— Брось, — говорю я, — я совершенно потерял себя с этой войной. Надо, как в сказке, вспрыснуть меня «живой водой»! Авось все члены оживут и срастутся!.. Надеюсь на ваши «Холомки».
Немного интимного…
— Я ведь разошелся с Еленой! Она уехала сначала в Швецию… Теперь — Париж. Я должен был уйти из дома Бенуа, из их квартиры! Иначе нелепое положение… Выручил Добужинский, устроил меня в «Холомках». Здесь я нравственно переродился… Выбросил из себя город, асфальт…
— Лейтенант Глан или Поль Гоген, — засмеялся я.
— И то, и другое, и третье плюс Советская власть… Приехали!
Именье «Холомки» — нестарая дворянская усадьба. Она построена
была скорее как некое палаццо для отдыха, а совсем не для извлечения дохода.
Строил его Иван Фомин, один из самых прогрессивных архитекторов дореволюционной эпохи.
Петербургский классицизм Николая II, — так некоторые называли этот стиль, вспоминая Александровский классицизм эпохи Отечественной войны 1812 года. Щуко, Перетяткович, в Москве — Жолтовский.
Все уже модернизировано в смысле быта. Комнаты для членов большой семьи и гостей! Много света, большие окна! Почти нет этих «двор, куртины, кровли и забор».
Он вырос прямо в лесу… И нет еще к нему настоящей барской дороги. Так, проселочек между бугорками, холмиками!
Но с балкона с ротондой, с коринфскими колоннами прекрасного ордера открывается чудесный вид! В двух шагах протекает река Шелонь.
Онегино-ларинский пейзаж! Мягкий, музыкальный по своим негромким, но ласкающим формам!
Столько «великих» оказалось связанными и с этим летом 1921 года, и с этим пятачком русской земли.
В лето, когда мы купались в Шелони, умер Александр Блок. А люди, которые прогуливались там вдоль вырубленного сосняка, были замечательными, или прославленными (Корней Чуковский, Добужинский, Евг. Замятин), или оказались потом «великими». А я никак этого не подозревал!
Чем был для меня Владислав Ходасевич? Московский интеллигент эпохи «Весов», пописывающий стишонки, старательные и умные стишки, — по тем временам этого было мало! Только потом, за рубежом, он вырос в поэта! Его берлинские стихи, продиктованные отчаянием, заставляют перед ним снять шапку.
А Осип Мандельштам? Эта комическая фигура на фоне потомков воинов Александра Невского! Если бы в России создались маски комедии дель арте, то наряду с честной русской мыслью, описанной в «Бесах», создалась бы и маска беспочвенного интеллигента с весьма острым профилем; Мандельштам воплощал бы как нельзя лучше эту маску.
Эта маска в то лето вызывала смех! Но его «крестный путь» и «распятие» перед носителем этой маски заставляют склонить голову, как этого требует всякое страдание.
Та же участь постигла и Сергея Нельдихена, который носил маску глуповатого и циничного Петрушки! Эту маску он выдумал сам себе.
Или Михаил Зощенко, совсем, совсем тогда не знаменитый, тихий человек на тоненьких ножках «стрекулиста». Он умрет потом, как Гоголь, отказавшись принимать пищу! Умрет в собственной сверхроскошной кровати с раскрашенными деревянными фигурками XIX века, с купидонами и амурами, которую в эпоху славы купила его разбогатевшая жена.
А младшее поколение, для нас еще «мальчики». Коля Чуковский, оглушающий леса и долы стихами Блока, Маяковского, Ахматовой, Гумилева, — он стал знаменитым писателем-прозаиком со стихами, запрятанными в письменный стол.
Стива Добужинский (Ростислав), который не проявлял в то лето никакой тяги к рисованию, стал прославленным художником Франции, и в_с_е театры этой великой страны — «е_г_о к_л_и_е_н_т_ы», как пишет он мне в своем письме!
Только на нас с Борисом Поповым легла серая тень, бесцветная, как паутина, художественного небытия!
Попытаюсь описать действующих лиц этого спектакля, «месяца в деревне», развернувшегося в лето 1921 года на фоне декораций двух барских домов, одного — целого, построенного Иваном Фоминым, другого — разрушенного, построенного Ропетом! Тут бы надо было иметь технику мастера психологического русского романа XIX века. Я же записываю «с наскока памяти»!
Действующие же лица — все представители утонченной дореволюционной культуры России! Это вам не примитивы, не персонажи Питера Брейгеля. Да! Это все посложнее «Трех сестер» и Тузенбахов, а главное, поядовитей, поострей. Они порождены не затишьем, а подлинным накалом, прибоем.
Главная хозяйка — княгиня Мария Дмитриевна, урожденная княжна Оболенская, невестка князя — художника Григория Гагарина, изящного рисовальщика и акварелиста, друга великого Брюллова. Всю жизнь посвятил он Кавказу. Друг собутыльников Лермонтова! Сам — русская история!
Княгиня Мария Дмитриевна всем своим типом, внешним — с ее большими серо-голубыми глазами и внутренним — с устойчивостью души и каким-то внутренним «ликованием» представляла собой «русскую классику». Если бог создавал души, также как и тела из глины, то души женщин — героинь Толстого и Тургенева созданы из того же куска мрамора, как и у Марии Дмитриевны. Тут и музыка Глинки, Римского-Корсакова, Чайковского. Ну, словом, Россия XIX века в пышном ее цветении еще без ссадин и болячек!
Когда прикладывались к кресту в конце обедни, то первой подходила княгиня! Революция не давала здесь никаких сдвигов…
Чудный летний день, обедня кончилась. Народ высыпал к березкам. Молодые парни солидно занимали места между стволов деревьев вдоль всей аллеи. Из конца аллеи появлялись девицы с чуть-чуть подведенными угольком бровями и чуть-чуть подкрашенными свеколкой щеками! Они в лучших своих платьях, идут, легко обняв друг друга. Их лица строги, они никогда ни на кого не смотрят и делают вид, что гуляют «так себе», не замечая парней, возможных женихов, и бородачей, возможных свекров, примостившихся у стволов берез.
Мужчины же из своих зеленых «лож» внимательно и тоже молчаливо и строго рассматривают возможных жен и снох!
Не торопясь, размеренным шагом, полным достоинства, невесты проходят раза три-четыре расстояние от паперти до бокового корпуса имения, потом внезапно быстро убегают в сторону. По правую и левую сторону от березовой аллеи, в низкорослых кустах их ожидают сестры, девчонки 13–14 лет. Они сидят на узлах, тоже с весьма строгими ритуальными лицами. Невеста подбегает к своему узлу и начинает быстро раздеваться. Сестра помогает достать из огромного узла новое платье, и невеста облачается во все новое. Потом подбегает к аллее, а сестра укладывает снятое платье, водворяется опять на узел. Те же строгие лица и те же три-четыре прохода перед внимательно рассматривающими их мужчинами! «Богачка» совершает семь-восемь переодеваний, бедная девушка раза два!
Аисты с вершины колокольни наблюдают за переодеванием.
Мы с Борисом Петровичем иногда «для полноты картины» не ограничиваемся стоянием у берез, а проходим где-то за кустами. Это переодевание тоже очень интересно. Аисты правы!
Ритуал рассматривания невест совершается часа два-два с половиной. Потом народ начинает расходиться. Издали видны дороги, по ним в разные стороны идут невесты с сестренками, иногда с братьями. Они сгорблены под огромными и неуклюжими узлами. Ах, как бы это все хорошо описал Мопассан и Флобер, будь это во французской деревне! Какие бы они нашли краски и для лиц невест и для их нарядов!
Среди невест, женихов, свекров было много моих моделей. Меня захватила крестьянская тема. Это было необычно для выученика мирискусников! Тут сыграла свою роль моя военная служба!
В это лето многое свершилось во мне и в смысле темы, и в смысле формы!
Княгиня была моей первой поклонницей. Она не дожидалась, что скажут обо мне авторитеты. Право первой радости от только что свершившегося акта искусства она не уступала никому.
— Ах, какая прелесть! Как хорошо вы их рисуете! Как они вам удаются! Это право-таки особый талант! Это — дядя Ваня! Как похож и как красив! Вы в нем подчеркнули что-то брюлловское, это у него есть! А это — Дунька Петра Савельевича! Ох, озорная! Она ведь здесь местная сердцеедка. Смотрите, не влюбитесь! А это что? Это Степанида из Черного Захонья. Ее ведь ведьмой считают, вы об этом слышали? Да, в глазах у нее есть что-то мистическое!
(Сейчас эта «ведьма» — собственность Константина Федина.)
Все свои рисунки я должен был первой показывать княгине… Когда она уезжала в Америку, я ей подарил «Дядю Васю», — он всегда выручал княгиню запасами сена для коровы. Пусть его облик красуется под чужим, не московским небом. Сам-то он дальше Пскова нигде не бывал…
Иногда меня и Бориса Попова приглашали на свадьбы. Они были великолепны, с соблюдением всех правил эпохи Александра Невского!
Молодых везли из церкви другой дорогой, иногда в объезд, версты три-четыре крюку! Разве можно везти молодых той дорогой, которой их привезли в церковь?
Приезжали домой. Молодых запирали в чулан или в боковушку. Там они впервые остаются одни… Они должны вдвоем съесть курицу без ножа, разрывать ее руками. Гости стоят перед чуланом, через тонкую дощатую перегородку слышится чавканье, поцелуи смачными в курином жиру губами. Дальше по-разному… В зависимости от темперамента.
Гости терпеливо ожидают конца трапезы… Наконец, свекровь открывает чулан и выводит молодых. С этого момента они называются: князь и княгинюшка! Свекровь сажает их в середину среднего стола. Столы поставлены буквой «П». Против новобрачных две тарелки с молочной кашей (овсянкой типа «Геркулес»), деревянные ложки около тарелок ручками от них. В продолжение всего пира они сидят молча, не дотрагиваясь до еды. Свекровь потом будет говорить: «Кушайте, кушайте, гости дорогие, вон смотрите, князь с княгинюшкой еще и не притрагивались!..»
Входят девки, подруги «княгинюшки» или вообще односельчанки. Их человек 10–15. Они заполняют пространство между столами, стоят густо, прижимаясь друг к другу. Начинают петь «подблюдные» песни, величают именитых гостей!
Гость, которого провеличали, должен немедленно платить деньги, таксы нет, но не мало, подтанцовывая и приплясывая. Глазки сверкают, щеки раскраснелись, горят, певиц начинает прошибать пот, они обтираются платочками.
Песни наполовину неприличные, с намеками и не туманными! Атмосфера накаляется. Гости подвыпили самогона… Любуются девицами. Ну, да «ухо слышит, око видит, а зуб неймет»!
Как услышишь свое имя: «Идет, идет Владимир свет Алексеевич» — вынимай деньги. «Идет, едет на мосток. Норовит все под кусток»…
Древняя эротика образов и намеков… Примитивно, но ясно.
Дышать нечем. Окна открыты настежь, но в окнах головы в забой… Мальчишки… Девчонки — в три ряда за окном. От окон никого оттащить нельзя, да и не принято. Это событие для всех, событие всенародное.
Следуют перемены блюд друг за другом. Блюда, конечно, не изысканные, но их много, перемен восемнадцать-двадцать. Все это заливается самогоном. Водка дорогая, да и трудно ее достать. Молочная лапша, молочная каша-овсянка, потом молочная рисовая. Надо попробовать и ту и другую, обязан, а то обидишь! Потом студень, потом свинина с гречневой кашей, потом яичница-глазунья с салом. Ломти сала в яичнице в два пальца толщины. Курица, рыба на сковородке с костями, облитая яйцами. Потом, когда человек уже совсем дышать не может, появляется чай с огромными ломтями пирогов. Чай в прикуску. Пирог с капустой. Пирог с рисом и яйцами. (Это после всех каш!) Пирог с морковью и с какими-либо ранними ягодами — смородиной, крыжовником или малиной. Корки у пирогов толстые. Мочи нет!
Подошел Петров день. Сенокосы. Так началась в 1921 году моя крестьянская тема. Многие годы она меня увлекала, а кончилась последним рисунком жницы на колхозном поле летом 1929 года. У самой старой Владимирки, или шоссе Энтузиастов. На поле между Новогиреево и деревней Ивановской. (У этой деревни Левитан писал свою «Владимирку», а «Белые кувшинки» — на Гиреевском пруду!)
А эпизод был у меня совсем не «левитановский», без грусти и нежности! Уборка серпом! Какое плавное, я бы сказал, античное движение руки жницы, когда она срезанный пучок длинных волокон ржи, придерживая их серпом, относит в сторону. Это движение очень трудно для рисовальщика! И какое счастье, когда ты его уловишь!
Материальный быт наш несся в «неуверенном, зыбком полете». Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!
В мире материальных отношений царствовал «натуральный» обмен. К деньгам крестьянин относился более чем иронически! Валютой были простыни, наволочки, отрезы на брюки и на женские платья! Это главным образом, но некоторые соблазнялись и посудой, и иконами в хороших окладах… Быт был забавен.
Денежная система была проще и не предполагала никаких психологических и культурно-исторических знаний.
Вспоминается смешной случай с Осипом Мандельштамом. Он привез из Петрограда двенадцать женских головных платков желтого цвета и два отреза полубумажной материи для брюк в мелкую клетку. Товар успеха не имел, напрасно Осип Эмильевич уверял псковитянок: «Посмотрите же, это очень красивые платки и прекрасного цвета!» Ничего не действовало, брать платки и обменивать на простой продукт, хлеб, сало землячки Пушкина отказывались: «Да что вы! Засмеют все!» Желтый цвет был нелюбимым цветом, и ни в каких «руководствах» по русскому народу это сведение зарегистрировано не было. Поэт Осип Мандельштам был жертвой этой неосведомленности. Та же неудача постигла и у парней. Все парни мечтали носить брюки такие же, какие носил Добужинский, то есть в тонкую полоску, а клетка была для них непредвиденной неожиданностью. Обменивать на сало они отказались. Мандельштам уверял их, убеждал всмотреться: «Это же настоящий „демипяст“»! Отчаяние подсказало выдумать этот термин.
Дело в том, что Владимир Пяст всю войну и революцию носил английские брюки в клетку.
«Клетчатые панталоны, рыдая, обнимает дочь». Осип Мандельштам считал эти брюки безукоризненной элегантности и шикарности. И был обрадован, когда достал для обмена бумажный материальчик в мелкую паршивенькую клетку.
«Полным Пястом», конечно, этот материал назвать нельзя было, но термин «демипяст», казалось, был подходящим. Словом, ни желтые платки, ни демипяст оказались необменными. Кое-как мы сообща выручили Осипа Эмильевича, и он обещал нам выслать с оказией другие материалы. Оказии не оказалось!
В качестве компенсации за материальный ущерб мы декламировали все лето его стихотворение. Оно нам всем очень нравилось:
Я слово позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется…
Мандельштам пробыл в «Холомках» дня три-четыре. Он не залюбовался пейзажем Александра Невского.
Я не поклонник радости предвзятой,
Подчас природа — серое пятно.
Ни он, ни Михаил Зощенко, ни художник Николай Радлов не восхитились этим пейзажем, который лично меня приводил в такой восторг. А ведь никому из них нельзя отказать в острой талантливости. Какие разные люди живут на земле!
Природа всегда была для Мандельштама скучным пятном, а не только порою или иногда. Скорее всего Мандельштам был по психике человеком средневекового гетто! Человек общества, но не природы! Мандельштам — гибрид древнего человека Средиземноморья и книжника конца XIX века. Ядовитая осязательность карфагенского торговца сроднилась с «заумью» болотного Петербурга.
Человечество не сразу ощутило пейзаж, чувство пространства, мир! Оно долго, ох как долго было слепым и все воспринимало на ощупь, в пределах ощупывания рукой.
Даже у Боттичелли еще не мир, а сцена с кулисами и задником. Фон у Моны Лизы великого Леонардо — типичный «задник», хотя он, обдумывая летательные машины, был родным собратом авиаконструкторам XX века.
Истинным создателем «чувства мира» был Питер Брейгель — житель нидерландских болот был создателем поэзии, далекого, недосягаемого — горных альпийских вершин! Он же создал и чувство погоды — «Пасмурный день». Античность этого не знала.
Когда мы, «колонисты» Дома искусств, гуляли вдоль реки Шелони или по опушкам лесов, мы неизменно все декламировали стихи Мандельштама.
«Игра» заключалась в том, чтобы перепутать строфы и прилагательные и существительные, но не вносить ничего нового, о чем бы не было сказано у Осипа Эмильевича. Цель этой литературной игры состояла в том, чтобы достигнуть виртуозно-утонченной нелепости! Да простит нам эту забаву современный сверхсерьезный читатель 60-х годов. Год-то ведь был — двадцать первый. Ух, как давно это было!
Помню, я снискал аплодисменты, когда, остановившись, я громким голосом проскандировал:
Сухая ласточка в пустой чертог вернется
С слепым кузнечиком в беспамятстве играть!
В «Бельском Устье», то есть в соседнем имении, выстроенном в стиле «Руслана и Людмилы», у нас тоже были свои хозяйственные интересы. «Вельское Устье» — не только разрушенный барский дом и близ него церковь XVIII века. Около дома много строений «для дворни», домики с довольно уютными квартирками. Они не были разрушены, и там обитали местные жители. Агроном с семьей, священник, дьякон. Бывший кучер с красавицей-дочкой. Там же в одном из домиков имел комнату и Б. П. Попов.
За церковью был огромный новосильцевский яблоневый сад. Вот его-то мы и арендовали у порховского горсовета.
Как только стал приближаться август — началось всепоглощающее воровство. Мы начали опасаться, не зря ли мы заплатили деньги порховскому Совету. Жители окрестных сел и деревень просто считали урожай яблок своею собственностью. Весь урожай «керенского лета» достался им. Осени 18, 19, 20-х тоже принесли им приятные плоды. И вдруг в 1921 году нашлись какие-то «хозяева», мать их туды-сюды!
Политически и психологически наше положение хозяев было неуверенно и зыбко. Обирали яблоки днем мальчишки и девчонки всех возрастов, ночью же шли крестьяне солдатского возраста, и даже не брезговали разговеться к Спасу дню и бородачи! Собирались артелями человек 15–20, с мешками и дрекольями, и шли светлыми ночами или на рассвете собирать яблоки.
Вспоминаю забавные случаи.
Надо было все-таки как-то иногда показывать, что в саду есть хозяева. Эта демонстрация или «роль хозяина» в импровизированном спектакле выпала на мою долю! Помню как-то, разгоняя толпу подростков, &!не удалось схватить одну девчонку лет двенадцати, с беленькой косичкой, с голубыми смышлеными глазенками, очень хорошенькую. Ну, поймать-то я ее поймал, а что делать? Я сам не знал, что же мне делать с ней дальше? Ударить девчонку немыслимо, и вот я держу ее за обе руки, решая напугать.
— Вот я представлю тебя сейчас в Порхов, там твоему отцу присудят нам за потраву овцу отдать. Вишь, сколько яблонь обобрали! Он тебя за овцу так отдерет, что будешь помнить!
— Ой, отпустите! Больше не буду! — стонала она. Она была очень хороша, личико раскраснелось… — Ой, дяденька, отпусти… я тебе «дам». Вот стемнеет, истинный крест, на это самое место приду и «дам».
Я был так поражен, что отпустил ее. Менее всего я мог подумать, что эта девчонка предложит мне, 27-летнему молодому мужчине, такое «возмездие».
Долго с Поповым мы обсуждали этот случай. Развращенность это или Брейгель? Мы оба тогда увлекались великим Питером. Решили, что это Брейгель! Есть девчонки, как яблоки-скороспелки!
Борис Петрович Попов, который был чем-то вроде шефа всего хозяйства колонии, был одним из самых оригинальных и самых неповторимых людей, которых я вообще знал в жизни. Его оригинальность была следствием его жизненных планов, его намерений и мыслей! Это — оригинальность Гогена, Артюра Рембо, а не оригинальность салонного Пьеро или Игоря Северянина!
Борис Петрович твердо решил не зависеть от каких-либо мнений знатоков, от прихоти коллекционеров, от каких-то поощрительных комплиментов, от благодеяний и подачек театров и редакций! Хлеб, картошка, морковь, изредка в обмен за услуги, мясо и молоко и… полная свобода мыслей и вкусов в живописи! Жизнь среди крестьян с их «внутренним здоровьем»! Не то Толстой, не то Милле… Его жизнь не вызывала ни капельки иронической улыбки, ни тем более снисходительной! Наоборот, своей твердостью и волей он заставлял себя уважать.
Добужинский и я — мы его искренне любили, так как чувствовали его «сердцевину»; что касается других, то он был холоден и независим. Меньше всего его оригинальность была сценичной или салонной. Часто небритый, в грубошерстной куртке прасола, высокого роста, с прозрачными глазами, устремленными в мечту, он был неповторим по-настоящему!
У меня сохранился рисунок — его портрет того лета! В живописи он был чуть-чуть «теоретичен», чуть-чуть напоминал Петрова-Водкина, но сходство это было по каким-то внутренним причинам, а не благодаря непосредственному влиянию. Он много думал, много размышлял и поэтому не так быстро кидался на бумагу! В меня он был «влюблен», хотя по своей «морфологии дарования» я был его противоположностью!
Внутренне он шел к великому Питеру Брейгелю, и в это лето мы часто беседовали о нем, вспоминая детали его картин. Ни одной его репродукции с нами в то лето не было. Мы любовались им по памяти!
Борис Петрович был волжанин. И отец, и мать его — оба педагоги, преподаватели в гимназии в Царицыне.
Иногда в сумерки, сидя на берегу Шелони вдвоем, Борис вдруг обращался ко мне:
— Володя, а помнишь гудок «Самолета»? Как он подходит к пристани в летние сумерки! А «Кавказ и Меркурий», «Общество по Волге»? А ты помнишь пароход «Гоголь»?
Борис Петрович на пустырях яблоневого сада «Бельского Устья» решил добывать себе пропитание.
Он арендовал лошадь, плуг и борону. Жители окрестных сел сошлись смотреть: что-то будет?
И вот Борис стал пахать. Бородачи в рубахах бордовых, малиновых, розовых, зеленых, синих и белых, некоторые в «спинжаках» с бородами черными, желтыми, сиенистыми, соловыми, сизыми и рыжими уселись под яблонями амфитеатром.
Первая полоса, конечно, была вихлястая, но потом, начиная со второй, третьей, полосы ложились с аккуратностью, чистотой и твердостью петербургского «графика».
— Ай да Борис Петрович! Выходит! — робко, а потом все смелее и увереннее раздавались возгласы одобрения «специалистов».
Потом мне Борис, улыбаясь, говорил:
— Они не понимают, что работа в искусстве, искусство рисунка — это самое трудное из всех человеческих занятий… и самое неплодотворное. Кто умеет правильно «вставить» глаза, нарисовать правильное сокращение черепа в труа-кар, тому не страшны никакие станки, а тем более плуг и параллельные борозды пашни.
Борис Петрович, как крестьянин на картине «Икар» Брейгеля, стал добывать себе хлеб, хлеб художника, независимый от мелкой художественной сволочи, от «знатоков», «модников» и «путаников»!
В это же лето 1921 года приезжал Евгений Иванович Замятин. Вечерами, за столом красного дерева, под пышным букетом полевых цветов, при керосиновой лампе, читал он свои рассказы. Вся обстановка напоминала начало романа «Рудин». Не помню, что он читал.
Зимой следующего года я стал ближе к нему. Человек он был исключительной порядочности, честности и чувства товарищества. Поразительная ясность мысли, без мутных, розовых, дымчатых или молочнокисельных очков.
Казалось бы, обладая такими сверхобычными математическими и инженерными знаниями (он читал лекции на кораблестроительном отделении в политехникуме), — он мог бы относиться к «работе в искусстве» как-то свысока, как это свойственно всем инженерам. Нет, Евгений Иванович был фанатиком искусства. Хорошо написанная страница прозы, острый и сильный рисунок был для него чудеснее, волшебнее хорошо рассчитанной конструкции!
К сожалению, он отдал всего себя любви к Борису Григорьеву и не чувствовал большой доли вульгарности, которой было обильно посыпано искусство этого мастера. Что будешь делать! Без пяти минут «хороший вкус»!
Русский писатель нес на себе проклятие некоей «Феи Карабос». Она обрекла их всех на отсутствие «глаза» к живописи как и к искусству. Хотя описывать опушки, лужайки, лунные отблески — они великие мастера.
Впервые я увидел в «Холомках» и Михаила Зощенко, но никто из нас, там проживающих, не запомнил его украинской фамилии. Печальный, тихий субъект, неохотно знакомящийся с другими.
Он появился у нас под вечер, как-то нелепо, пришел пешком из Порхова, хотя наша лошадь была в городе и могла бы подвезти его. Надо было прошагать целых пятнадцать верст.
Через поляну высокий Чуковский вел за собой кого-то щупленького, мелко семенящими шажками догоняющего босого и крупно шагающего Корнея Ивановича.
Мы почему-то все решили, что новый член нашего сообщества — обязательно поэт. Решили все, поголовно. Для прозаика он был недостаточно увесист, объемен, что ли! Какие глупые, вздорные мысли иногда приходят в голову, и не одному, а всем сразу!
Корней Иванович, однако, что-то о нем знал, он принялся устраивать его: надо было ведь его накормить чем-то… Кому-то он шепнул, что это «молодой и начинающий». Но кто начинающий — прозаик, драматург или поэт, — уже никто не расслышал…
Жили мы в «Холомках» хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры…
Общие прогулки вдоль леса по опушке…
Только что прошел день Петра и Павла. Стога сена. Розовая луна всходила из-за реки. Словом, Левитан, помноженный на Чехова, плюс Лика Мизинова — формула русской лирики.
Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили.
Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский. Он еще тогда, в свои шестнадцать лет, для всех был Колей. Стихи из него сочились, вытекали, как влага из губки, только что вынутой из воды. Зиму он занимался в студии поэтов при Доме искусств и, конечно, цитировал своих мэтров. Да и было кем восхищаться… Кто-то про него сказал, что он «переполнен трамваем», так как иногда неожиданно в зарослях подлеска прохожий слышал диковинно-торопливые ритмы, похожие на удары топора.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня…
Это Коля декламировал обступившему его орешнику, березам и сосенкам…
Не прошло и месяца, как в мае 1921 года вышел сборник «Дом искусств». Обложка Добужинского… все как следует… Бумага, конечно, не «аполлоновская», но содержание, как теперь говорят, «на уровне». Выход этого сборника был событием интеллектуальной жизни того года.
В сборнике и были напечатаны стихи Осипа Мандельштама, замечательные тем, что появился в них какой-то другой воздух его искусства, другое дыхание.
Исчезла акмеистическая черствая конкретность предметов, как бы засушенных в некоем гербарии. В области рисунка акмеисты соответствовали школе Кардовского. Предметы изображались в искусстве этих художников, доступные «ощупи». В этих же стихах все — зыбкие намеки, недоказуемые ассоциации.
Мы все были в восторге от этих неконкретных, почти заумных строчек, и скоро цитирование их вылилось в некую игру. Кто-то произносил две строки из середины, никогда не с начала.
И так без конца целыми вечерами звучали стихи, нарастая в своей изощренности и нелепости…
Зощенко не принимал никакого участия в нашей игре. Он уходил один к Шелони, и на фоне глади воды видна была его щуплая фигурка.
Я иду лесом… Навстречу мне по узкой дорожке идет мужик! Тогда не говорили абстрактно «человек мужского пола». Мужик — значит крестьянин, земледелец. Точно! Мужик крупный, здоровый, сильный… и естественный, как… тигр в джунглях. Ярко-розовое, почти краплаковое лицо и великолепная окладистая рыжая, золото с медью, борода. Взгляд острый, наблюдательный. Себе на уме! А как же иначе? Тигр!
Мне очень захотелось его нарисовать. Вот тут-то совесть и сказала мне: «Замучаю, если его не нарисуешь!» Познакомились. Я пошел к нему «в гости» в деревню. Он не стеснялся и охотно разрешил «снять с него портрет».
Я нарисовал его сангиной, как тогда рисовали все «прогрессивные» художники в Петрограде. Культурно-грамотно (смотри журнал «Аполлон»). Я нарисовал его, как «первый ученик» или как начинающий свою карьеру чиновник от искусства. Я совсем позабыл сказать, что это лето 1921 года. Место действия — Псковщина, деревня на реке Шелонь, вдоль которой Александр Невский вел когда-то свои войска на псов-рыцарей! Такие вот рыже-золотые воины и были в его отряде!
Я сделал моего «хозяина» очень похожим! Эта похожесть у меня выходила само собой, с детства. Но для меня, лично для меня… рисунок был скучен, как-то неприятно отчетен… Экзаменационная работа. Работа на соискание субсидии или вспомоществования. Не вышло того самого, из-за чего меня и «потянуло» нарисовать его. Нет этого солнечно-рыжего сияния! Этого здоровья, крепости, даже не его самого, а как-то и всей нации… «Руси»! И это впечатление, красочное, светилось через формы его лица… Не вышло того, ничтожно малого, что дает весь смысл его «лику». Ушла какая-то «эмоциональность» первого ощущения!
Все же остальные детали формы вроде как и ни к чему! Лишнее! Все слова идут мимо, если не угадан главный эпитет! Словом, «рыжего мужика» не получилось.
Я впервые в этой избе, на реке Шелони, на земле, осознал ложь узаконенных профессорских и ученических правил. Нет, не все благополучно в этом мире «узаконенного» искусства! Петроград тех лет и был городом, где процветала эта учебно-педагогическая система, предназначенная для очень элементарного ощущения «правды». И вот я засомневался в этих прописях!
Благословенное лето 1921 года! Я стал в это лето художником!
Я художник, и дороже всего для меня было подкрасться, как охотнику, и подстрелить «новую дичь»! Новое, свое ощущение мира!
Я пришел опять к этому рыжему мужику и стал работать акварелью. Я инстинктивно чувствовал, что именно эта техника в ее неуловимости, в формах «исчезающих» поможет мне погасить «скульптуру», то, что можно «схватить пальцами», и даст то искомое, что постигается чем-то более высоким в ряде человеческих чувств, чем «ощупывание и осязание». Иногда цвет лица девушки, цвет ее глаз есть самое главное в том зрительном посыле, который исходит от нее!
А может быть, русские лица не настолько скульптурно выразительны, как лица средиземноморских рас?
Ведь академизм возник в Италии в XVI веке. Создатели академизма требовали скульптурной формы, запечатленной на плоскости… Ну и потом, только потом, правдоподобно, только правдоподобно их надо было подкрасить. Так сделана «Афинская школа» Рафаэля.
Я стал ощущать некое новое «видение». Форму, подчиненную цветовому восприятию лица. Долой «скульптуру», для меня наступил «новый день» моего зрения!
Именно в «Холомках» мы как-то сблизились с Добужинским. Он перестал относиться ко мне как к своему бывшему ученику и увидел во мне «личность».
Мы часто гуляли вдоль долины реки. Выше «Холомков» была водяная мельница. Уже после войны, в 60-х годах, я увидел «Евгения Онегина», изданного за границей с иллюстрациями Добужинского. Я узнал и эту усадьбу, и всю местность вокруг Шелони! Бедный Мстислав Валерианович, он там, на чужбине, вспомнил долину псковской реки!
В начале сентября мы все вернулись из «Холомков» в Петроград.
После этого лета 1921 года, совместно проведенного в «Холомках», Добужинский стал со мной ближе, он «принял меня в сердце свое».
Зимой 21—22-го года, нередко глухим, темным утром раздавался стук в дверь комнаты, которую я занимал в Доме искусств. Входил Добужинский.
— Я не помешал? — понимающе хитро улыбался он, озираясь на неприбранную кровать. — Я к вам пораньше, чтобы застать. Елизавета Осиповна раздобыла нечто мучное, и у нас будут лепешки! — Он многозначительно, сценически комедийно поднимал палец выше головы. — В четыре часа! Не опаздывать. — Улыбаясь, он кидал взгляд на две подушки, лежащие рядом, и, по-актерски сделав лицо «разгадавшего тайну», быстро удалялся.
Я теперь, как это ни странно, со счастливым чувством вспоминаю эти суровые, холодные и голодные зимы — они согреты были теплом хороших человеческих душ!
Нередко спрашивают: как мог такой человек и художник, как Добужинский, с обостренным чувством долга, относящийся к своему делу с максимальной требовательностью, переделывающий по нескольку раз эскизы, чтобы достигнуть наиболее сильного воплощения своих замыслов, не прощающий себе ни одной приблизительности, ни одной неточности, будь то графика или театральные эскизы, или рисунки с натуры, наконец, человек, полностью отдающий себе отчет в том, что он несет искусство народу и сознающий свою ответственность перед этим народом, — как он мог покинуть свою Родину навсегда?!
Мстислав Валерианович просто испугался бы этой фразы…
Он ведь и не думал, что покидает, а не просто уезжает, не думал, что он лишается Родины и что это произойдет навсегда. Сейчас прошло много времени с 20-х годов, и не все факты могут быть поняты в том психологическом аспекте, в котором понимались тогда. До войны 1914 года люди уезжали за границу и приезжали оттуда «запросто». К этому относились очень просто, как к поездке петербуржца в Москву. Брали билет и ехали. И в начале 20-х годов многие из уезжавших думали: «Поживем годика два-три за границей, пускай тут наладится жизнь, возникнет больше возможностей для развития культуры, мы тогда и вернемся». Слово «навсегда» даже и не возникало в сознании отъезжающего.
Вот последнее свидание мое с Добужинским, случайное, на Невском. Потом я виделся с ним только в его квартире во время сборов.
— Владимир Алексеевич! Вот хорошо, что вас встретил! Нет ли у вас в кармане трех рублей? Надо налепить последнюю марку, а я израсходовал все деньги, что были с собой, не хочется ехать на Васильевский.
— Пожалуйста, — говорю я.
Итак, я оплатил последнюю марку для отъезда Добужинского навсегда. Я не понимал, что я, лично я, терял с этим отъездом.
Вот мы идем к Полицейскому мосту. Переходим его. Казалось бы, человек в последний раз следует этим путем, он покидает Родину, что он должен бы говорить? Приблизительно следующее: «Да, черт возьми, эдак и Пушкин переезжал в последний раз этот мост на извозчике. Извозчик остановился на углу. Александр Сергеевич вошел в этот дом, на котором была вывеска „Café С. Волфъ и Беранже“. Вот и я прохожу с вами мимо этого угла в последний раз!..» Или так: «Прощай, решетка Мойки, неповторимая, единственная! Сколько раз и с какой любовью я тебя рисовал… Больше не увижу тебя никогда!»
А было совсем не так.
Мы просто перешли Полицейский мост, не взглянув даже на угол дома, где когда-то была кондитерская Вольфа, в которой за столиком дожидался Пушкина Данзас. Повернули направо по каменным плитам, пошли вдоль решетки и остановились подле управления милиции, продолжая свой совсем не прощальный разговор. Я ведь даже помню, о чем мы говорили, когда шли мимо этой гениальной решетки!
Мстислав Валерианович:
— Да, этот самый Дюфи даже и не думает как-то заканчивать свои «наброски», именно набросочность, конечно, его цель; причем наброски эти выполнены в колоссальных, совсем не набросочных размерах. Но, конечно, это чрезвычайно талантливо! Да! Впрочем, это вы сами скоро увидите, когда приедете в Париж.
Мы простились у дверей управления милиции.
Мы и не предполагали, что Добужинский никогда больше не увидит решетку Мойки, а я никогда не увижу Парижа…
Помню его квартиру перед отъездом. Печально было смотреть на этот разгром, на эти сундуки на полу! Было больно видеть, как разорялось убранство квартиры, отмеченное изощренным вкусом. Ведь устраивал эту квартиру такой постановщик и декоратор, как сам Добужинский. Все цвета, все формы так гармонировали друг с другом! Приобреталось только то, что нравится. Все было обдумано, выискано, взвешено на весах тонкого «мирискуснического» вкуса.
Я сидел на диване, Мстислав Валерианович перебирал папки с рисунками.
Кое-что из литографий он дарил мне, протягивая руку к дивану.
Он подарил мне рисунок (оригинал): ворота дома, через которые Раскольников шел к старухе-процентщице. Почему именно этот рисунок?
Может быть, некоторая моя неприкаянность, неприспособленность к суровому времени, этакое раскольниковское одиночество были тому причиной? Кто знает?
Трудно себе даже представить ту психологическую атмосферу, в которой пребывали интеллигенты Петрограда зимы 21–22 годов.
Все жили интересами искусства. Все превратились в искусствоведов, в искусствознаев, в «конессеров», знатоков!
Низинка и серединка — театр, поэзия, стихи и высший слой — «элита» «значества» — живопись! И живопись по преимуществу старая, «эрмитажная».
Если ты не «знаток» чего-либо, так ты просто за пределами «общества», того общества, которое раскланивается друг с другом и которое знает друг друга в лицо.
Кустодиев, художник «счастья» и какого-то праздника жизни, был вместе с тем и художником чувства эпохи, причем у него это выходило само собою, выходило «не стараясь и не обдумывая»…
Может быть… Нет, не может быть, а наверняка, самое ценное в искусстве, когда: «Я не знаю, как это получилось».
У него есть картина: Исаак Бродский несет под мышкой портрет Шаляпина работы самого Кустодиева. Эта картина как-то удивительно передает самый воздух, самую атмосферу начала 20-х годов.
Все ходили с завернутыми холстами, с папками гравюр, со связками книг «уникальных первых изданий»! Рембрандтов и Рубенсов волочили под мышкой, так как не было извозчиков и не ходили трамваи.
Я не призван писать для «Всеобщей энциклопедии». Я вращался среди художественной интеллигенции и могу описывать только этот малюсенький слой. Петроград же был населен рабочими, инженерами, матросами, бывшими морскими офицерами, героями революции, которые случайно, в вихре революции, приехали в Петроград в виде депутатов и застряли в нем на всю жизнь! Профессорами Университета, содержательницами домов свиданий и их подопечными девушками, которых они «выводили в люди». («Неблагодарная тварь! Всем мне обязана. Я ее познакомила с начальником милиции!») Спекулянтами эпохи войны.
Убийцами, вернувшимися с Акатуя и Александровского централа и объявившими себя идейными борцами со старым режимом!
Мелкими писаками из «Вечерки», газеты «Копейка» и «Биржевых ведомостей», которые сказали сами себе: «Теперь настало время сесть рядом со Львом Толстым!»
Всех описывать не могу, у меня узкое поле зрения!
Холод. Голод. Пайки, которые раздражали своей скудностью и даже «угнетали дух»!
Россия! Россия! Страстно любимая! Стали увлекаться Грином, хотя искусственность его всеми тогда чувствовалась!
Неполноценное питание в продолжение многих лет! Отсутствие летом зелени, салата, редиски, лука! Отсутствие ягод, яблок!
Мы тогда не понимали еще, не знали, что это за штука «витамины». Ущербное питание, вялые функции физического тела действовали как-то на психику. Она порождала ущербные, странные, искривленные продукты!
В монастырях сознательно недоедали, чтобы сильнее веровать, грезить наяву, иметь видения.
— Верую! Верую! Верую исступленно!
Почему-то это особенно было заметно в живописи. Мозг живописца порождал невиданные и внежизненные продукты.
Одержимость идеями! В эти годы недоеданий, антивитаминные годы, идеи становились исступленно грозными и озлобленными!
Да и могло ли быть все в порядке при холодах и голодах с медицинской и психиатрической точки зрения! Вряд ли!
Много читали… Уходили, уходили куда-то вдаль, сладко соскальзывали по касательной в сторону от сегодняшнего бытия и быта. Увлечение Гофманом! «Серапионовы братья»!
Кто не был в этой колбе с искусственным воздухом, в этой оранжерее, в этом микроклимате, тому не понять некую внежизненность интеллектуальных порождений того времени!
«Записки мечтателя». Только вслушаться надо в звуки этого названия!
Вспыхнула любовь к Лескову. Обычная, наиреальнейшая Россия вдруг предстала в каких-то «зачарованных» образах! Побыть там хоть немного! В этой далекой от нас жизни!
Вот тут-то и родилась атмосфера для увлечения Грином! Прощали ему… его искусственные «Тапарбаны».
Ломились в театры! Вряд ли даже требовалось, чтобы актеры были талантливы. Не надо даже и слушать пьесу внимательно!
Но театр — это коробка с чарами. Огни, не наши костюмы…
Это какой-то наркотик, он пьянил сам по себе, даже с дрянными декорациями, с неважнецкими актерами. Коробочка-сарайчик с воздухом эфемерного счастья!
Драма из современной жизни с идеями! Но тогда бы никто и не пошел в этот «сарайчик»! Многое, многое не так представляется теперь…
Расцвет театра? Ерунда! Глупость!.. Нет! Расцвет зрителя с его какой-то особо настроенной психикой! Душа жаждала того «самого», что дает театр! Самый плохой, самый дешевый театр! Но театр!
Однако рядом, под тем же небом, на тех же тротуарах и площадях… Поэзия цвела!
Но самые ядовитые, почти потусторонние цветы произрастали в мозгах живописцев! Вместо чудного, пронизанного солнечными лучами лиственного леса, с его березами, кленами, липами и дубками, стали вырастать на сухой почве песка колючие кактусы, под небом серых сумерек! Анчары!
В пустыне чахлой и скупой…
Одно диктаторство Петрова-Водкина в Академии художеств чего стоит!
Один семестр писать все ультрамарином. Другой — все желтой охрой и третий семестр — какой-то дешевенькой (дорогой-то и не было) красной краской! Сферическая перспектива при рисовании какого-нибудь горшка на столе!
Какая безудержность тиранства и «самовластительства», если вспомнить этот термин Пушкина!
Если хочешь учиться — подчиняйся! Иначе — вон!
Обратная сторона бесплатного обучения!
Люди не любуются живописью, а верят в один из ее «толков», «сект»!
Холодная и какая-то злая продукция живописи иных планет! Не нашей милой земли, на которой когда-то жили Джорджоне, Тицианы, Веласкесы, Рубенсы!
Серый, мертвенный отсвет на этой живописи без чувства!
Но при такой зоркости, когда не прощаются даже коровинские «Лунные ночи», чем же можно объяснить этот сюсюкающий притор последних предреволюционных выставок «Мира искусства»?
Я помню вернисажи этих выставок… художников… публику, — как теперь бы мы сказали, очень «классовую»! Графы Комаровские, Стеллецкие, Гауши, еще какие-то рукодельные стилизаторы!
Стилизаторы под все: под иконы, под перламутровые табакерки XVIII века, под подушечки, вышитые бисером… И так все аккуратненько, чистоплюйски… с «подлизоном» и с улыбочкой!
Вот иногда и хочется «отшелушить» от «Мира искусства» Александра Бенуа, острого, меткого, наблюдательного, так хорошо чувствующего художественную форму… когда она сделана, выражена в некоем психическом порыве и когда она вылизана, чистописательски, на пятерку, отполирована…
Отшелушить от этих чистоплюев или мастеров с наигранной бравурностью! Выделить Бенуа от искусства, порожденного самим же Бенуа!..
Тень трагедии, — личной или общественной, — сжигающая страсть, страсть, перехлестывающая границы дозволенного и общепринятого, — вот что эти изрисованные бумажки, исписанные холсты превращают в искусство! Без этого отблеска внутреннего жара не рождается чудо, не рождается искусство. А мимо этих изрисованных бумажек и тряпок так легко пройти позевывая!
Можно отнестись ко всей этой продукции как к сугубо личному делу, добыванию денег, перекладыванию их из кармана «любителя и мецената» в свой собственный карман! Или опять-таки чисто личное предприятие, выписывание себе счетов, весьма солидных, из государственных касс, счетов, подписанных или невеждами или взяточниками!..
Да! Тень трагедии!
Костер Савонаролы сделал лица Боттичелли такими горькими, а в позах Микеланджело заклокотала лава подземных взрывов!
Расстрелы, изнасилования женщин, суды инквизиции породили офорты Гойи!
Предчувствие, да, гениальное предчувствие будущего человечества XX века, породило искусство Ван Гога, циничных рыжих девок Тулуз-Лотрека, выстроившихся в очередь для осмотра!
Как угадан XX век в его самой античеловеческой сущности! Вся чувствующая, вся мыслящая Европа замерла, была загипнотизирована биллиардом в ночном кафе!
Как отразилось это в «Мире искусства»? Никак!
Я помню выставку в Аничковом дворце весной 1922 года! Выставку, с которой я снял свои вещи, несмотря на уговоры Добужинского!
Мы шли с вернисажа с профессором Гвоздевым, по своим вкусам вполне «европейцем». Он долго молчал, а потом вымолвил:
— Ни одного темперамента, ни одного даже просто сильного жеста!
Выставка в залах Аничкова дворца.
— Ах! Вы еще не видели? В той зале! Сомов! Очаровательно!.. Бегите, бегите скорее… Маркиза делает пи-пи… на горшочке!
Вот в этом и был исторический изъян «Мира искусства»! Вот почему это эстетическое сообщество не выдержало «экзамена истории».
У них, у членов жюри, не было никакого чутья к «этому», к трагическим записям эпохи! К формам, к цвету, в которых сквозила бы не одна «благовоспитанность»! Кроме вкусных пирожных и приятных бланманже, — их ни к чему не тянуло!
Кустодиев, которого я так люблю… Лучезарный, вкусный Кустодиев! Ну, а если посмотреть построже…
Какая счастливая Россия! Какая-то молочно-упитанная «датская» Россия, добренькая, без зубов и без страстей! «Неопасная Россия». Может быть, поэтому она так нравилась людям, которые ее несколько боялись!
Красавицы пьют чай, закусывая арбузом, звонят колокола, после вечерни можно и в баньку… «попариться»!
Ну, а где же Катерина из «Грозы»? Где же «Леди Макбет Мценского уезда»? Даже нет «Чаепития» Рябушкина!
Не стоит заглядывать глубже… Иначе не будет «Мира искусства». И все-таки… Добужинский был исключением… настоящим исключением: и его львы на Екатерининском канале… и заборы из колючих проволок… Это он все чувствовал и не отворачивался!
Бенуа — растерялся… Его мастерство не падало! Нет! Оно двигалось по прямой своего разбега! Но оно не отражало ничем, ни в оттенках цвета, ни в энергии линий, ушедших под лед «дивизий»!
Впрочем, я ведь тоже, под гром Кронштадтской канонады в марте 1921 года, рисовал своих кавалеров для «Cosi fan tutte» Моцарта! Но для меня это было отдыхом от «дивизий». Их внутренние акценты появились в моем искусстве года через два.
Остроумова-Лебедева — один из столпов «Мира искусства» и друг сердечный Анны Карловны. Член жюри. Поэт Северной Пальмиры!
Да! Но это ведь какое-то раскопочное шестое поселение Трои. Где же люди?
Их нет вокруг Александрийского театра, ну хотя бы так, как у не бог весть какого художника Рудольфа Жуковского!
Где же эти лихачи? Эти пары вороных, впряженных в карету с гербом! В такой собственной карете погиб Константин Маковский на углу Садовой и Невского!
Где студенты в голубых околышах, преображенцы, Симеоны Плюмажевы в бобровых шапках и воротниках, девочки в шляпах с вишнями и боа из куриных перьев! Их нет!.. Троя! А ведь это и было повседневными буднями мирискусников!
Петербург был неповторим, как неповторимы Париж, Венеция, Рим, Нью-Йорк!
Обложка к печенью «Северная Пальмира». Настоящее! Только с рисунком Остроумовой-Лебедевой!
Ох! Сколько их было, этих коровок на шоколаде «Галла-Петер», голландочек в чепчиках на пачках печения «Сиу». Этот же стиль!
Сколько их было, этих Голландий, Альп, Пальмир и пальм в Сингапурах… Все они, плоским языком учеников, на «троечку» силились повторить гениальных режиссеров пятен, острейших композиций, невиданных комбинаций фигур — изощренных японцев. Нежные образы женственного Утамаро, злого и пронзительного Сяраку разве могли отразиться у этих «учеников»!
Ну, а как же обстоит дело со статьями Александра Николаевича? С этими блестящими страницами о технике, о нервных касаниях Габриеля Сент-Обена, Фраго, о нерукотворных сангинах Калло?
Их читали, конечно, его соратники, но они не могли повлиять на сверстников, так как ведь он не был «диктатор»!
Их читали и ими «восхищались», конечно, но их читали, как «Записки охотника»! Упиваясь стилем!
Эти статьи повлияли на следующее поколение, а оно или все было выбито на фронтах, или скомпрометировано, раздавлено, как поколение индивидуалистов и последышей буржуазного Запада!
Но это уже после фронтов!
Выжили только «Весенники», — на то они и весенники, чтобы выживать!
Выжили те, кого Александр Николаевич считал «мертвецами»!
Расцвет подделок чужих подписей!
Видоплясов — проба пера.
Видоплясов — проба пера, Уланов — тож.
«Ах! Федор Михайлович, Федор Михайлович, как это вы все хорошо предугадали, не только Великого инквизитора, но и графика Видоплясова! Последыша „Мира искусства“».
Предусмотрели самую душу лакейства!
Видоплясовщина — вот новый термин, который я ввожу в современную эстетику.
Неужели мне не будут благодарны потомки!
В те времена, то есть в начале 20-х годов, на «уделе» Госиздата сидел Ионов, сидел как в Путивле, во времена князя Игоря. Называли его «сам». Его вкусы были непререкаемы, распоряжения неоспоримы.
Его самым любимым художником был ремесленник Лео! Остальные терпелись… Даже к Чехонину отношение было подозрительное…
Я был у него даже один раз в кабинете. Конечно, моя обложка была забракована.
Он был вечно как бы наэлектризован, взвинчен от упоения собственным величием, полнотой власти. Ну, разумеется, и отношение к людям было «путивльским» или «замоскворецким».
Для старых петербуржцев-мирискусников все это казалось «распоясавшимся хамством».
Корней Чуковский так пишет о нем в своем очерке о Юрии Тынянове: «…сварливый, бездарный и вздорный маньяк, стоявший тогда во главе Госиздата…»
Сам ли он, или было решено это в высоких сферах Смольного, но решили подбросить «куши» старой художественной интеллигенции…
Если и не в довольствии и славе успокоить… то во всяком случае «щедротами любовь его снискать».
Бенуа было предложено издать его монографию…
Но Ионов решил все-таки «дать почувствовать» эти щедроты.
Александр Николаевич отнесся к этому предложению серьезно. Он несколько дней возился с папками своих рисунков, перебирал, выбирал, отбрасывал и, наконец, явился в Дом книги (бывший дом Зингера) в назначенный день и час. Именно точно, в час дня!
Ионов заседал! — Скажите Бенуа, чтобы немного подождал, я приму его потом!
Темный коридор, снующие взад и вперед люди, барская дверь в кабинет. Бенуа и огромная папка на диванчике перед входом в святилище. Проходит час, другой, третий. — Может быть, в другой раз? — робко спрашивает Бенуа. — Да нет! В чем дело! Подождите, он вас примет, раз назначил, — отвечает секретарь. — Он же занят делом!
Наконец Бенуа не выдерживает и встает. — Да куда же вы? — удивлены сотрудники. — Нет, нет, нет! — повторяет Александр Николаевич скороговоркой себе в бороду, — я раздумал, да, да, именно я, здесь, в коридоре раздумал издавать свою монографию!
Долгий путь домой! Извозчиков нет, трамваи переполнены, на подножках «висят». Думать нечего втиснуться с этой неуклюжей громоздкой папкой! Папка, где столько радостей для людей, ужаленных искусством! Этюды Версаля, Царское Село, Петергоф, «Медный всадник», «Маленькие трагедии», «Петрушка» — декорации, костюмы. Танцующие в сарафанах и кокошниках бородачи или эти миловидные балеринки с лукавыми улыбками, которые родились под хмурым и дождливым петербургским небом и которые разбежались потом по всему миру.
Не папка, а целый короб драгоценностей милого и ласкового волшебника!
Но как тяжела эта папка и как выскальзывает из рук, как тяжело на душе и какой долгий путь — Садовая, Сенная… Наконец поворот к Николе Морскому. Что это? Голгофа, Каносса, крестный путь, где вместо креста тяжеленная папка, набитая трудами художника, его фантазиями, его улыбками!
В жизни каждого человека есть своя Голгофа. Сейчас она наступила для человека — художника, поэта, влюбленного в Петра, в его город, в Пушкина… Тяжкий путь под нависшими злыми, рваными тучами чухонского неба!
Потом дом, встревоженные лица домашних, так как на эмоциональном лице Александра Николаевича написано все. Или создавать волшебные листы, искрящиеся и переливающиеся красками, играть фантазии на рояле, «Сон в летнюю ночь» и, конечно, сразу «выдавать» себя другим своим лицом, на котором написаны все эмоции, или обладать непроницаемой каменной физиономией, на которой написано только одно слово — «Нет»!.. — Что-нибудь одно!
Я встретил на улице Верейского, и он рассказал мне об этом с тяжелым чувством. Весть эта облетела весь город. Если уж Бенуа, вписавшего такую страницу в книгу истории нашей культуры, заставил сидеть какой-то наглец в темной передней три часа, то что же значили мы, «молодые»! Кто мы? Грязь, которую растирают мокрой галошей и пинком ноги отбрасывают в сторону? Можно при этом улыбнуться, вкусно крякнуть и «теоретически обосновать» необходимость всего этого!
Так ли уж все это «гладко» сходит для нашей русской культуры!
Я пробую припомнить разные фразы, шуточки и все это делаю для того, чтобы передать эту «работу» мыслей, которой любовались мы все, сидящие за семейным столом на улице Глинки! Однако я совершенно не уверен, удастся ли мне это! Я ведь не могу отойти подальше и взглянуть на свою работу, как это делают, проверяя свой «этюд».
Я делаю последнее усилие дать живой облик Александра Бенуа, нарисовать его портрет в стиле Перроно, живыми и нервными штрихами! Опишу последнюю нашу встречу в моей жизни!
Зима 1927 года. Я уже жил и работал в Москве!
Бенуа вернулся из Парижа, куда он переехал со всем семейством в 1925 году.
Я и А. И. Кравченко ожидали поезда из Ленинграда. Почему-то поезд опоздал и вместо 11 часов утра пришел около 12.
Минут сорок мы прохаживались взад и вперед и, увлекшись разговором, прозевали, когда пришел поезд.
Александр Николаевич проскочил мимо нас, и мы еле-еле догнали его при выходе с перрона в «зал», на том самом месте, где Вронский провожал и поедал глазами спину Анны Карениной. — «На том самом месте»!
Мы приехали в квартиру А. И. Кравченко, где уже сидел и ожидал нас Бакушинский, по виду милейший человек и, конечно, нежданно для себя угодивший в «управляющие искусством».
Ну вот, Бакушинский очень хотел «похвастаться» своей деятельностью перед приехавшим «парижанином» Бенуа. Он заговорил о «закупочной комиссии». (Само слово чего стоит! Для человека, имеющего русское ухо: «заготовка», «закупка» — в них всегда слышится массовость, некий бесцеремонный «гурт»!) Бенуа же был всегда против массового распределения благодеяний гомеопатическими дозами и за решительную помощь талантливым людям суммами, благодаря которым молодой художник мог бы встать на ноги, — то есть это и была политика Третьякова!
Когда я ехал с ним на извозчике, провожая его в гостиницу, он с горечью сказал: «Увы! Все эти „деятели“ — „бог их прости“ — могут привести искусство к „совершеннейшей и безукоризнейшей“ казенности! Потребуется другая Екатерина, чтобы возвести другое здание на реке, не важно какой, на Волге, на Оби или Енисее, но с неизменной и обязательной надписью: „Свободным Художествам“».
Я возразил: «Да, но может быть и сухое, скучное, „воспитательное“ искусство, руководимое чиновниками на жалованьи! Ведь живут же на свете, — и живут долго, — скучные, некрасивые, безрадостные женщины! Может быть, женщины, от которых „кружится голова“, меньше „процветают“!».
Мы оба захохотали.
Искусство, которое не пробуждает чувства неожиданности и ощущения какой-то радости «завтранеповторимого», перестает быть драгоценным. «Завтраповторимое» искусство, в сущности, превращается в обои, на него только случайно и нехотя посматривают…
Ватто сразу стали повторять несколько человек и… не повторили. Были и вкусные дамочки, были и танцы, и прогулки, и поездки, но не было только его оттенков цвета, этой осенней усталой листвы, немного грустной, не было нервного, торопящегося удара руки, да, пожалуй, и не было того элегантного «месье», который иронически рассматривает пышный круп мраморной красотки.
Я, конечно, не мог тогда все «сформулировать», как это делаю сейчас, но какие-то «обои» в окружающем меня искусстве я чувствовал и тогда.
Я понимал, конечно, что горечь фразы о Екатерине проистекала не от воспоминаний о «покровительнице искусств». Она имела чисто личный характер!
Мы переменили тему разговора.
— Как ваша жизнь? — поинтересовался Александр Николаевич.
Я рассказал, что я женат и жена подарила мне сына!
— Она — латышка, — сказал я.
— А! Латышка! — оживленно воскликнул он. — Это очень, очень хорошо — «хорошая» кровь!
Александр Николаевич обладал обширными знаниями не только в области искусства. Тут мысль его вспомнила что-то «биологическое» или «историческое», но на извозчике продолжать этот разговор было неудобно. Мне было приятно слышать эту его фразу.
Он спрашивал о материальной стороне моего существования, но я увильнул от этой темы. Что уж там жаловаться да корябать себе душу. В моем существе была некая «бравость», — она была не ко времени и не к месту. Недаром ведь я был внуком севастопольского героя.
Жил я на даче, нанимал комнату за бешеные деньги у частных хозяев. Летом увеличивали цену на мое помещение так неимоверно, что я должен был съезжать и искать себе другое пристанище подешевле.
Иллюстрировал юношеские книги. И Гослитиздат «смело» не платил мне заработанные деньги по два и по три месяца. Я поседел у окошечка кассира, когда мне сообщалось: «Наведайтесь на следующей неделе. Или лучше… знаете… недельки через две!».
Я задолжал молочницам, мне было стыдно смотреть в глаза приятелям, у которых занял деньги, хозяйка дачи встречала меня злобным взглядом.
На душе скребли все кошки, как у пьяницы или картежника в минуты «раскаяния в своих пороках». Мое преступление заключалось в бытии «иллюстратора»!
А Гослитиздат — ничего! Воплощенный из некоей умозрительной абстракции в реальное существо кассира, он даже весело и «сытно» смотрел мне в глаза.
Мог ли я обо всем этом говорить!
Ответил Александру Николаевичу кратко:
— Да ничего. Иллюстрирую вот юношеские книги в Госиздате!
— Да? Ну, я очень, очень рад за вас!
В это свидание в Москве внешность Александра Николаевича меня поразила.
Он выглядел человеком послевоенной эпохи Европы. Черные усы опускаются и несколько прикрывают губы. Сединка, везде проступающая в эпоху до отъезда в Париж, вдруг исчезла, и он стал человеком, хотя и на возрасте, немного полнеющим, но из стареющего, а подчас и человека преклонного возраста он стал человеком средних лет, с «порохом в пороховнице».
Да! Бенуа был не тот, каким я его знал. Стоит только вспомнить портрет — автолитографию Верейского, приложенный к книге Эрнста.
Правда, там изображен некий «двойник» Бенуа. Этот двойник не шутит, не балагурит, не «жив». Весьма неподвижен, не «проникновенен», каким был настоящий Бенуа. Но все-таки, внешне, он передает облик Александра Николаевича начала революции.
И вот я увидел «нового», невиданного мною Бенуа! Бороды не было! — «Черт с ней, с этой бородкой „свидетеля“ на процессе Дрейфуса».
Великолепный модный костюм, сшитый в Париже мастером своего дела, скрывал все прошлое и направлял его как бы в жизнь, — в будущее! Счастливые не имеют возраста!
Куда исчезла та усталость, потушенность, а иногда даже и угнетенность мрачными, безрадостными думами? Все эти демоны все чаще и чаще навещали в Петрограде Александра Николаевича, и их визиты сказывались на внешности художника, несмотря на внутреннюю бодрость от природы всей его натуры, несмотря на привычные его шуточки, словечки и балагурство!
Теперь весь он был как бы «озонирован». Точно у этого человека было другое окисление крови и было ему лет на двадцать меньше, чем тому уставшему человеку за вечерним чаем 20-х годов! Конечно, у него был успех! Об этом не надо было и спрашивать. Внутренняя наэлектризованность всего его существа говорила об этом! Да, человек переродился или весь «воспрянул», и эта самая «пря» давала хорошо себя знать!
Он приглашал меня в Париж так же, как и в последнем своем письме, отправленном мне за несколько дней до его смерти!
В один из серых и скучных дней 1922–1923 года, когда стали оживать кое-какие издательства сначала нэпманского «светозаро-радужного» типа, а за ними, чтобы не отставать, и государственные издательства, раздался стук в дверь…
Я заканчивал какой-то не менее скучный рисунок, чем этот хмурый денек.
— Войдите!
В комнату вошел человек, не отличавшийся излишне громкой внешностью.
— Я — художник-график, Владимир Левицкий.
Может быть, некоторые любители искусства воображают, что внешность художника-графика должна обладать некими обостренноколкими и даже злыми очертаниями! Эдакой лист татарника, боярышника или чертополоха!
Увы, я должен разочаровать любителей графики и несколько унять их разгоряченную фантазию!
Внешность наших петербургских графиков была скорее миролюбивая, а совсем не «чертополохская»!
Ко мне вошел тоже человек с мягкой и сугубо мирной наружностью, не то Бобчинского, не то Добчинского!
На нем даже шапочка была какая-то гоголевская. Она изображалась также когда-то на литографиях Рудольфа Жуковского или Новаховича.
Я поспешил заверить Владимира Николаевича, что давно знаю его рисунки!
— Меня направил к вам Добужинский… Я… — он тут замялся, — как бы это сказать… сколачиваю некоторое «ядро»… Ядро интересных и молодых графиков… Я видел ваши рисунки в книге Евреинова и нашел, что ядро должно состоять из таких «молодых», как вы! Жизнь потребует, конечно, чтобы не пренебрегали и некоторыми художниками — плагиаторами старших или, помягче выражаясь, последователями… но… новая эпоха должна как-то выразить себя… Вы согласны со мной?
— Как же, как же!.. Совершенно согласен!
— Я очень рад, что мы в первые же, так сказать, пять минут нашли общий язык… Дело в том, что моя жена — работник Смольного. Она заведует выпуском учебников для школьников… Там разная работа. Есть и рассказики, которые необходимо иллюстрировать… Работы много!.. Вы согласны? У вас нет, так сказать, протеста идеологического?
— Да что вы, Владимир Николаевич! Я работал даже в таком учреждении, которое носило несколько странное и устрашающее название: «Чека-тиф»! Считал необходимым это делать!
— Это очень хорошо, что у вас такие взгляды… Мне о вас говорил Добужинский. Но и книгу Евреинова я видел… Мне так понравилась некая новая струя в графике…
Я скромно опустил «очи долу», так как очень ясно чувствовал все несовершенство моих работ.
— Да, да! Несомненно, это уже новая струя… Не графика «Мира искусства», хотя я сам-то, конечно, принадлежу именно к ним… Но… Но… Теперь иные цели и иной адрес. Дети людей труда! Без этой «струи»… как-то все еще… «До Октября»!
— Да… Но «Искусство Коммуны» — это уже после Октября, — говорю я ему.
— Вы про заголовок Натана Альтмана говорите? Ой, какой ужас! Лик Дьявола… Угнетенное и Угнетающее… Что-то зловещее… Разве можно давать такую графику детям рабочих и крестьян?! Да вы знаете, что это «Искусство Коммуны» там, в Смольном, никому не нравится! Моя жена работает в Смольном в отделе народного образования… Надо учебники… конечно, с картинками. Ну… я стараюсь помочь сколотить «группу». Нет, нет! — Он говорил как бы сам с собой… — Струя необходима! Выходит журнал как-то сам собой… самотеком…
Он помолчал немного…
— В ваших рисунках есть какая-то свежесть… чистый воздух… Я очень, очень надеюсь на вас… Никаких Арлекинов, никаких Пьеро, никаких Панталонов…
— Простите… Вы про какие «панталоны» говорите?
— Ну, да знаете, и про маски комедии дель арте — «маску Панталоне». Да и про графику: черные чулки и пышные белые панталоны! Она главным образом в Москве процветает… Словом, эстеты из «Весов» и «Скорпиона». Словом, «апельсинство»! Как сказал когда-то покойный Блок!
Мне вспомнились и работы самого Левицкого в журнале «Аполлон». Что-то многодельное, старательное, «грамотное» и суховатоскучное. Какие-то шуты «герцога Гонзаго», какие-то аккуратные паркеты, угнетающие по скуке, и еще перья, перья, перья!..
— Итак, я чувствую, мы понимаем друг друга…
— Да ведь хочется, чтобы и искусством как-то «пахло в этой струе», — робко сказал я. — Полезно, нужно… это одно… Но когда это без того, чтобы и «голова закружилась», — то это работа поденщика, унылого поденщика…
— Ну, как же! Как же!.. Разве бы я пришел к вам, если бы вот «этого самого» в работе, которую я вам предлагаю, — не было!.. Не позволил бы себе к вам заглянуть, перешагнуть порог!
Человек он был милый и приятный, но так, однако, какой-то процентик и бестолковщины… тоже был!
Вскоре он ушел, и, закрывая за собой дверь, он еще раз обернулся и сказал:
— Помните… никаких Панталоне и никаких панталонов!
Ничего интересного я, конечно, от этой работы не ожидал… Но военный коммунизм уже кончился, сопутствующие ему «пайки» и карточки тоже! В жизнь вошел червонец! Его надо было зарабатывать!
Разгружать вагоны на железной дороге, барки на Неве или научиться ловить этот червонец своим очень несовершенным графическим искусством!
О живописи нечего было и думать… О ней как-то все, кому ведать надлежало, перестали вспоминать.
Театр, книжная графика… это еще «хлеб»! Даже у «великих» мастеров живопись никто не покупал!
И опять через неделю раздался стук в дверь.
— Это — только для вас! — раздался голос Владимира Николаевича. — Я как увидел эту тему, так сразу и подумал: «Нет, эту уж для Владимира Алексеевича! Дудочки! Никому не дам эту тему из „ядра“! Только для него»!
Он, действительно, самым искренним образом чем-то мною был очарован, хотя, конечно, и видел как присяжный график, что я еще очень, очень незрел!
— Вот тут детишки, дети новой эпохи… Не забудьте это подчеркнуть… Ну, они тут на дворе играют… Зима, там с горы катаются. А на первом плане лепят снежную бабу! — Он запнулся. — Нет, снежную женщину!.. Нет, нет… снежную скульптуру! Ну, тут в руках у ней метла… Два уголька вместо глаз. Морковка вместо носа… Это вы будете делать с удовольствием… Предчувствую: это у вас выйдет… ну, в стиле рисунков к книге Евреинова… Там у вас Шекспир хорошо нарисован… — Он улыбнулся. — Ну, как, угодил? Да, да, позабыл сказать… Только цилиндр у него, у нее на голове не должен быть. Это, знаете, — по-немецки… буржуазный рисунок… Ну, какую-нибудь кепочку пролетарскую надвиньте на нее… Это будет и ново и забавно. Создадим графику без «панталонов».
Уходя, он опять обернулся и напомнил:
— Только не цилиндр! Заранее предупреждаю… все провалите…
Я стал работать над этим рисунком и еще над какими-то «темами», подкинутыми им в тот раз… А в голове какое-то желание состязаться с новыми рисовальщиками Европы.
А в эти годы стали проникать к нам книжки с рисунками художников Франции и Германии…
Откуда только доставал их Георгий Семенович Верейский? Но доставал и делился «показом» со своими друзьями.
Бретань глазами Вламинка! Какие черные, вкусные, бархатные пятна в его литографиях… Какая вкусная композиция стен, крыш, углов зданий!
«Арль, страна, тертая чесноком». Прозрачные и острые зарисовки Дюфи…
Немцы-экспрессионисты. Альфред Кубин, Оскар Кокошка! Как же они далеко уехали от своих «доблестных» анатомий, этой чести немецкой живописи!
Впервые увидели некоторые рисунки тростниковым пером Ван Гога. Я, конечно, знал его живопись; приезжая в Москву летом 1920 года, я видел ее в тех же особняках, но уже государственных. «Ночное кафе». «Красные виноградники». «После дождя». Перовые же рисунки были для нас новостью. Письма к брату стали широко известны только в 30-х годах.
Верейский и Воинов сразу стали рисовать тростником, тушью на больших листах энгр.
Тут вот и сказалась разница между мной и ими. Они жили в тех же квартирах, что и в 1913 году… Я — потерял все! Если доставал правдами и кривдами лист настоящей бумаги, то старался выкроить из нее по крайней мере восемь акварелей. Скоростной бег… Один бежит в дырявых валенках, другой в иностранных спортивных туфлях!
Но, по правде сказать, несмотря на бумагу, несмотря на «тростник», купленный в итальянском магазине Дациаро или Аванцо в 1913 г., «этого самого гоговства-ван-гоговства» в работах моих друзей не было. Что-то суховато-прилежное доминировало и у того, и у другого! Боязнь ошибиться! Да и темпераменты мягко-сладенькие! Академизм! Ох, это слово! Как оно сбивает с толку… Академическое издание… Не придерешься! Что-то солидное, достоверное… Зачем употреблять это объемное, как туго набитый чемодан, слово?!
А не лучше ли: «ученический, учебно-педагогический рисунок»?!
Европа сняла шляпу именно перед тем, что ко всему у Ван Гога «придраться» можно было. Именно это и был «Новый день европейского искусства». Я созрел для него… Но надо было рисовать «кепочку»!
Провинция, тихая провинция вроде Тихвина, Подольска… Порхова… «Большой Гребецк»! Но Гребецк фантастический, лунный, голодный и со зданиями гениальных пропорций!
— Давайте, чтобы не хуже! Не хуже, не хуже!
Сначала эти два коротеньких словечка произносились робко, как самоутверждение, самосознание, потом они стали чуть не лозунгом эпохи и приобрели какую-то. угрожающую ядовитость. Эти два словечка, скользкие и быстренькие, преследовали меня даже во сне!
Но это было потом! Воцарилось это «не хуже» не сразу! А так, к концу 23 года, и «пошло оно сверху».
Говоря о «Большом Гребецке», я не хочу сказать, что он поглотил или вырос вместо Петербурга-Петрограда. Нет, это только клочок территории и слой в культуре Великого города, не больше… однако… Большой Гребецк ждал своего часа… Культура Петрограда была многослойной… Расстегай на три угла! Тут же рядом в Народном доме была Народная комедия. Сергей Радлов режиссер и художница Валентина Ходасевич — это слой самого нового и самого дерзающего и… может быть, самого нежизненного… Но как это характерно именно для тех — первых трех-четырех лет 20-х годов!
Трудно себе представить искусство начала революции без этого «подкубливания». Не парижского откровенного кубизма, а именно «подкубливания». Тот, кто имеет русское ухо, почует этот «оттеночек». В нем он услышит некую «припрыжечку».
Я помню выставку в рафаэлевских залах Академии 1922 года. Итоги пятилетия в искусстве. Общий тон выставленного был именно с этим «оттеночком». Даже большая голова Ленина, сверхбольшая, пятьдесят голов натуральной величины, была вся разграфлена на уголочки и кубики. Этот «приемлемый» кубизм был всюду — в декорациях «новых» постановок, в графике, в живописи!
Чехонин использовал это как некую новую приправу, новый соус… Его не избежал Добужинский, а о малых сих и говорить нечего… Повальный куботиф!
Этот петербургский, благовоспитанный футуризм, разумеется, совсем утратил отзвук полупьяных, бурных разглагольствований в кафе «Ротонда», крикливых «mots», эпатирования буржуа, или по-петроградски «провизоров». Он приобрел мертвенную, запыленную тихость, почерк консисторского делопроизводителя Акакия Акакиевича Башмачкина! Вам ведь тоже нравится футуризм этого санкт-петербургского пошиба? Он ведь чист, изящен! Вы хотите сказать, что в нем есть интересность, да?
«Секта», «толк» в искусстве и, как всякая секта, была сильна верующими женщинами. Было много женщин-художниц, «уверовавших» в острые грани, в уголки! Они давали некий монашеский тон этой выставке… Вышивальщицы плащаниц, разве они сомневаются в формах своего «рукодельного» Христа. Сила секты прямо пропорциональна количеству женщин, приверженных ей! Женщина может «грешить во плоти», это ей простят «согрешающие», но она никогда не согрешит в «духе», в сомнении. А тем более не согрешит в ироническом отношении к догмам!
Впрочем, и мужчин с бабьими душами было сколько угодно…
Приехал Савинов из Саратова, из своего дома Кабанихи! Довольно прозябать… деятельности! творчества!., надо оправдать, черт возьми, блестящие рецензии Георгия Лукомского в «Аполлоне». И вот портрет председателя совета профсоюзов! Академически скучен… и с опаской, как бы «не отстать», с оглядкой на новую молодежь, вдруг еще отвернется! Ну, конечно, где-то на фоне, около височков, где-нибудь ниже подбородка — «подкубливание». Тихая глупость!
Слов модных полный лексикон.
Я со своими псковитянками и псковичами выглядел на этой выставке «изгнанным из храма» чужестранцем! Надо ли говорить, что все это новое искусство было «без пола, без секса и без нации».
Холодное искусство, с озябшей душой, нераспустившаяся сирень, подернутая морозом, ее цветники так и смерзлись нераскрытыми шариками! — Откуда этот холод души людей начальных лет революции?
Насколько же горячей, острей, метче, по-революционному безжалостней один набросок Давида — «Мария Антуанетта на повозке».
Кто мог сделать тогда, в те 20-е годы такой рисунок? Никто!
Как описать этот холодок, который царил тогда? Приверженность проторенным дорожкам, хотя бы и футуристическим!
Отсутствие настоящей «кипящей крови», сухой теоретизм, падкость душ на «уверование». Ах, как трудно описать этот период искусства, длившийся не один год в Ленинграде!
Смотрите, смотрите на искусство тех лет, из него можно «вычитать» больше, чем из этого «листка без названия»!
Искусство народу! Искусство народу! Лозунг всех заседаний, посвященных искусству! Но нужно ли народу искусство этих «сект», этих «верующих монашек»?
Уверовать можно и в стакан водопроводной воды, приняв ее за вино. Увы! Таково несовершенство человеческой психики! Она поддается «внушению» коноводов! Желанию «не отстать»… Так панически боятся лошади отстать от табуна!
Многое притаилось и «не дышало» — «Большой Гребецк», академисты «Весенней» и «Осенней».
Они — художники «не у дел».
Деятельный футуризм, о котором я писал… Новаторство — «под французов», но французов не мастеров, живописцев-колористов, а новаторов-теоретиков — «разлагателей скрипок»!
Новаторство в границах увиденного в журналах и с непременным напоминанием зрителю: «Я умею рисовать именно так, как учит Кардовский, Савинский!»
И старая петербургская культура с ее культом архитектуры, классики, с культом XVIII века и культом Пушкина, которого не собираются выбрасывать за борт с корабля современности. Словом, «Мир искусства».
Какой многослойный пирог с разными начинками!
В Париже в кабачках для извозчиков есть очень вкусное кушанье «L’oiseau sans tete», вкусное, по словам Сержа Ромова, самого Сержа (имя «Серж» было тогда самым модным в Париже, после Дягилева!). Увы, мне не удалось отведать это яство. Оно состоит в следующем: в глиняный горшок накладывают слоями различные мяса, на дно слой курицы или утки, потом некий слой овощей, далее слой телятины, баранины, свинины и наверху говядина! Горшок запекается, и соки каждого мяса взаимно проникают друг в друга. Так, что в утке есть немного запаха и соков свинины! Говорят, вкусно, вероятно, это кушанье эпохи Генриха IV, мне так кажется! Чувствуется какое-то грубоватое «упоение жизнью»!
Петроградская «птица» не имела этого свойства проникновения «соков». Слои были необычайно «забронированы». Соки Бродского не проникали в Татлина и наоборот! Великий колорист Ю. Анненков не окрашивал искусство Серебряковой. Люди, любящие искусство, могут только этому радоваться! Какая бы была безвкусица, если бы случилась настоящая l’oiseau sans tête!
Но что-то было и общее для всех слоев: какая-то окостенелость в достигнутом… Сухость этого каждого слоя мяса. Непроницаемость за границы его естества!
Пел еще Шаляпин «Еремку», и какой же тогда хор был в Мариинском! Неумирающий, но и не развивающийся балет! Замаринованное искусство!
Танцевала еще Лопухова, и трудно описать ее внутреннюю «веселость, шаловливость, улыбку счастья», она потом в Лондоне будет сидеть в ложе в качестве леди и милостиво улыбаться советским балеринам… Монахов — опереточный бог, кумир хорошо упитанных петербуржцев! Петербуржцев, весьма далеких от искусства!
Теперь он стал драматическим актером и с помощью Александра Блока, Александра Бенуа — почти гениальным актером! Декорации, костюмы в Большом драматическом! Это новые, невиданные ранее цветы старой культуры! Оказалось, деревцо не только не погибло, но и зацвело новыми цветами!
Кустодиев! Бенуа! Добужинский, Серебрякова, восхитившая всех своими балетными пастелями!
Марджанов и его Комическая опера! Музыка эпохи Пушкина! Кто же ее слышал с тех пор?! И она зазвучала в своем остроумии и блеске мыслей!
Я счастлив, что как постановщик «Cosi fan tutte» Моцарта, под режиссерством неистового и пламенного Константина Марджанова, я был тоже, хотя бы маленьким, слагающим театральную культуру той эпохи!
Сколько блеска в каждой малюсенькой рецензии Михаила Кузмина!
Они потом все вошли в сборник его статей под заглавием «Условности», — прочтите его, без прочтения этих статей не будет понятна «душа» Петрограда тех пяти лет!
Сборник «Часы» с моей обложкой. Первый номер журнала «Дом Искусства» с обложкой Добужинского.
Будущие историки Русской Культуры! Вы поищите эти сборнички, напечатанные на скверной, желтенькой, трухлявой бумаге! Библиофилы! Сколько вы за них заплатите!
Вы потом будете на них смотреть, как туристы на пирамиды Хефрена и Хеопса! В те годы рождалось «что-то», оно не успело назваться своим именем…
И дворники в тяжелых шубах
На деревянных лавках спят…
Так писал Осип Мандельштам в 13-м или 14-м году.
Все можно схватить руками, пощупать и потом… через семь лет:
Я слово позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет.
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
Тут ничего нельзя схватить за нос. Тяжелая конкретность во власти невесомого интеллекта…
Я стремился добиться этого приоритета «невесомости» в своих псковских этюдах. Я рисовал портрет «Ведьмы», на которую мне как на ведьму указали ее соседи. Персонажи «Земство обедает» меня не удовлетворяли, я видел в них больше!
Я описываю тонюсенький-растонюсенький «слойчик», не слой даже, той петроградской жизни. Жизни художников, поэтов, даже не ученых! Это сливочки в бадейке молока, которые можно снять безопасной бритвой! 15–20 человек, ну, тридцать от силы, в нации в 200 миллионов человеко-единиц, человеко-едоков! Пожалуй, даже и бритвой не снимешь. Французы изловчились выдумать «словечко» для этого: «Point de fleur». Точки цветка! Мы не имели надобности в этом понятии!
Мне скажут: это узко! Да, это мелко! Не думаю.
А та Большая Жизнь бурлила, рвала скалы, и неслась Великая Река по новому руслу. Сколько новых людей приехало в этот город. Приехали учиться, приехали действовать, а не «услужать», как раньше! Быть дворниками и горничными!
Они учились в вузах, жаждали вступить на высшую ступень культуры в жизни, они выгружали мокрые дрова из барж в свободное от «учебы» время (это слово появилось тогда, раньше русский язык не принял бы его в свое лоно как «урода»). Работали по ночам на железной дороге, чтобы как-то улучшить паек, чтобы «пошамать» и отдохнуть на «койке»! И грызли, грызли гранит науки!
Но я не призван быть бытописателем эпохи! Я не писатель. Я ведь и этот «слойчик» стал описывать случайно.
Но вы бы зарисовали их!
Нет! Жизнь требовала, чтобы я рисовал их «романтически», с прищуренными глазами! Реальность люди не ценили. Она их угнетала и придавляла! Может быть, они были правы!
Я рисовал крестьян и был в этом свободен! Последние годы они еще носили тот облик, который носили тысячелетия…
Я уверен, что Аристофан в «Лисистрате», описывая «Скифа», ночного караульщика в Афинах, описывал русского мужика, толстовского мужика!
Разве художник не имел права последний раз в него всмотреться! Ведь после блестящего спектакля находятся люди, которые, сойдя со своих мест, подходят к барьеру оркестра и аплодируют действующим лицам! Мне как художнику хотелось сделать то же!
Великий город мелел, как Великая река… Уходила вода из почвы… Не было ассигновок., или они были «урезаны». Это все новые слова, к которым надо было привыкнуть… Москва забирала себе все деньги, людей… энергию, инициативу… Но только ли во всем виноваты эти самые деньги, которые можно давать или не давать… Может быть, и что-то… «венецианское», внутренняя усталость! Появились эксперты прекрасного, «спецы» по вкусу, консультанты по художественной культуре. Эрудиты, эрудиты, эрудиты — тридцать тысяч эрудитов, как сказал бы незабвенный Иван Александрович Хлестаков, и он был бы здесь более прав, чем относительно «курьеров»! Перенасыщенный раствор эрудитовизма! Вот они-то и потребовали, чтобы было «не хуже»!
В коридорах дома Зингера в передней у «генерала от печати» Ионова сидели десятки Чехониных, десятки Добужинских, десятки Нарбутов, и всем казалось, что они «не хуже» оригиналов.
Я был хуже, это было ясно!
Вот эти-то самые эрудиты средней руки и прикончили Великую Культуру Петербурга…
«Иссушили источники» и «сели» на водах, как некая «жена», о которой говорится в Апокалипсисе!
Они, эти эрудиты и коннессеры, не даром получали свой «оклад». Они были «стражами культуры»!
Рисунок? Он должен быть не хуже Бориса Григорьева! Сангина — не хуже Александра Яковлева. Костюмы для театра… не хуже Головина, живопись не хуже Судейкина… городской пейзаж — не хуже Добужинского. Все эти художники еще недавно ходили по набережным… Головин жил еще и сейчас в Царском, Добужинский на 11-й линии Васильевского острова, а Чехонин у Тучкова моста! Петербург не вступил еще в эпоху «Нового царства» Египта, много веков благоговейно повторявшего «достижения» «Древнего царства». Нет! Мастера Древнего царства ехали в одном трамвае по Невскому с мастерами Нового царства!
Оригиналы содрогались… ежились от своей Славы, им казалось, что их пародируют. Идет какой-то шутовской балаган! Все позволено! Официально оплачивают подражания! Стерты грани между образцом и копией…
Эксперты недаром ели свой хлеб — «кто не работает, тот не ест». Они работали и ели, даже кого-то «заедали»! Они знали, на какой полочке что лежит, и «вычитали», что хорошо, что плохо! Царство «провизоров»!
Вот когда пришел их час! Когда-то над ними смеялись. Теперь их зауважали. Им доверяли… рабочие от станка, когда они оказывались главами культурных учреждений, музеев…
Культура, в которой нет места для н_е_п_р_е_д_в_и_д_е_н_н_о_г_о, — мертвая культура!
И все-таки… все-таки…
Несмотря на все новаторства… Несмотря на декорации, стихи, иллюстрации, постановки… Новые декорации, новые стихи, новые, сверхновые постановки — была какая-то зябкость, обмороженность в этом «новом».
Зыбкость и зябкость!
В неуверенном зыбком полете…
Что-то древнее есть в повороте
Этих крыльев, опущенных вниз!
Какая-то холодноватая окостенелость была в каждом из слоев… Неуверенность самой «походки» этой культуры. Прекрасной культуры для меня, прекрасной, так как это моя «неуверенная молодость».
Есть же люди, которые в искусстве Венеции XVIII века чувствуют увядание, печальную улыбку о прошлом… Эти люди почувствуют и холодноватость, зябкость — «подмороженность весенней сирени» в искусстве Петрограда первых пяти-семи лет после Октября. Другие будут спорить… отрицать… Все это, конечно, недоказуемо! Ведь на лбу искусства Венеции не было надписи — «альдиной» «печаль увядания». Почувствовали же… кто мог и кто сумел почувствовать… Почувствуют и то, что чувствовал когда-то я… Дрянные коричневые пятнышки на гроздьях мерзлой белой сирени!
Время шло.
Жизнь… Женщина… Эти два великие «Ж» заставляли принимать решения.
Я был непредвиден культурой экспертов! Я был упрям, меня тошнило от всеобщей дотошной сухости, выписанности, чистоплюйства, благовоспитанности, я был человек «оттуда», из «Великого Неуюта».
Вот тогда, наперекор всему «петербуржскому», я стал работать акварелью в «мокром», где были случайности, где была непредвиденность, и в этом было что-то волнующее.
Надо ли говорить, что материально я сел на мель. Голодный, я шатался по городу, как герой Гамсуна… Иллайали!
Можно было писать акварелью в мокром где угодно, но только не в городе Воронихина, Захарова, Кваренги и Росси!
Это была дерзость! Почти безумие… Мне становилось жутко…
Время шло. Неслись слухи, похожие на сверкающие легенды, на милые детские сказки о молочных реках и кисельных берегах!
Там, на. Молочной-Москве-реке, на кисельном берегу близ Калинового моста, Дом-Домище Чудо-Юдо!
Его построила матушка Екатерина! Построила для детей Порока, Стыда, Греха и Обмана… Детей куда-то убрали… не до них теперь… Комнаты как ячейки сот гигантского улья заняли другие пчелки… В каждой комнате сидел журнал, газета и, конечно, редакторы, сотрудники, бухгалтера, корректоры и прочие и прочие… Сотни коридоров, тысячи комнат и в каждой редактор.
О! Он, редактор, не санкт-петербургский «коннессер», он из Винницы, из Синельникова, из Одессы, реже из Баланды, Балахны или из классической родины редакторов Чебоксар… Он проще тех эрудитов и арбитров прекрасного, от которых я удрал из Великого Города… Он даже никогда не сидел с ними рядом…
Он кое-что «слышал», и этого достаточно. Он знает, что есть поэт Александр Блок, который написал свое единственное стихотворение «Двенадцать» и умер… Жаль, что на большее его не хватило, а то бы: «Милости просим что-нибудь еще в этом роде, для газеты „Гудок“. Для журнала „Батрачка“».
Он знает, что есть художник Репин, ну, это все знают: «Иван Грозный убивает сына»… Но они люди реальные и, конечно, не требуют невозможного, а так, что-нибудь попроще! Но, только условие одно… поскорей!
Стиль… это неважно… Мы признаем все стили… Все, все, все идет нам на потребу.
Будем кушать камни, травы,
Сладость, горечь и отравы!
Все, что встретим на пути,
Может в пищу нам идти.
Вот когда Давид Бурлюк оказался пророком!
Говорили, что нам настолько в смысле формы «всем все равно», что оплачивают даже «оригинальность». Каково!
Блаженная стадия культуры, когда это понятие еще не народилось!
Эллин не понимал, что он «оригинален». Амфора краснофигурного стиля была «нужна», чтобы наливать в нее вино! Нужна!
Люди, умеющие писать стихи, рисовать рисунки, были нужны!
По коридорам бродят, предлагая свои услуги неизвестные поэты, писатели, наш брат художник, не Репин, не Рерих, не Бенуа, а так — «товарищ художник»!
Разве можно запомнить фамилии всей пишущей братии?
Какие-то Асеевы, Булгаковы, Юрий Олеша (Зубило), Шкловский, Паустовский, Ильф, Петров, Катаев, ну стоит ли забивать голову их именами: Счет! В бухгалтерию! Плата по пятницам…
Служил Вавило хлебопеком,
Вавило булки выпекал!
Мне бы не «выпекать», а только бы иметь булку к чаю…
Нет! Надо покидать эту тихую заводь, этот провинциальный Большой Гребецк! На великие просторы!
Dahin! Dahin! Wo die Zitronen blühn…