К книге
Вчера, позавчера…Вчера, позавчера… Воспоминания художника. Тогда, в Петербурге, в Петрограде
14%
Вчера, позавчера… Воспоминания художника. Тогда, в Петербурге, в Петрограде
2

Люди не могут думать одинаково, поротно и повзводно, все люди думают разно.

Там, за окнами вагона, в туманной, пасмурной дымке, на самом горизонте унылой равнины, плоской, как море, с еле вздымающимися волнами-кочками глинистой, болотной почвы, стали вырисовываться неясные очертания.

Появились, как призраки, силуэты каких-то зданий. Округлые, как юрты, очертания соборов, вздыбленные пальцы дымящихся труб!

Вот он, вдали — П_е_т_е_р_б_у_р_г!

Еще двадцать, двадцать пять минут… Я так страстно стремлюсь к нему! Знаю, — там, в этом тумане, становление моего «Я»!

Я верю в это!

Все, что было в моей жизни — это какие-то случайные тропы, извилины проселочной дороги. Они не вели меня никуда.

Вот здесь — мой путь!

Бежит, бежит поезд, как бы задыхаясь! Быстро пробегает проводник. Пассажиры уже не смотрят друг на друга. Как-то одергиваются, поджимаются. Они уже другие, чем были раньше… Чужие, сосредоточенные в себе.

Бьется сердце! Нервозность, плохо сдерживаемая, наполнила все мое существо. Сейчас, сейчас! Через две-три минуты… Тянется моя рука, чтобы взять карту! Карту Жизни!

Проигрыш или Выигрыш?

Вот уже и платформа!

 П_е_т_е_р_б_у_р_г!

На платформе стояла моя «тетушка». Иначе я не могу ее называть, несколько по-водевильному, чуть иронично. Она была старше меня едва ли больше, чем на три-четыре года…

Мой дядя, в конце «средних лет», недавно на ней женился!

Ах, как она элегантна! Это, вероятно, самый последний покрой летнего пальто! Не сомневаюсь — самая последняя модель парижской шляпки!

Но и все кругом нее, «встречающие», как вылощены, вычищены, подобраны! Они сейчас двинутся, стремительно, четко. Столичные люди!

Люди Тамбова, Пензы, Самары или какой-нибудь Вятки, которая представляется всегда «женщиной-распустехой», — посторонитесь!

Носильщики в чистейших белых фартуках, с бляхами! Они тоже — столичные! Так ловки их движения, так быстр и наблюдателен их взгляд.

Ах! Вот он какой — памятник Александру III!.. Сколько споров было вокруг него! Я читал о них в газетах, в журналах! Скульптор — Трубецкой!

Знаю и злые стишки:

На площади стоит комод,

На комоде — бегемот,

На бегемоте — идиот!

Мягко, как по какому-то ковру, едем мы по Невскому, по его чуть влажным от ночного дождя торцам!

Кони Аничкова моста! Я помню их еще с детства. Одиннадцатилетним мальчиком я был здесь. Зимой тут был каток! Нарядные пары кружились по льду! Играла музыка… А кони стояли живые и неподвижные.

Марсово поле… Суворова тоже помню. Как же мне, мальчику, не запомнить Суворова, Альпы, Чертов мост!

Я думал тогда, что так был одет Суворов при «переходе», но отец разочаровал меня! Видения сна, еле вспоминаемого…

И вот — Большой проспект Петербургской стороны. Лахтинская улица. Дом, не обращающий на себя внимания. И однако, — парадное крыльцо, лестница вверх, ковер из бобрика темно-бордовый и выбежавший швейцар с пронырливым взглядом!

Все, как и почему, все должен знать! Столица! Небольшая квартирка.

Утром следующего дня я побежал в Академию художеств. Большой проспект Петербургской стороны!

Я иду пешком! Это безвкусно — быстро проехать на трамвае!

Какой он чистенький, лощеный и уютный! Не такой парадный и величественный, как Невский… но все-таки и он — столичный! Таких нет проспектов там, в России. Как его можно полюбить! Да я уже и люблю его, пройдя пешком два квартала!

А какой дом! Весь он в чем-то «норвежском»… Не дом, а «фьорд». Здесь должен жить Ибсен или по крайней мере — Леонид Андреев, сочиняющий «Анатэму»!

Сколько магазинов и магазинчиков, нарядных и сверкающих! А синематографы! Синема — так тогда называли кино!

На каждом шагу небольшие, приспособленные из помещений магазинов, человек на 80—100, не больше…

Сколько разных картин идут с такими заманчивыми названиями: «Последняя страсть», «В тисках любви», «Догорали огни», «Женщина-дьявол».

Больше всё шведские фильмы! Но есть и французские. Макс Линдер, он приезжал «живой» в Россию в прошлом году.

Аста Нильсен с ее холодной красотой! Это — мой идеал! Гордая женщина! Вот она одна, мчится на взмыленных лошадях! Кругом северный пейзаж… А вот она — у камина. Какие дивные молитвенно-целомудренные ноги! У ее ног, конечно, мужчина с разбитым сердцем!

Рядом с экраном, у самой стенки пристроилось пианино, на нем играет женщина с «неудачным прошлым»… Но она еще может показать свой темперамент, — выдавить из старого ящика «море звуков», бешеных и страстных, если, взглянув краешком глаза на экран, она увидит, что дело идет к поцелую!

«Великий Немой». Мы все привыкли к этой «немоте». И дамочки «с прошлым» помогали превозмочь некоторую его молчаливую унылость!

Увы! Как скоро мы позабыли этого «Немого». Даже не обернулись назад с благодарностью!

Рядом с дверью в «Синема», впритык — винный магазинчик! Какие названия вин!.. Весь мир даровал им свои имена… бенедиктин, шартрез, ямайка с негром, ликер д’Ор с плавающими золотыми пластинками, бордо, малага, Дри-мадер, если вспомнить Николая Васильевича Гоголя!

И это все не подделка… Мадера действительно привезена с острова Мадера, о котором знаешь по учебнику географии для младших классов!

А архитектура бутылок, их пропорции, силуэты! Тулово-пузики в сочетании с горлышками! Рисунки на этикетках! Коньяк «Наполеон», — «с кентавром», — его нарисовал художник Эварист из «Боги жаждут» Анатоля Франса! До сих пор этот кентавр бережно сохраняется на этикетках!

А вот и что-то национальное, не Эварист, а Пимоненко — «Спотыкач». Кентавр и рядом украинка с прутом. Какое «бесстилье», однако!

Книжный магазин… Выставка петербургской графики! Разноцветные выпуски «Истории живописи всех времен и народов» Александра Бенуа! «Аполлон». Какая скромная и изящная обложка Добужинского. Чехонин! Нарбут! Митрохин! Лансере! Белые обложки Игоря Грабаря.

Это — выставка рисунков! Стой и учись! Оказывается это — целая профессия.

Изготовляя не только «Гибель Помпеи» и «Медных змиев» — можно жить, оказывается!

Бёрдсли! Большой том. Я никогда не видел этой книги! Разбогатею — куплю! Черное и розовое.

Какие чувственные, засасывающие губы у этой пышной женщины на обложке! Это ваш вкус, коллега Бёрдсли?

Тонкий английский мальчик с зачатками туберкулеза! Вы, однако, смельчак! Вам бы подальше от этих порочных дам!

«Чурлянис». Текст Евреинова! «История телесных наказаний в России!» — Н. Н. Евреинов. «Театр для себя» — Евреинова. Евреинов — «Оригинал о портретистах».

Однако! Не сидит на печке или прозябает в тихой должности некоего министерства этот Евреинов!

Санкт-Петербург! Поддавай пару, если хочешь быть «столичной штучкой».

Однако надо идти в Академию!

Вот он — Тучков мост! Деревянные доски, мокрые после ночного дождика!

Мост на барках! Какие русские доски!

Кто сказал, что Петербург — не русский город?!

Пройдитесь по мокрым доскам Тучкова!

Запах сосны! Далеких просторов, лесов, дебрей, тайги!

Это вам не Мадрид и не Лисабон! — слова дурацкой песенки.

Там за парапетом моста, тоже очень русским, почти деревенским, видны на Малой Неве барки. Они стоят впритык друг к другу, почти не видно воды.

И также как на великой Волге, знакомой мне с раннего детства, на каждой барже у кормы домик, почти игрушечный, — дверь, одно окошечко — крытый чулан.

Мне не надо заходить в них, я знаю их. Они такие же, как и в Саратове на… «исадах»… где хозяин продает трепыхающихся, трепещущих, сильных, ловких стерлядей! Они у него под полом в проточной воде!

Исады — плавучий городок. Домик стоит на плоту. В полу рядом с кроватью, как в погребах — крышка, закрывающая подводный этаж, где в деревянном проточном ящике беснуются стерляди, самая быстрая рыба Волги.

В домике умещается одна пышная кровать под одеялом в треугольных лоскутах. Пять или шесть подушек. Нижняя, чуть не матрас, а наверху — только под ухо подложить, — «подушка».

Какой-то столик, на нем сверкающий от ежедневной чистки самовар. Медный, а не никелированный «интеллигентский». Под кровать всунут сундучок в «розанах», — там капитал, выручка за стерлядь, здесь — за привезенные в Питер дрова!

Хозяин пьет чай. Колбаса, бублики! Сахар мелко наколот. Рядом стоит «девка», ширококостная, грудастая, мясистая, — словом, не дурак выбирал эту «девку».

Надо же что-то и подстирать, и самовар поставить… Вода прямо из Невы, — ведерко опустишь, вот тебе и вода… Жена дома — с парнями и девками, они уже на возрасте! В молодых годах баржу с лесом не справишь, за всё денежки платить надо!

Каждый домик выкрашен в яркую ядовитую краску, чтобы видней было издалека! Бордовые, как вино, синие, ультрамариновые, желтые, золотая охра с зелеными наличниками окон; темно-красный с голубой дверью!

Александр Бенуа срежиссировал эти соцветия в портале — к «Петрушке».

Так это всё — не Россия?!.. Она самая, настоящая!

А там оранжевый, весь в белых полосах дворец Бирона! Где-то неподалеку около него когда-то был и «Ледяной дом», — коринфские колонны изо льда в ванночках замораживали! Около него слон изо льда, из хобота которого вылетала зажженная нефть! Вон когда еще нефть пригождалась!

А еще дальше видна и крепость. Алексеевский равелин, от самого слова ужасом веяло, когда слышали о нем от родителей! Декабристы, народовольцы в нем сидели!

Так это не Россия только для того, кто России и не знает!

Налево от моста — набережная Васильевского острова. Классика! Классика! Там, в самом конце ростральные колонны! Кваренги или его ученики застроили этот берег, глядящий на дворец Бирона!

Тома де Томон, лауреат Парижской академии! Европа не могла занять вас, — пожалуйте сюда, поближе к «домикам», цветнораскрашенным. Дворник с перовской картинки расселся на диване XVIII века! Ничего, Фома Фомич, разместимся!

И все уживалось… И всё — «так и надо»!

Перов. Картина «Ко дворнику». Девушка отвернулась, чтобы не глядеть на портки дворника!

Ничего, — потом и не то еще будет!

Черная борода Распутина показалась из-за барочных рыцарей на крыше Зимнего дворца!

Первая линия! Какая тишина… Здесь живут люди мыслей или, как раньше говорилось, — «дум». Даже ни одной лавчонки нет, — чтобы «суеты» не было!

Вот и длинное красно-белое здание «казенной» архитектуры, как говорили люди, уходящие «в стан погибающих за великое дело любви».

Моя молодость протекала в эпоху, когда эта «казенщина» оказалась созданием «гениев».

Одна улица и два наименования: 1-я линия, а напротив, — солнечная сторона, — уже не первая, а кадетская, раньше шляхетская!

Распоряжение Петра! Благоговею!

Все точно, все продумано. Захотелось отправить свои надобности — отступи к середине улицы на два шага — и делай свое дело! Не мочить заборы!

Вот здесь и прогуливался вдоль этого забора, этого длинного краснобелого здания начальник молодых «шляхетов» генерал-майор русской службы Клингер, классик немецкой литературы! Он написал трагедию «Фауст», до Гете.

У Клингера Мефистофель с Фаустом прилетали и в Москву в эпоху Елены Глинской, красавицы, матери Ивана Грозного!

Иду дальше… Ах, вот где жил Иван Андреевич Крылов… «Здесь в Питере они извозом промышляли»… Какое величественное звучание!.. Гомер!

Или: — «Ушица, ей же ей, на славу сварена!»… Обойди сейчас все редакции Москвы и Ленинграда, и ни один редактор, поправляющий ваш стиль, не скажет: «ей же ей»!

Тот, хозяин из бордового чуланчика, с которым я познакомился, проходя по Тучкову мосту, — «хлебал ушицу» в трактире поблизости, на Малом проспекте! Особого шику, «питерского», не было. Салфеточки серенькие все же давали и ушицу давали — «ей же ей, как будто янтарем подернулась она!»

Ну, и «графинчик с пиконом»! Да за пятак, опущенный, как в церковную кружку, — в «машину», можно и «На сопках Маньчжурии» послушать!

Девке же сходить с барки не полагалось! Поставь лишний самоварчик, да с булкой и выпей! Чего ей еще надо!

Чудесный садик, играют дети, чинно сидят няни и «судачат» о хозяевах! Я потом узнаю, что это за обелиск в середине сквера.

Сфинксы! Я не знал, что вы так женственны!.. «Вкушают покой вечности» — так говорили в «допушкинские времена»! Несмотря на львиный торс и хвост зверя, в вас есть «секс», если говорить современным языком.

Подхожу к величественному зданию… В те времена я еще не разбирался в красотах архитектуры!

Академия художеств! «Свободным художествам» велела начертать на фронтоне Екатерина! Умела она, однако, сказануть «величественно»!

Вот и дверь. Где же тут звонок? Да и есть ли тут звонок, как в квартиру Ивана Ивановича Иванова…

Моя фигура представляла, вероятно, весьма печально-комическое зрелище. Робкий юноша, конечно, провинциал, — перед запертою «сверхархитектурной» дверью!

Императорской дверью!

Кто-то из прохожих, конечно, «столичный» и «здешний», с добродушной улыбочкой сказал:

— Молодой человек! Эти двери бывают открыты только в дни торжественных выставок картин. А по делам ходят в подворотню с четвертой линии.

Я поблагодарил и, сконфузясь, пошел искать эту подворотню… «Как, — думал я, — „Свободным художествам“ — а лезть к ним надо куда-то в подворотню?..»

Вот и дверь в канцелярию Высшего художественного училища. Я прохожу мимо кучки людей приблизительно моего возраста.

Они просто стояли и «благоговели» перед дверью. Подав заявление о допущении меня к экзаменам, я тоже решил постоять. Ведь свершился какой-то акт моей жизни! Я подал «прошение»! Можно немного перевести дух!

— На какое отделение вы подали заявку? — спросил один из «благоговеющих перед дверью».

— На архитектурное!

— Да, я тоже подал на архитектурное. Вы первый раз будете держать экзамен?

Я немного опешил… Что это значит?

— Я вот уже третий раз… Два раза проваливался. А как вы подготавливаетесь, у кого?

— Я?.. Ни у кого. Я только что приехал! Разве нужно обязательно подготавливаться?.. Мне никто об этом ничего не сказал! Я окончил реальное училище! Я рисую, люблю живопись, рисунок! Учился у одного «француза». (Я немного соврал, мой учитель в Харькове не был по происхождению французом. Но фраза звучала как-то величественно!) Я рисовал обнаженных натурщиц, меня мой учитель хвалил и «верил» в меня. Но, конечно, я рисовал обобщенно, как это принято в студии Мориса Дени, в Париже!

Тут все «благоговеющие перед дверью» начали хохотать…

— Что это за зверь такой ваш «Морис»?..

— Ну, что вы! Это — мировая известность! Это — лучший ученик Пюви де Шаванна, классика французского рисунка, свободного и обобщенного!..

Хохот продолжался…

Я пожал плечами… Еще год или два тому назад было напечатано в газетах, что московский миллионер Морозов заказал Морису Дени ряд панно для столовой на тему «Амур и Психея»!

Невежество этих «абитуриентов» меня поразило!

— Можете выбросить из головы все то, чему учил ваш француз! — сказал юноша, третий раз державший экзамен!

Все продолжали смотреть на меня с некоторой насмешливой издевкой.

— Здесь необходим особый рисунок по системе Чистякова! Надеюсь, слышали? Или приехали прямо с луны? Такая детская неосведомленность просто поражает!

— Нет, я ничего не слышал о Чистякове!.. Так, значит, надо учиться какому-то специальному рисунку, если хочешь попасть в Академию! И дорого это стоит?

— А что же вы думаете?.. Вы выбираете профессию, которая сулит, правда, в будущем, совать в карман сотни тысяч золотом, в оплату за проект! И все это вам обойдется даром?! Вы знаете сколько миллионов стоит недавно построенный Народный дом? Ну, и подсчитайте, сколько будет пять процентов!.. Пятьдесят тысяч с миллиона. Сто пятьдесят с трех миллионов… Все это положил в карман Леонтий Николаевич Бенуа — автор проекта и ректор Высшего художественного училища! Архитектор императорского двора! — с благоговением произнес три раза провалившийся на экзаменах юноша. — Он будет просматривать ваш «французский» рисунок!

— Но позвольте, где же изучают это особое рисование? «Специальное рисование» для добычи денег? — Тут уж я поиздевался над «абитуриентами». Надо же было отомстить за Мориса Дени!

Я всегда с раннего детства стремился к искусству и не мечтал поступить в Высшую школу, где люди готовятся «загребать» деньги.

Конечно, все эти денежные фантазии существовали только в распаленном мозгу молодого человека, так неудачно пытавшегося сделаться архитектором!

Все эти «открытия» в коридорах мало меня прельщали, я чувствовал, что попадаю в какую-то иную среду.

Если мне позволено здесь отвлечься и забежать несколько вперед по течению жизни, то я должен сообщить, что в «загребалы» удавалось проскочить ничтожной части. Большинство окончивших архитектурное отделение были просто «артистами», прекрасными рисовальщиками, влюбленными изобразителями нашего северного зодчества.

Делали офорты античного Рима, Парижа эпохи Екатерины Медичи, так вкусно описанного Бальзаком! Словом, все любили, все ценили, но деньгами тут и не пахло!

Талантливый писатель и изобразитель русской провинции — Георгий Лукомский, Белобородов, прославившийся офортами Рима, не построили ни одного собора, ни одного театра, ни одного вокзала — и проценты в карман не пихали!

— Впрочем, вы ведь запоздали… Гольдблат уже не принимает учеников, а наряду с Савинским и Бруни он был любимейший ученик Чистякова! Поучиться у него — это верный шанс… Хотя, конечно, — экзамен всегда случайность!.. Есть еще студия Кремера… но это… это… «тех же щей да пожиже влей!»

Мне рассказали, как дойти до студии Кремера в Соляном городке!

Соляной городок! Это что-то страшное! Оренбург! Граница с киргиз-кайсацкими ордами! Поход графа Перовского! Как-то не вяжется все это со «столицей»!

Оказалось, что не так все страшно, это у самого Летнего сада!

Вот она — знаменитая решетка Летнего сада!

Однако не только живописцы создают искусство, перед которым преклоняешься. Эту решетку создал Архитектор! Это меня как-то утешило!

А вот и статуи, которые выписал Петр из Италии! Кто эта девушка с такой изящной, девически невинной ножкой? Как она легка! Это не нога увесисто-грубоватой Матроны или Матрёны, на пьедестале которой надпись — Ars.

Здесь подпись Bellona — богиня войны!

Она в шлеме, украшенном перьями, — не сомневаюсь, розовыми, — с какой ласковой нежностью она коснулась своей ножкой этой ужасной отрубленной головы!

Но, впрочем, какое мне дело до Bellon’ы! Мне, свободному артисту, каким я себя воображал!

«Что он Гекубе, что она ему?»

Это еще Шекспиру пришло в голову. Нет! Я уж, видно, обручусь с грубыми ногами работницы Матрёны!

Я нашел на третьем дворе, на пятом этаже мастерскую Кремера.

— Поздно, — сказал высокий бритый человек с лысой головой и лицом римского императора. — Не могу дать никаких гарантий, надо было прийти ко мне в марте, апреле — тогда дело другое. Впрочем, если не жалко двадцати пяти рублей, садитесь и рисуйте.

Я отдал деньги, Кремер ввел меня в зал и усадил среди других молодых людей рисовать Германика. Впервые я сел рисовать статую. В реальном училище, конечно, рисовал гипсовые орнаменты и растушевывал их. Помню, рисовал в Боголюбовке голову Лаокоона, но это было так давно. После того я рисовал натурщиц, стремился дать им движение, посадку, передать характер фигуры, ее выразительность. В мастерской Грота все стремились рисовать «покороче», без хлама штришков и теней. Чем меньше линий, тем и выразительней. «Посмотрите, как Тулуз-Лотрек рисует, а вот интересный рисунок Ван Гога». — «Это рисунок ученика, — говорили о рисунке точном, но неинтересном, — а совсем не мастера, нашедшего свою форму для выражения своих ощущений». Или такая фраза: «Да, это неплохо, но это женская модель вообще, а не Клава, Клава как-то пикантнее и гибче».

Все это ушло в прошлое.

Теперь передо мною стоял мертвый истукан в неестественной позе и с сомнительными пропорциями тела. Ни гибкости, ни жизни тела не чувствовалось.

— Ну, садитесь, молодой человек. Вот здесь. Начнем пока с Германика, он попроще. Как, у вас нет даже отвеса? Обязательно у каждого художника должен быть отвес. Как же это вы так, пришли рисовать без отвеса?

— Отвес? Первый раз слышу!

Тут молодые люди, одетые, как мистер Туте у Диккенса, все захохотали и заулыбались. В их мастерскую, в их изысканную компанию сверхизощренных и сверхутонченных людей одной из мировых столиц вошел дикарь из тайги или с острова Пасхи.

Кремер принес мне свой отвес, состоящий из скверной трепаной бечевки и рыболовного мальчишеского грузила, свинцовой пломбы. В мастерской Грота я никогда не слышал о рыболовных грузилах, без которых, оказывается, немыслимо рисовать.

— Так вот, будущий архитектор, — весьма иронически сказал Кремер. — Берите свободный конец веревки и, отставив руку, подводите пальцы с натянутой грузилом веревкой к душке — месту, где ключицы примыкают друг к другу. Теперь смотрите на отвес: образуя вертикаль, он пересечет ступни Германика. Нарисуйте идеальную вертикаль ровно посередине бумаги и отметьте, сначала приблизительно, как приходятся ноги по отношению к этой вертикали. Теперь берите длинный карандаш и, отставив руку до отказа, старайтесь держать карандаш, как строгий перпендикуляр к оси правой руки. Держите карандаш всей пятеркой пальцев, так, чтобы большой палец свободно двигался вверх и вниз. Указательный и средний должны охватывать карандаш, безымянный и мизинец по другую сторону карандаша, ближе к ладони. Так! Теперь вы должны с идеальной точностью свободным отрезком карандаша, примеривая его к гипсовой скульптуре, найти середину. Сразу вы никогда не найдете точную середину, как она выглядит с вашего места. Это надо измерить несколько раз.

— Около пупка, — робко говорю я.

— Да! Но это место «около» надо запомнить точно. Измерив середину, отмеряйте четвертушки и отмечайте все на бумаге. От тренировки, умения вымерить четвертушки зависит качество рисунка. Нужна тренировка и тренировка.

«Фу, черт возьми, — подумал я, — да это какая-то астрономия! Как эти измерения не похожи на песню, которой одной я могу уподобить божественное искусство рисунка. Это безмен какой-то, которым бабы на базарах измеряют вес творога, завернутого в платочек».

Кремер отошел от меня и подошел к моим соседям.

— Помните одно, — сказал он, обернувшись ко мне, — если карандаш по отношению к руке не будет составлять идеального перпендикуляра, то все ваши измерения окажутся ошибочны.

«Боже! — подумал я, — да это кошмар какой-то! Мышеловка! Я, окончивший реальное училище и вынесший оттуда некоторые математические познания, берусь доказать, что идеального перпендикуляра вообще достигнуть нельзя в сочетании „нематематической“ руки и карандаша. Все будет „по-кустарному“ верно, а не математически верно», — позволил я себе несколько поиронизировать, конечно, не вслух.

Но жизнь сурова. Я должен изучить всю эту астрономию и геодезию, как матрос семнадцатого века должен был знать все бом-бом-брамсели.

Кремер говорил моему соседу:

— Вы должны точно, математически точно, развить свой глаз так, чтобы пропорции того ромба, который вы мысленно рисуете, проводя его через четыре точки в скульптуре, точно совпадали с пропорциями этого же ромба у вас в рисунке, то есть если этот ромб будет у вас уже, чем у скульптуры, то все ваши пропорции пойдут к черту и вся фигура будет более вытянута, чем она в действительности. Эти четыре точки — соединение двух ключиц, два соска и пупок.

«Час от часу не легче, — подумал я. — Это тебе не советы харьковских постимпрессионистов: „Знаете, Клава как-то пикантнее, чем она у вас в рисунке, вы не почувствовали ее изюминку“».

Ну-с! Какая у вас изюминка, господин Германик? Какая пикантность?

Наконец, с общим контурным рисунком было покончено, все ромбы, все квадраты, все треугольники как будто совпадали с теми мысленными треугольниками и ромбами, которые умозрительно надо было рисовать, опираясь на точки вроде нижнего конца лобка, средней точки колена, пятки и т. д. Матрос излазил все брамсели!

Кремер проверил и не произнес ни слова, разрешил «тушевать». Я лихо и торопясь докончил и стал «оттушевывать».

— Э… Э… Молодой человек, так нельзя, что вы делаете? — Кремер закричал так, как будто я поджигал его дачу в Озерках.

Он сел на мое место:

— Я проработаю вот этот один район — часть плеча, склон к подмышке и начало грудной мышцы атлета, как вы видите! Но, прежде всего, что за карандаш! Как он очинен! Конец графита должен напоминать иглу белошвейки, чтоб им можно было, если захотите, проткнут кожу до крови! Вот этот склон мышцы от света до тени надо разбить по крайней мере на восемь ступеней по силе их освещенности. Каждая ступень имеет свою форму. Посмотрите на это пятно, которое я сейчас сделал. Вы видите, что оно рисунком своих краев-берегов слегка напоминает Ирландию. Так, с Ирландией покончили, сверх Ирландии я делаю пятно, почти напоминающее Новую Зеландию, вот оно у самой подмышки примыкает к бицепсу. Далее мы покрываем более светлым пятном. Ну это, если хотите, Южная Америка, Бразилия без Аргентины, так, и сверх всего мы покрываем Африкой, видите, эти очертания слегка напоминают ее, но в центре, на самой выпуклой части, вы оставите белое, чистое, незатушеванное пятно, которое имеет тоже свой рисунок, положим, Сицилия! Вы должны самым утонченным образом находить края и берега этих пятен! «Полутень», «тень» — это слишком грубо, это термины литераторов, а не художников. Для нас существует семнадцать двадцатых тени. Вот так нас учил Чистяков, великий наш учитель. Это и есть самая суть, «святая святых» его учения. Если не будет этой географии, оставьте надежду на поступление в Академию! Когда Виктор Васнецов вернулся из Парижа и пришел с визитом к Чистякову на дачу в Павловске, было лето. Чистяков взял чистый носовой платок, смял его и бросил на сидение стула: «Нечего мне рассказывать про Париж, про его кокоток и про его мастеров, которые хуже кокоток! Я посмотрю, чему вы учились, как развился ваш глаз. Рисуйте, я почитаю пока газету!» Когда Васнецов закончил рисунок платка, Чистяков усмехнулся мефистофельской улыбкой и сказал: «Вы не только семнадцать двадцатых тени не видите, вы не видите обыкновенной восьмушки тени! Оставим это, какая погода в Париже?» Если внимательно вглядываться в рисунки Врубеля, можно понять, о чем шла речь.

Я кончил изучать географические берега тринадцати восемнадцатых полутени. Рядом со мной сидели юноши очень высокой интеллигентности. Они были остроумны, веселы, падки на шутки, за словом в карман не лезли. Половина из них были «тенишевцы». Они были в курсе всех идей современности, всех литературных новинок, но… меня поразила их отсталость в области живописи. Ни о каких Мейер-Грефе они и понятия не имели. Как им было далеко в этой области до харьковского студента Пещанского. А ведь это все были молодые Уайльды по остроте ума. Дальше Сомова и Добужинского они не шли. Они были приучены к «петербургскому искусству»! Только к петербургскому!

Ценили, понимали, чувствовали ядовитое сладострастие рисунков Бакста к «Шехерезаде» Римского-Корсакова, тонкую улыбку в типаже и костюмах к «Петрушке»!

Не пропускали ни одного фельетона Александра Бенуа по пятницам в «Речи»! Были поклонниками романов Мережковского, спорили об акмеизме и независимой поэзии М. Кузмина, а некоторые даже увлекались фельетонами Вас. Розанова и его «Опавшими листьями». Понимали томные намеки, полные какой-то «отравы», в опусах Сомова!

Нет! Среди них «отставших» не было… И, однако, они искренне полагали, что то, чему учит Кремер, и есть искусство рисунка. Я держал про себя свое ироническое отношение к треугольнику между двумя сосками и пупком.

Мне надо было выгребать, выгребать и выгребать, иначе… возвращение к родителям в провинцию, и опять советы быть инженером со светлыми пуговицами…

Нет! В Петербурге я застряну во что бы то ни стало! Застряну, хотя бы ценой полутеней в форме Ирландии или Сицилии.

Мне предстояло перерисовать все эти белые статуи — Дискоболов, Венер и прочих.

Как зовут эту самодовольную и, конечно, самовлюбленную деву? Венера Милосская? Хороша, слов нет, но слишком неприступна, мне милее вон та, с этаким лукавым изгибом торса, простите, ваша фамилия? Медицейская? Очень, очень приятно! А Венеры Сиракузской у вас здесь нет? «Венера Каллипига (Прекраснозадая)», которой залюбовался Мопассан и описал ее в своих записках «Sur l'eau».

Большинство моих коллег по мастерской погибло в войну 1914–1917 годов… Они хохотали, острили. Читали в подлиннике Верлена и Рембо. Слушали Вагнера, восхищались Сомовым и Бенуа, понимали таинственную прелесть Рокотова, изумлялись Брейгелем и Босхом. А жизни им всем оставалось два-три года…

Как-то, уже не в первые дни, когда я жадно рисовал, не тратя время на разговоры, а дней через десять, когда я уже освоил «триангуляционную съемку» и был поспокойней, я поднимался на пятый этаж в мастерскую. Крутая железная лестница. Я был в прекраснейшем настроении, навеянном, может быть, утром, может быть, прекрасными деревьями Летнего сада, мимо которого я только что прошел. Мне захотелось подекламировать стихи. Я зычным голосом уже наверху, подходя к дверям мастерской, рванул:

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана!

И вдруг чей-то голос из глубины лестничного колодца, с самого его дна, мне прокричал:

Я показал на блюде студня

косые скулы океана!

Тогда я тоже поддал:

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ!

И снова опять голос:

А вы

ноктюрн сыграть могли бы

на флейте

водосточных труб?!

Я подождал, пока этот юноша, захваченный так же, как и я, музой неизвестного еще никому поэта, поднимется наверх.

Мы пожали друг другу руки.

— Шкловский, — произнес он, — Виктор Шкловский.

Это был молодой скульптор, он работал у Шервуда, но, чтобы попасть в Академию, нужно было сдать еще и рисунок, в котором он был неуверен. Он тоже рисовал Германика.

Подошли экзамены. Около трехсот человек жаждало попасть на архитектурное отделение Высшего художественного училища. Инспектор классов самым секретным образом записывает вашу фамилию под № 224, и в дальнейшем вы уже ничего не подписываете своим именем. Рисунок продолжался две недели. Если человек выдерживал экзамен по рисунку, он допускался до экзаменов обычных, в пределах математического курса реального училища.

Это уже не составляло труда, потому что педагоги не сбивали, как в путейском институте, а, так сказать, только проверяли дипломы. Кто проходил по рисунку, тот уже мог считать себя принятым.

Экзамен по рисунку проходил в классе с расположенными амфитеатром скамьями.

Места перенумерованы и распределялись путем жеребьевки: чтобы узнать свое место, каждый должен был предварительно тащить из урны жетон с номером. Вы находите свое место, садитесь и начинаете соображать, как выглядит отсюда Венера Милосская. Ваше место — ваша судьба: место может оказаться очень невыгодным. Вскоре класс заполняется, над Венерой зажигается рефлектор с несколькими лампочками, начинают шуршать карандаши. Два часа работы — свет гаснет. Прошел первый день экзаменов.

Мы все бежим к Кремеру. Он, конечно, уже знает, что в этом году Венера Милосская, и дает советы:

— Самое главное — не наврите в пропорциях. У нее и так очень большие ноги. Точно вымеряйте середину. У Венеры главное — пропорции, фигура легкая, ни рук, ни ног. Но голову с ее самодовольной улыбочкой и девственный торс — извольте «облизать».

Всего было принято восемнадцать человек, в том числе я среди пятерых из мастерской Кремера, — он считал результат хорошим.

— А вы знаете, последние пять дней я уже надеялся на вас! — сказал мне Кремер. — Я, конечно, вас не обнадеживал. Так лучше. Вы берете хорошо пропорции, но форму чувствуете хуже других.

Я действительно лучше других брал пропорции, и мне удавалось сходство, — я ведь не очень полагался на «тригонометрию» и «геодезию», а больше доверял своему глазу, но, конечно, об этом своем секрете умолчал.

Итак, я — студент архитектурного отделения. Наши классы располагались в зале, имеющем странную форму. Это как бы круглая корка арбуза, у которой аккуратно вырезана красная съедобная середина. Тут нет прямых стен — все округлые.

Это так называемые залы по циркулю. Наша зала обнимает круглый двор и довольно велика. Напротив, так же по кругу, расположен музей!

Если открыть форточку, то через нее врывается запах дров, сложенных во дворе, сыровато, — грибной дух! В этой древесной гнилостности есть своя прелесть, есть аромат. И даже тянет его понюхать!

Что-то древнее в этом запахе, деревенское, исконно-русское. Оно странно уживается с Растреллиями и Гваренгиями.

Его нюхали старые ученики Академии эпохи Бецкого. Нюхал его Александр Иванов, оба брата Брюлловы.

Его нюхал Шевченко, молодой поручик Федотов, приходивший заниматься приватно, молодой чугуевец Репин и уж ближе к нам — Врубель и Серов!

Все нюхали этот дух березы, осины, ели… И сподобился его «унюхать» и я.

Столы стоят перпендикулярно к окнам, их занимают по два студента. Они уложили свои липовые доски с натянутым на них добротным английским ватманом!

Мой сосед на букву Л — Левинсон. Очень веселый человек, похожий несколько на Приапа, с приплюснутым к губам носом и пышными, вздутыми губами, растянутыми к ушам, как у пьяного Силена на картине Рубенса.

Он очень моден, не только по своему костюму, но и по какому-то духу современности, правда, современности не высшего этажа, где заседают философы-богоискатели, а низшего, современности ресторанноэстрадной.

Нам дали задание: соседу вычерчивать Парфенон, мне — Пропилеи… Я выгадал, Пропилеи полегче.

На полях ватмана у Миши Левинсона скоро появились «кошечки» в черных шелковых чулочках, в умопомрачительного изящества туфельках.

Это «дивы» из «Виллы Роде», «Аквариума» или «Луна-парка». Чтобы посидеть в этих виллах и полюбоваться «этуалями», нужны большие деньги!

Он тихо напевает песенку, тоже модную и тоже этуально-звездную!

Раз с борцом могучим,

Брюнетом страстным, жгучим

Захотела побороться я.

После первой схватки

Вмиг на две лопатки

Положил он на ковер меня…

И так далее, и так далее, все очень пикантное… Да, эти «этуальные»… не очень… хорошего вкуса.

Многие наши ученики, и я в том числе, поняли вкус к другим звездным песням той эпохи.

Там, в ночной завывающей стуже,

В поле звезд отыскал я кольцо.

Вот лицо возникает из кружев,

Возникает из кружев лицо…

Я был соседом Левинсона, но далеко не друг… Он был для меня мелок!

Состав студентов был очень разнообразен. Рядом с нами, мальчишками, к которым профессора относились отечески, так как они намерены были воспитать нас согласно их идеалам, были и дипломированные инженеры и даже один латыш, успевший получить диплом архитектора в Германии.

Но обаяние русской Академии, где преподавали Захаровы, Росси, Воронихины, было так велико, что некоторые честолюбцы с уже имеющимися дипломами решали посидеть еще несколько лет с «мальчишками», но получить звание художника-архитектора.

К ним, к этим инженерам наши старцы-профессора относились как к «чужакам», со сдержанной корректностью.

Надо воспитывать в духе античности «с пеленок», чтобы получить новых Росси и Захаровых!

А эти «инженеры», чего они к нам лезут?!

Вдоль стены, на больших мольбертах и подставках воздвигнуты коринфские, ионические капители — точные копии из античных храмов, из знаменитых храмов Эллады и Рима!

История искусств с утра, с 9 часов до 11, пока зимой темно. С 11 до часа или двух чертежи храмов или отмывка античных фрагментов. Вечером рисовали Венер, Адонисов и Лаокоонов.

Античность, античность и античность!

Ее вгоняли в нас, как пенициллин при воспалении легких. Она должна была пропитать все поры нашего мозга. Ее ритмы, музыка ее пропорций должны выскакивать из-под руки, «не думая», как только рука потянется к карандашу.

Некий философ католицизма утверждал: «Дайте мне мальчика на воспитание с 5 до 10 лет, и потом пусть он будет безбожником в продолжение всей жизни, — я знаю… он умрет католиком!»

Так культ Эллады впитывался нами. Каждый рисунок, каждую отмывку проверяли знатоки ее.

Я прошел это воспитание и пусть поймут меня носящие название «искусствоведы», современные деятели искусства, его философы и энтузиасты.

Академическая жизнь текла своим чередом. Дни становились короче и темнее. В декабре до одиннадцати часов утра все еще темно, мне, саратовцу, это казалось странным. Утром лекции по математике, по истории искусства. Потом чертежи и «отмывки» в зале по циркулю.

Моя жизнь в Петербурге началась работой в искусстве, вполне противоположной моим прежним мечтам, моим харьковским художественным убеждениям.

«Черт с ними, с этими Венерами, Аполлонами и Лаокоонами. Другие же их рисовали, и мне не помешает. Зато на второй год буду каждый вечер по два часа рисовать натурщика. Это же необходимо! Иначе на всю жизнь останешься недоучкой с неуверенной походкой!» — так я думал тогда.

Я не знал, что личный стиль не вырабатывается, когда идешь по проторенным дорогам, по истоптанному асфальту. Художник и его «язык» рождаются в падениях, в ссадинах, с разбитыми коленями…

Мне дали вычерчивать на целом листе ватмана Парфенон, который я намеревался увидеть живьем, да так и не увидел за всю свою жизнь. Я корпел над чертежами, вымеряя и запоминая пропорции.

Месячным заданием была отмывка черной акварелью, а точнее сказать, тушью (тушь растирали сами, китайскую палочку с золотым драконом). Моделью служила коринфская капитель или богатый лепной фриз с роскошными акантами.

Отмывка заключалась в следующем: после исполнения рисунка, весьма легкого, сделанного очень твердым карандашом, надо было жидкой тушью наносить тени, начиная с самой темной падающей тени, и последовательным, планомерным наложением полутонов доходя до того места, где должна быть оставлена белая бумага в качестве блика. Таким образом, самая густая тень покрывалась раз десять-пятнадцать. Весь фокус заключался в том, чтобы кисть не терла бумагу. Хотя мы работали на великолепной бумаге, английском ватмане, двадцать раз тронуть бумагу по одному месту — поднимался ворс, бумага шершавилась и получалось «сукно», заливка теряла прозрачность. Это уж был минус, и как бы точно ни нарисовать все и не вылепить, на первую категорию рассчитывать не приходилось.

С пяти до семи был рисунок. В первый год стояла гипсовая фигура, срок рисунка — месяц. Венеры — и та, и другая, Медицейская и Милосская, Аполлон, Дискобол, Лаокоон.

За фрагментами «античности» на глухой стене, против стены с окнами на круглый двор были развешаны акварели блестящих акварелистов: Георгия Косякова, Плотникова. Несколько работ Владимира Щуко и архитектурные фантазии в русском стиле Суслова.

Были тут и акварели римских древностей, но большинство — это деревянное зодчество русского Севера.

В 19-м и 20-м, 21-м и 22-м годах здесь помещалась мастерская профессора Матюшина, который преподавал какое-то «затылочное зрение». И эти акварели были сняты и розданы, как бумажный мусор, как «барахло», чтобы ученики профессора, открывателя новых путей, могли упражняться на обратной, «не испачканной» стороне бумаги!

Фанатизм, изуверство есть не только религиозные, но есть они и в области искусства: изуверство эстетическое!

Оно так же страшно, как и религиозное!

Так же могут сжигать на костре! Сжигать рисунки и акварели, купленные музеями.

Вел класс Николай Александрович Бруни, человек мягкий, деликатный. Он любил и пофилософствовать, а не только поправить бедро Венеры Медицейской.

— Мы здесь, как в монастыре, в храме служения истинной красоте! Пусть там, за стенами этого здания, жизнь делает свои гримасы, искусство кривляется, а мы вот здесь тоненьким карандашиком вытачиваем бедро, колено и голень богини, стараемся передать ее совершенство. Это — наше моление красоте.

Передвижников он считал вульгаризаторами и профанаторами искусства.

На второй год мы рисовали натурщика.

Преподаватели Творожников, Беляев — совершенно неизвестные художники, скульптор Залеман, дотошный немец, знавший все поджилки. В каждом нашем рисунке он видел только «мусор», бесформенность, «кашу», а не органическую форму. Нетерпеливый, он хватал карандаш студента и на полях рисовал, с досадой и возмущением, как одна мышца покрывает другую и как она прикрепляется к кости.

Преподавал также Александр Владимирович Маковский.

Помню, осенью, при начале занятий, он беседовал с учениками.

— Я этим летом был в Париже. Да, хороши молодые французы — новые живописцы. Какое изящество! Какой блеск! «Пациентка у доктора», видимо, внезапный обморок, — старик-доктор и прелестная красавица. С каким вкусом опущена рубашка и открыта грудь, случайно приподнята юбка. Чуть видно колено в прозрачном чулке. Голень, носок ботинка! Как написано белье! Куда нам, сиволапому мужичью! Нам учиться и учиться надо!

И говорилось это, когда в «Аполлоне» шли друг за другом статьи о подлинной новой французской живописи! Этот разговор как-то сразу мне открыл, что мое увлечение живописью, мои вкусы, заложенные в Харькове, — полярны Академии. Полярны этой «новой живописи» с элегантными пациентками в умопомрачительном белье.

Вскоре в первые же недели после того, как я себя почувствовал студентом Петербурга, то есть не приезжим случайно, а как бы составляющим некую категорию населения города, я пошел в театр.

Мое внимание было привлечено не императорскими театрами, а частным театром Панаева. Опера «Принцесса Турандот». Декорации Сапунова. Все привлекало мое внимание: и сюжет Гоцци, и декорации недавно, этим летом утонувшего художника.

Я много о нем читал в «Аполлоне», но не видел его магию «цвета», как писали о нем восхищенные поклонники. Мне так хотелось увидеть именно этот спектакль на высшем пределе художественного вкуса! Спектакль, который оформил художник с именем, участник выставки «Голубая роза». Каково! Это уж предел утонченности и изысканности, так мне тогда казалось это претенциозно-провинциальное название!

Но тогда я так не думал, шлифовка Петербурга меня еще не коснулась, я сам был «провинциалом» и «Голубая роза» была мне не по мерке. Саратовской мерке!

Я жадно всматривался в каждый костюм, они, действительно, были великолепны!

До сих пор в глазах у меня волшебно-синий с чем-то бордово-лиловым и золотом костюм Турандот! До сих пор я ведь видел спектакли, оформленные провинциальным декоратором, запойным пьяницей с завязанной щекой и в дырявых валенках. Ему «премьеры» даже руки не подавали!

Нет, эти костюмы делал «артист», настоящий! Сочетания их соцветий все время проносятся где-то в моем мозгу!

Он — друг изысканного поэта Михаила Кузмина. Тут уж не покровительство высших, не звонок начальства и не то, что «ему надо помочь».

Впрочем, простите, я забежал в другой том «Истории человечества», как говорил когда-то Герцен, нельзя не любоваться тем, что было только что у тебя перед глазами!

Я вышел из театра. Белые ночи сошли. Петербург в огнях! Силуэты причудливых зданий эпохи Петра дробно, играя и танцуя, отражаются в Большой Реке! Пляс воды, опрокинутая вниз головой реальность!

Может быть, поэтому Петербургу присуща какая-то фантастика. Какая-то «завороженность»! Ведь она же есть, есть, есть на самом деле, — это не фраза, повторяемая друг за другом из желания прослыть утонченным! Сейчас уже поняли это все «европейцы» Запада! А не только Гоголь, Достоевский, Добужинский, Белый!..

Но как мне идти на Лахтинскую? Я не унижусь до того, чтобы спросить кого-то. Тогда… тогда… я не петербуржец, а приезжий из провинции!.. Пойду наугад.

Театр находился в одном из домов, которые были пристроены между двух крыльев Адмиралтейства. Они стоят, как мебель Александра II между мебелью Павла I в комиссионном магазине…

Или идти направо до Троицкого моста и по Каменноостровскому до площади, к которой подходит Большой проспект?.. Или налево к памятнику Петра, это совсем близко и по деревянному мосту ко дворцу Меншикова, и по Кадетской линии до Тучкова моста, и по Большому!

Иду налево, никого не спрашивая. Город, город в огнях — поэма!

Тучков мост, его деревянные перила, деревянные, никогда не просыхающие доски настила! И Малая Нева вся в барках, огоньки из домиков на баржах тоже змеятся в воде.

Большой проспект. Тут уж и загадочные девочки-«незнакомки», намазанные до того, что пропал уж тип лица! Кто они — испанки? Итальянки?.. Нет, кажется все-таки русские деревенские девки! Им всего 16–18 лет! Даже не малявинские, так как много моложе!

Все, как одна: боа из перьев — точно форма!

— Студент-красавчик, пойдем, я здесь близко! На Большой Разночинной!.. Не отшибай, Верка!.. И извозчика не надо брать!..

Но… меня ждут к ужину в тихом, порядочном семействе!

Если в литературе можно найти ряд вещей, остро и сильно отразивших Петербург этих последних лет перед войной, то изобразительное искусство как бы не замечало неповторимости этих годов.

Какой-то злой колдун отвел глаза художникам. Они не видели ни этого Невского, переполненного прохожими, ни огней роскошных магазинов. Вне их зрения был и рабочий, труженик большого города, окраина с деревянными домишками, где сдаются «фатеры». Наконец, никто не рискнул изобразить самую суету столицы! Они жили в этом городе как бы с завязанными глазами…

Перед внутренним зрением их носились Тристан и Изольда, князь Игорь, маркизы XVIII века в постелях и в ночных сорочках! Ретроспективизм, тоска по прошлому стали не только модой, но и болезнью, разъедавшей многие живые и вполне здоровые организмы, которым, по сути дела, «тосковать» было не о чем. Быть знатоком ушедшего стало признаком хорошего тона.

В искусстве — ни одного этюда, ни одной зарисовки мига жизни — только запечатления архитектуры, без единого прохожего, сны, видения Северной Пальмиры, словно бы оставленной людьми.

Призрачный город в лунном небытии! Так выглядела живая, шумная, звонкая, элегантная, торопливая столица на мертвых, каких-то застывших гравюрах Остроумовой-Лебедевой.

Все, что хотите, но это не тот реальный Петербург, в котором люди жили, любили, служили, богатели, разорялись, сгорали страстями и кончали самоубийством…

Впрочем, чтобы быть справедливым… было одно исключение. Это Добужинский. Он изображал реальный Петербург кануна войны и революции, но это тоже не «кипящий», а «замерзший», затаенный Петербург «человека в очках». Добужинский один обладал ощущением неповторимости этого дня истории. Он создал свой образ города, привидившийся как бы в кошмарном сне!

Выше я писал не о выисканном, изысканном облике этого города, а. об его лице обыкновенном, повседневном, которое никого не удивляло, так как к нему привыкли. Так привыкают к дому, в котором живут, так привыкают к костюмам, к модам.

А это привычное лицо города как раз было невиданным и неповторимым.

Ведь по улицам Петербурга тринадцатого года не как привидения, а наяву проносились кареты, на запятках которых стояли лакеи в треуголках и алых ливреях с пелеринами, обшитыми золотым галуном, с черными орлами. Кареты с гербами на дверцах. Ландо, запряженные парой. Собственные выезды. Лихачи с «елекстрическими фонариками на оглобельках», воспетые Блоком. Но почему не художниками?

Сколько военных в самых оперных формах, которые, конечно, скромнели, смирялись, упрощались по мере течения времени, но происхождением своим упирались в самый пышный век барокко Елизаветы Петровны, в ту самую «Беллонку». Помню, хоронили какого-то великого князя. Я не мог перейти Невский на солнечную сторону, что мне было крайне необходимо. Траурные марши, военный оркестр, за ним кавалергарды, кони-страшилища, чуть поменьше слонов. Рост всадников не уступал бронзовым памятникам. Кирасы, каски с двуглавыми орлами! Величественнее, чем «Гибель богов»! Через год все это сменила серая шинель фронтовика. Фанфары отзвучали. Вместо пышного многокрасочного театрального барокко — защитное цветовое небытие, коричнево-серая шинель, кровавая повседневность. Вместо античного бога Марса — калека на костылях.

Но до войны все пребывало в незыблемости. Сколько форм, фуражек разноцветных не только у офицеров и солдат, но и у студентов.

Все то, на что сейчас смотрит современный человек и что, конечно, уважает как «памятник искусства и старины», тогда не выглядело как остаток «прошлых эпох»! Нет! Многое составляло живой организм города.

Зимний дворец не просто сарай со свезенными туда униками, ну, скажем, — художественный сарай! Там текла жизнь. Стояли часовые. Ежедневная смена караула. Кто-то подъезжал в дворцовой карете, входил в его двери. Там, за его стенами что-то творилось…

Жестокое, злое, но творилось, а не пребывало в музейном небытии! Мы знали, что в 13-м году там были умопомрачительные по роскоши балы! Все были одеты в костюмы 1613 года!

К этому дворцу подошел народ 9 января 1905 года. Пролилась кровь, и народ не забыл этого!

Нет! То был не «выставочный зал»!

Вот идет рота Преображенского полка на прогулку. Во главе с офицером, они миновали Эрмитаж, идут мимо дворца, проходят мимо Александровской колонны, и офицер подает команду:

— Смирно! Равнение налево!

И по команде строй этих великанов прижимает руки к бокам, поворачивает голову к колонне и печатает шаг! Они отдают честь не художественному произведению. Никто из них не читал книг Курбатова о красотах Петербурга, да и никогда не прочтут его изощренных и восторженных писаний!

Нет! Колонна эта не мертвый гранит — это живая память о людях, погибших в войне с Наполеоном! Честь отдается их доблестям и героизму. Каждый солдат чувствует, что в этой колонне с ангелом он чествует «человека», такого же солдата, как он сам.

— Вольно! — подается команда, когда последняя шеренга миновала памятник.

Эта колонна не такая же «вещь», как красивый буфет или художественный диван! Нет! В ней «душа» погибших, и это свято для каждого солдата!

Около колонны стоит старик на часах. Навечно! На нем медвежья шапка, и он в шинели 1812 года! Он как бы воплощает душу этой колонны!

Я тоже когда-то, мальчиком, благоговейно рассматривал этого часового в диковинной медвежьей шапке. Теперь это только создание искусства, поставленное так… для украшения пустой площади.

Экскурсоводы по городу знают, когда этот «столб» поставлен и кем вылеплена фигура ангела с крестом. Но внутренний смысл утерян. Никому и в голову не приходит снять шапку перед памятником русскому солдату, спасшему свою родину от полчищ Наполеона!

Театры… Самым удобным для нас, академистов, было посещение Мариинского театра, то есть оперы и балета. Нам не надо индивидуально было ходить в кассу театра и покупать для себя билет. Это всегда было большой потерей времени, а мы не могли его терять, так как все эти чертежи и отмывки полагалось сделать в определенное время. Менее законченный рисунок не мог попасть в первую «категорию». Да и лекции по истории искусства читались не по печатным курсам, а в живом изложении.

Поэтому посещение театров, таких как опера Народного дома, Александринка и других, на спектакли которых надо было заранее обзавестись билетом, было для нас затруднительно.

В Мариинском у нас была закуплена ложа, абонемент на все спектакли сезона. Надо было после одиннадцати часов — положим, после лекции Чичагова — подняться в столовую и посмотреть, что идет в Мариинке. «Тристан и Изольда» Вагнера… Иду! Вношу 50 копеек — и дело в шляпе! Я в числе десяти или двенадцати человек буду сидеть в «нашей» ложе.

Потом я беру себе за восемь копеек гречневую кашу с большим куском сливочного масла. Пью чай — и иду вычерчивать Парфенон или храм в Пестуме, а может, доканчивать фриз с акантами, стараясь передать солнце Эллады, лучезарное и счастливое! Надо немного прибавить рефлексов, так как под пасмурным, дождливым Санкт-Петербургским небом конца ноября или начала декабря никаких рефлексов на изощренных листьях аканта не было!.. Но… без эффектных теней и полутеней, да еще без четкого их рисунка, в виде Ирландий и Патагоний по всем правилам Великого Чистякова — первую категорию не получить.

Вы садитесь за свой мольберт и, мурлыкая про себя «Из Афин в Коринф многоколонный…», начинаете вспрыскивать в себя инъекцию античности! Потери времени нет!

Так в ту зиму 13—14-го годов я заделался вагнеристом. Сережа Хренов не пропускал ни одной оперы Вагнера, и мы, после рисунка, изобразив мускулатуру на животе Лаокоона и его нарядную бороду, быстро мыли руки и под проливным дождем, мимо казарм Гвардейского экипажа, мимо Поцелуева моста, бежали в эту голубую уютную коробочку.

Так как Сережа был сластена, то иногда мы забегали в кондитерскую Иванова (на углу) съесть по пирожному.

Мне всегда сообщалось, что сама Анна Павлова ест именно эти эклеры или наполеоны, а великий Ершов, лучший «Тристан» в Европе, ест слоеные пирожки с капустой!

Я не театровед, оценивать оперы Вагнера под управлением Коутса я не собираюсь, но изобразить театральный разъезд, он такой же, как и во времена Пушкина и Гоголя, — я обязан.

Театральный разъезд. Такой же, как в эпоху Пушкина или Гоголя. После балета или оперы в Мариинском весь нижний вестибюль полон уже одетого народа. Стоят кучками, семьями, кланяются друг другу, разговаривают… Я с моим другом Сережей Хреновым, заядлым вагнеристом, наблюдаем публику.

Вот Константин Маковский. Он стоит с женой и двумя дочками. Знаменитый Константин Маковский, изобразитель всех красавиц эпохи Александра II и Александра III. Тяжелый, грузный мужчина, упоенный всем, отведавший всего: славы, успеха, любви красивых женщин и денег, денег, денег! Шуба, дорогие бобры. Прямоугольная борода с проседью. Женщины около него, как молодые елочки рядом с елью в три обхвата.

Жандарм саженного роста (меньше не брали) выкрикивает:

— Карета господина Маковского!

Семья выходит на мороз.

Жандарм следит через дверь, сели ли в карету, тронулась ли она, тогда по списку, который у него в руке, он объявит:

— Карета такого-то!

Семья Маковского села в ту самую карету, которую вскоре ударит трамвай на углу Садовой и Невского. От удара вылетит из кареты русский Тьеполо и расшибет голову о мерзлые торцы мостовой. Будет аукцион его мебели и коллекции кокошников, русского оружия, серег XVI–XVII веков. Все будет продано, вдова (по слухам) получит миллион золотом. Эта цифра всех тогда ошеломила. Как! не железнодорожные акции, не нефть, а одни «игрушки», забава, безделки, которые приятно повертеть в руках, тронуть и положить на место, — целый миллион!..

— Карета Смольного института, — ревет жандарм.

Мы с Сережей Хреновым смотрим на девушек в каких-то уродливых шубах, сшитых казенными портнихами… Фасон шуб не менялся с эпохи Николая Первого, который любил заезжать в Смольный и дарил лаской воспитанниц старшего класса.

Ложа «смолянок» была в бенуаре, по правой стороне, недалеко от выхода из партера. Если медленно идти мимо, то можно было полюбоваться юными лицами, блеском глаз, пылающими от волнения щеками… Но все было заковано, все подтянуто на тугих подпругах физически и нравственно. Все отдрессировано, выезжено, как у лошадей в цирке. Ни одного непроверенного движения. До отказа затянутые корсеты давали эту прямизну спинного хребта и постановку шеи. Ни одного жеста, который бы выражал темперамент, молодость, оживление от музыки, от рассматривающих их мужчин, среди которых, может быть, находится «он». «Он» на всю жизнь, как мечталось им за толстыми стенами, сложенными под наблюдением Кваренги. Жест руки, передающей программу подруге, полуулыбка на какое-то ее замечание. Не больше! Не сильнее! На двенадцать, четырнадцать девушек две-три красавицы, остальные только элегантны, тонки и «безукоризненны».

А Народный дом!

Вход три копейки. Преображенцы, семеновцы-гиганты со своими зазнобами — горничными из графских домов. У зазнобы в ушах барынины бриллианты (они потом станут ее собственностью). Этот тип у Л. Пастернака («На побывке в деревне») метко схвачен. В деревню они оба не вернутся, на барынины бриллианты мечтают открыть пивную или публичный дом.

Парочка сидит за столиком. Офицеры сюда не ходят, не надо козырять и тянуться. Здесь они люди, а не солдаты. Она: «Ты останься на сверхсрочную, а я годика три у графини поживу… Ну тогда… только смотри: в церковь…» Это совсем не похоже на «гниль» Тулуз-Лотрека. Нет, все это биологически здорово, крепко, и даже иногда очень красивы и «она» и «он».

Кроме Константина Маковского, отъезжающего из Мариинского театра в собственной карете, я видел несколько раз еще и Илью Ефимовича Репина. Никто еще не написал научного исследования о работе человеческой психики — когда, в силу каких причин человеческая психическая машина начинает «буксовать», все рули дают неверное направление ее ходу, тормоза отказывают и т. д.

Впрочем, иногда многим приходит в голову несовершенная работа нашего мозга под влиянием каких-то внешних причин!

Так шлиссельбуржец Николай Морозов был изумлен, что некоторые ученые средневековья, положившие основы многим современным наукам, мозг которых работал с «гениальным совершенством», наталкиваясь на определенные проблемы, начинают лепетать, как маленькие дети, или кликушествовать самым искренним образом, искренним до глубины души, на манер суеверной деревенской бабы.

Он изумлялся: как человек, постигший ряд современных научных идей еще во мраке средневековья, начинал говорить самым убежденным образом о непорочном зачатии или рассуждать о том, что бог-сын на облаках сидит по правую сторону от бога-отца, а не по левую!

Н. Морозов приходит к заключению, что чувство страха парализует целые участки мозга. Импульсы мозга, проходя через эти участки, дают скверную работу!

Подобные же искажения работы мозга мы имеем, когда дело идет о чувстве «Уважительного Преклонения» или «робости перед Авторитетом». В особенности, если это преклонение воспитано с детства! «Перед начальством немею»!..

Репин прожил долгую жизнь. Многие, вступившие уже взрослыми людьми на ниву интеллектуальной жизни, знали, уважали, преклонялись перед Репиным еще в отроческом возрасте! Репин был для ряда поколений «властителем дум», если бы можно было употребить этот термин, выработанный для философа и писателя, в отношении живописца!

Мне кажется только этим Великим уважением к Репину, которое испытывал каждый русский человек, можно объяснить, что образ этого большого художника и оригинального человека в воспоминаниях современников выглядит совершенно искаженным.

Искажение это направлено в сторону ординарности, обыкновенности, общепринятости, и поэтому хочется как-то протестовать против этого!

Я, конечно, упоминаю о тех воспоминаниях людей высокого интеллекта (воспоминания Чуковского, Грабаря), где уважение заглушало некую «неповторимость» Репина. И нисколько его не снижало. Я не говорю о некоторых скульптурах людей полета невысокого, где Репин представал не то лавочником «в тоге», не то барышником-надувалой! Эти «интеллектуальные взлеты» вне моего рассмотрения!

Надо прямо сказать, что Репин производил впечатление чудака, чудака несусветного, чудака неповторимого, махрового! Это сказывалось в его костюме, в его поступках, во всем его облике сухонького захудалого «мужичка-замухрышки», дошедшего до всего «своим умом», «самоучкой»!

И если Шаляпин производил впечатление Цезаря с незримым лавровым венком на голове, его походка, жесты, улыбка — все было невиданное, уводившее куда-то в другие эпохи, в эпохи расцвета средиземноморской классики, — то никакая «классика» при виде Репина не вспоминалась. На ум приходил какой-то старикашка, столяр-краснодеревщик, любитель порассуждать!

Таких было много на Волге, в Кинешме, Саратове, Вольске, в Царицыне!

Седенькая бороденка, прищуренные зоркие глазки. Небрежный, нескладный костюмчик. Все неряшливо, нечесано — и вдруг майская рубашка с открытым воротом без галстука… это при сюртуке!

В городе, и несколько чопорном, и корректно-франтоватом, костюм Репина производил впечатление какого-то «балагана» или любительского спектакля. Вызывала улыбку и «тирольская охотничья куртка», так не вязавшаяся с образом русского народника, так что, пожалуй, сюртучишка, который одевали к причастию скромные провинциалы, не гоняющиеся за изыском в костюме, был ему больше к лицу. Однако никакой «провинциал» никогда не решился бы надеть зимой майскую рубашку, которую тогда называли «апаш»!

Надо ли говорить, что все эти «тироли» и «апаши» вызывали некоторую усмешку, доброжелательную, конечно, но все же усмешку, эдакое некое: «Что ж ты будешь с ним делать? Тут уж законы не писаны»!

Так что если кто-нибудь сейчас воображает умозрительно, исходя из грандиозных достижений его жизни, некоего Рабиндраната Тагора, Льва Толстого, Апостола и Учителя жизни, то он сильно ошибается! Образ Репина противоположен всем этим грандиозным представлениям об образе «Классика», «Провозвестника» или «Учителя».

Братья Маковские были «классичнее», они точно отвечали неким «маскам», разумеется, воображаемым маскам России XIX века!

Константин — это негоциант, денежный загребало, «железнодорожный или нефтяной туз», как тогда говорили.

Владимир — типичная маска русского интеллигента с либеральными веяниями! И Белинский, и Герцен, и Чернышевский, и Некрасов — все передумано, все перечувствовано. В молодости даже и в опасные кружки похаживал, где вечерами были и песни, и идеи, и чай с колбасой! В старости поуспокоился, и удобному креслу не грозило, что его покинут из-за «идей»!

«Оригинальность» Репина или его чудачества исходили из какой-то его внутренней сущности, из склада его психики. И только характером этой психики можно объяснить, что наряду с величайшими произведениями у него попадаются картины-анекдоты, обескураживающей примитивности и недалекости. «Ложа в театре», «Проводник в Крыму» и др.

Если хотят «видеть» живого Репина, то надо всматриваться во все!

Все эти весьма абстрактные описания голословны или даже это не только «голые слова», а и бестелесные слова! Я же верю, что Репиным будут интересоваться не только как иконой или святителем русского национального искусства. Он интересен перепутанностью всего — великого и смешного!

Не надо забывать, что сын И. Е. Репина был ведь совершеннейший Василий Блаженный эпохи московского средневековья. Ходил то в каких-то опорках, то совсем босой — это в императорском-то Петербурге! «Психическая» нарушенность бродила в крови и отца и сына.

Но, может быть, некое чудачество было нормой в эпоху коммуны 60-х годов, в эпоху стриженых девиц и хождения в народ и стало странностью в эпоху 1910—1913-х годов!

Некая «чудинка» была свойственна Репину.

Эдакое некое: «Какое мне дело до других, раз я нахожу мое поведение естественным и рациональным. Раз мне удобно зимой носить рубашку апаш в сочетании с сюртуком, нахожу это удобным, то пусть смеются!»

В своем детстве я видел много шестидесятников и людей, прошедших по процессу «193». Я знал Брешко-Брешковскую, видел «самого» Клеменса. Мои родители ездили на поклон к Клеменсу на дачу под Женевой! Брали и меня с собой. Клеменс погладил меня по голове и сказал: «Как я завидую этому мальчику, он взрослым мужчиной будет иметь счастие жить в Русской Республике!»

Он оказался пророком… отчасти…

Разумеется, не все — многие поражали своей трезвостью, рациональностью, но очень часто среди них были и «чудаки».

Поэтому я думаю, что мой долг изобразить Репина в некоей его обыденности, каждодневности, как его видели современники и как видел его я.

Идет последний 13-й год перед началом Новой эры!

Осенний денек, конечно, серый, вероятно, октябрь. На Садовой почти рядом с публичной библиотекой, где-то в четвертом или пятом этаже, по очень крутой лесенке.

Вегетарианская столовая с самообслуживанием. Очередь перед кассой, очередь за вилками и ложками, очередь к дырке в стене, откуда получают скромное и невкусное яство! Я забежал туда, чтобы перехватить что-нибудь доступное моим иссякшим в тот момент студенческим средствам.

Когда я получил из дырки «нечто», я увидел старичка, стоящего в очереди за каким-то макаронником или рагу из моркови.

«Неужели это Репин?!» — подумал я.

Илья Ефимович был героем дня тех годов. Так часто помещались его фото во всех видах. Я не мог ошибиться!

Все писаки, все журналисты, все фотографы прямо-таки питались Репиным и все, конечно, с показным уважением и с неподдельным увеселительным смешком.

Круглый обеденный стол. Обед из сена. Это ли не пища для забавных рассказов из жизни Великого Художника! Я был поражен все-таки, несмотря на все, этой демократичностью: Репин в очереди за плохо вымытой вилкой и винегретом!

Не помню подробностей, касающихся столовой, но помню, что я благоговейно пошел за Репиным, когда он вышел на улицу и пошел на остановку трамвая на Невском.

Репин был кумиром моего отца, и этот «культ», равный культу Льва Толстого, был мне внушен с детства! Не было в среде демократической интеллигенции квартиры, где бы на стене не висели репродукции с картин Репина. Толстой — босиком, с заложенной рукой за веревочный поясок и непременные «Запорожцы». Они были символом «бунта», «вольницы» и «свободы» в некоем неопределенно-музыкальном понимании! Как же не пойти за ним следом! Ведь Лев Толстой, Репин и Христос — легенды, стоявшие в библиотеке рядом на полочке!

Мы вместе вошли в вагон, шедший на Васильевский остров. Сразу кто-то уступил место: «Пожалуйста, Илья Ефимович!»

Весь вагон сразу «узнал» Великого Художника, и посыпались вопросы со всех сторон.

Меня поразило то, что Репин разговаривал со всеми, как будто всех этих трамвайных пассажиров он знал давным-давно. Все они были его не только знакомые, но почти друзья. Так интимен, свободен, без всякой натяжки был тон его ответов!

— Что вы пишете? Над какой картиной работаете? А не оказывает ли влияние на вашу трудоспособность столь долгое воздержание от мяса?

— Да что вы! Наоборот, я себя чувствую прекрасно и никогда бы я не был столь продуктивен, если бы «пожирал дохлятину, трупятину и стервятину!» Тут он разошелся и выражения его были и бесцеремонны, нисколько не щепетильны и крайне «художественны»!

Пассажиры все бросили свои дела, никто не выходил из вагона, войти в него было невозможно.

Все эти выражения Репина, вся эта «свобода» семейного собеседования, вызывали улыбку, улыбку обожания, конечно, но все, без сомнения, чувствовали некую «экстравагантность», необычность поведения этого «гения-чудака», и, разумеется, улыбка не сходила у всех с уст!

Поражал еще и голос, вырывающийся или исходящий из уст этого щупленького старичка ниже среднего роста.

Это был густой, громовой бас, бас протодьякона, изображенного когда-то Репиным, то есть мужчины грузного, увесистого, утробного, а не потребителя легких салатов!

Мы переехали Николаевский мост. Репин сошел, и я вместе с ним. Он направился к главному входу Академии против сфинксов.

Думаю, что я не ошибусь, если скажу, что он шел на выставку «конкурентов» 1913 года, хотя это был не первый день! Знали, что он приедет, и его ждало академическое начальство.

Может быть, привычка к славе, еще с эпохи «Бурлаков», создала эту непосредственность, нестеснительность с людьми! «Все простят и все позволят!»

Если многие современные знаменитости думают, что они «в славе», должен их огорчить: это все ничто по сравнению со славой Льва Толстого и Репина! Их в лицо знал каждый русский человек!

Ректор Леонтий Бенуа, Савинский, Кардовский, Бруни, Творожников и еще кое-кто стояли в вестибюле! Так велик был почет к нему!

Владимира Маковского не было, очевидно, он считал, что ему встречать Репина не по чину, «жирно будет»!

Репин разделся и подал руку принявшему пальто служителю. После служителя он подал руку Леонтию Бенуа — ректору Академии и архитектору Двора его величества! Сказался нигилист-шестидесятник.

После Бенуа поздоровался со всеми. Мы, студенты, стояли кругом этой прославленной группы!

Вдруг Репин отошел от профессоров и пустился вверх по лестнице. Мы, молодежь, юноши 19–20 лет, побежали за ним! Несчастные знаменитости-профессора и академики с брюшками, с одышками, с «сердцами» медленно пошли вверх вдогонку. Сколько лет было Репину в 1913 году?

Каждый профессор показывал ему своих учеников. Он хвалил бездарностей, придирался к художникам поярче!

Долго стоял молча перед мальчишками А. Яковлева. «А плечо-то помято!» — сказал он Кардовскому, указав на какую-то сангину, входившего в успех мастера!

Очень может быть, что эта придирчивость была вызвана хвалебной статьей Александра Бенуа, с которым у Репина были свои счеты из-за полемики, вызванной картинами Петрова-Водкина.

Как много в жизни той предвоенной эпохи было интересного, своеобразного. Но в Петербурге не нашлось ни одного Тулуз-Лотрека, ни одного Стейнлена, ни одного Раффаэлли! Только прекрасные репинские рисунки («Невский проспект», «У Доминика» и другие) — и все… Как мало!

Бледное привидение Пальмиры высосало кровь из Петербурга в искусстве, но в живой реальной жизни было иное.

Все ликовало, все пенилось, все чванилось, все грешило и обжиралось в этом 1913 году.

И все распевали «Пупсика»:

Когда я был ребенок,

Я был ужасный плут,

Меня еще с пеленок

Все Пупсиком зовут:

Пупсик, мой милый Пупсик…

Его распевали все: пели покуривающие мальчишки, пели приказчики галантерейных лавок, пели горничные, пели студенты, солидные чиновники, идейные журналисты. Этот мотив мурлыкали министры, когда им подавали бумагу на подпись. «Пупсик» утешал от угрызения совести дам, возвращающихся с любовного свидания к мужу, который уже вернулся со службы к обеду. Это были самые глупые, самые пустые и бездарные, совсем даже не эротические слова. «Пупсик», вероятно, мог бы взять первую премию за бездарность. Гениальное ничтожество!

Его пели и на немецком языке, и довольно часто в Санкт-Петербурге!

Там, против «Европейской» гостиницы, рядом с филармонией со ступеньками, ведущими кверху, как в храм, обреталась «настоящая» немецкая пивная! Бочки прямо сюда идут из Баварии, из Пильзена! Солидные немцы с брюшками восседают за столами. О! Они не унизят себя до «Жигулей»! Нет! Нет!..

Там и можно было слышать подвыпившие голоса:

Püppchen, du bist mein Augenstern!

Püppchen, hab'dich unendlich gern!

Püppchen, mein liebes Püppchen!

Du hast so was,

Was macht mir Spass!

Легенда говорит, что здесь, бывало, заседал сам Шлиман! И мы, студенты архитектуры, из уважения к открывателю Трои, заглядывали сюда. Живописцы, скульпторы не знали ни Шлимана, ни Трои!

И вот под этот пустопакостный мотивчик, распеваемый и в Германии, и во Франции, и в Англии, Европа закрыла занавес за многотрудным, серьезным, ученым и глубокомысленным XIX веком.

Он чуть-чуть затянулся, как очень серьезный спектакль, затянулся на тринадцать с половиной лет.

28 июня выстрел в Сараеве открыл занавес нового спектакля, нового века.

Старые, коренные петербуржцы имели свои странности. Одной из них была любовь к скудным, скучным берегам пасмурной ижорской земли.

Стрелка! Какое своеобразие! Ни на что в мире не похоже. Две, три жалкие скамейка. Конец Островов. Подъезжает собственная пара гнедых или караковых. Он и она выходят, стоят молча десять минут. Смотрят вдаль. Они в ссоре? Может быть, произошло только что длинное, тяжелое объяснение? Приехали вдохнуть глоток воздуха. Может быть, она мучительно влюблена, он много старше, все понимает и молчит… «Какое странное облако», — еле произносит она. Молчание. Он вынимает папиросу и закуривает: «Сегодня много яхт, как красивы эти белые птицы». Папиросу он бросает на половине. Садятся и уезжают.

За ними следующие, следующие собственные выезды, лошади фыркают, лоснится их атласная кожа, они ждут, пока их владельцы любуются унылым берегом с каким-то сараем, куда затаскивают только что выкрашенную яхту. На скамье сидит мечтатель. Сюда ездят не «по пропускам». Есть психологический билет на стрелку. Кутилы с дамами на лихачах сюда не заезжают. Зачем? Скука смертная! Они едут в Новую деревню, там их ждут и цыгане, и просто уединенные комнатенки. А на стрелке — «религия Петербурга», не записанная ни в каких святцах. Десять-пятнадцать минут молчания в этой часовне воздуха и унылого пейзажа. Эту религию не разглашали.

У нас создался кружок почитателей профессора К. Д. Чичагова, который вел курс истории искусства древнего мира.

На этой почве я очень сдружился с поляком из Вильны — Станиславом Возницким. Наша юношеская дружба — целая эпоха в жизни нас обоих. Возницкий был юношей большой духовной изощренности. Ну, конечно, поклонялся Федору Михайловичу («Легенда о Великом инквизиторе»). Впоследствии он стал редактором крупного художественного журнала в Польше.

Каждую лекцию профессора Чичагова мы записывали слово в слово, так они были интересны по философским обобщениям. На примере Древнего Египта Чичагов давал нам представление о таких категориях, как классика, средневековье. Он трактовал средневековье как эстетическую категорию, а не только временную. Возврату к классике, Возрождению в его трактовке соответствовала эпоха Нового царства. С увлечением, даже вдохновенно, он посвятил несколько лекций Аменофису IV и его супруге Нефертити: этот Петр Великий Древнего Египта построил свою столицу на пустом месте, рассорился с жрецами; он породил новые формы искусства. И профессор ставил вопрос: может ли деспот «породить» искусство? Нет, отвечал он, то, что мы знаем как искусство, порожденное Аменофисом IV, существовало в Египте и помимо него, но только где-то под спудом, в нижнем слое культуры; фараон лишь поощрил это неофициальное искусство и возвел его в ранг искусства высшего слоя. Деспот может задушить все живое и развивающееся в искусстве во имя косной и выдохшейся традиции, а может и дать толчок новому, еле теплющийся огонек раздуть в большое пламя. Все зависит от его тупости или гениальности.

А Крит! В тринадцатом году мы впервые услышали о нем по свежим следам раскопок Эванса. Как интересно излагал Чичагов это диковинное, неповторимое искусство, рассказывая про девушек в «кринолинах», про первые в мире изображения ирисов и бабочек. Зачатки импрессионизма! Непосредственное зрение, преобладающее над умозрительно воссоздаваемой формой!

Чичагов (он был потомок адмирала Чичагова, который «упустил» Наполеона под Березиной) прививал нам широкие взгляды на искусство: то искусство, которое ценно для человечества, должно отражать не предмет в его привычных очертаниях, а социальный мир и порожденный им психический мир человека.

На нас, мальчишек, вчерашних гимназистов, он имел сильное влияние. Я всю жизнь ему благодарен. Именно он сделал нас с Возницким и многих других образованными людьми в своей области.

Теляковский пригласил Чичагова в качестве консультанта в Мариинский театр, когда ставили «Электру» Рихарда Штрауса: он был великий знаток Микен и Крита.

Чичагов предупреждал нас, что его лекции содержат много нового материала, «которого вы не найдете в старых „Историях искусств“, и поэтому, чтобы иметь зрительное представление о том, чего он касается, необходимо выписать из Мюнхена „Археологический бюллетень“ с хорошими фотографиями. Можно его выписать через магазин Вольфа на Невском!»

Этот магазин помещался между Большой и Малой Морской, на теневой стороне.

Приблизительно через неделю мы с моим другом Виталием зашли в этот магазин. Вежливый продавец сказал нам, улыбаясь:

— Что вы долго не заходили? Ваш заказ пришел ровно через три дня и уже лежит у нас около пяти дней!

Мы расплатились и, действительно, нашли что-то невиданное нами. Ряд замечательных снимков раскопок Эванса на Крите!

Мы предвкушаем интересные лекции еще о чем-то незнаемом! Наш Чичагов ездил на Крит и наблюдал раскопки Эванса!

Девушки в платьях с кринолином, как у маркиз XVIII века. Богиня со змеями! Игры с Быком! — Вот оно начало испанских тореадоров! И первые в истории искусств изображения бабочек!

Мы были счастливы и чувствовали, как даже одна эта покупка оттачивает наши мозги!

Ну, надо пройтись по Невскому!

— Дойдем до Аничкова моста, повернем назад и где-нибудь закусим. Не все же нам одной нашей столовой пробавляться!

Как это ни странно, общий вид Невского, сама его атмосфера удивительно была передана на рисунке Репина, сделанном довольно давно, — до нашего с Виталием рождения!

Уборка выпавшего снега, масса извозчиков. «Шикарных выездов», правда, нет, ему они не попали «в глаз», а они время от времени мелькали среди огромного количества извозчиков!

Лошади! Лошади без конца! Лошади так себе, лошади кровные, дорогие… Кареты с ливрейными лакеями в шубах или пальто с пелеринами, разных цветов и оттенков. Они соответствовали раскраске княжеских, графских и дворянских гербов.

Ярко-алые с золотыми галунами и черными орлами — это дворцовые кареты. Это везут какую-то фрейлину или статс-даму во дворец, за ними эта карета была послана.

Позади других карет на подножках стояли более скромные ливреи — темно-зеленые, коричневые, синие.

«Свои» цвета у каждой именитой фамилии. Раскраска поля на гербе!

Но Репин изображал «будни» какого-нибудь захудалого вторника или среды, — у меня же в описании естественно желание подчеркнуть что-то, что для современного читателя, родившегося при советском строе, кажется чем-то «чудным», театральным и даже оперным!

У Репина, правда, изображена конка с верхним империалом, то есть скамейкой вдоль всей крыши и пассажирами, сидящими спинами друг к другу.

В мое время ходили уже по Невскому трамваи с номерами, которые указывали направление их пути.

Да, на Невском, конечно, этих конок не было, и все-таки я застал их. Я знал одно направление — конечный пункт на Крестовском острове около моста на «стрелку». Дальше она шла, уже не помню какими захудалыми уличками, доходила до Тучкова моста и останавливалась у Большого проспекта.

Молодым студентам очень нравилось ездить на верхотурке! Да, впрочем, и не только студентам, а и людям посолиднее, с прочным положением на служебной лестнице и с известным достатком.

Казалось бы, это не солидно для них сидеть «на крыше». Однако… однако… был тут свой «интерес». Головы и глаза пассажиров верхотурки приходились как раз на уровне окон второго этажа!

Теплые дни весны или жаркого лета, — окна все открыты и позволяют заглянуть внутрь комнаты!

Конечно, в большинстве это скучная обстановка небогатых квартир, какая-то старушонка моет посуду или вяжет чулок…

И вдруг ваш взгляд упирается в молодую женщину, которая именно в этот самый момент, когда проезжает «империал», вздумала менять белье и предстала пассажирам в костюме Евы или Афродиты, принимающей яблоко от Париса! Ее сверкающее тело на фоне сереньких обоев или какого-нибудь захудалого комодишка кажется божественным.

Вот она — эстетика «подглядывания», которую открыл человечеству великий Дега!

И так на всем пути, — не сплошь, конечно, а раз пять или шесть вы натыкаетесь на эти неожиданные для вас интимные «видения»!

Солидный петербуржец с прочным положением, а иногда и студент с деньгами, срывается со своего места, кидается вниз, к выходу и на ходу соскакивает. Замученные лошаденки плетутся еле-еле!

«Видок» (какой старинный термин приходит мне на ум! Его употребляли в XVIII веке) старается запомнить дом, чтобы не ошибиться и не нарваться на старуху, кормящую внучка манной кашей! Которая долго будет кричать из-за двери: «Что вам надо? Кто вы такой?»

Нет, дама с пастели Дега вас быстро впустит! Будьте уверены!

Какой мопассановский сюжет!

Однако, мемуариста нужно когда-то и остановить!

Надо писать о чем-то, что имеет некий социальный смысл, а не рассказывать о чем-то вульгарном и совершенно, совершенно несерьезном!

Да! Да! Мы идем по Невскому!

Конечно, Невский можно восстановить по старым фотографиям, — (если вы их разыщете, любезный читатель), но что бросилось бы нам в глаза, если бы мы сейчас на некоей машине времени уехали назад в 1913 год, — это обилие вывесок, объявлений, гораздо больше афиш, чем теперь!

Везде буквы, буквы, буквы, слова! Разные шрифты, разные фасоны в графике этих слов-объявлений, «зазывов»!

Они кричат, зазывают, как бы толкают друг друга локтями, — лишь бы впиться в ваши глаза! Эти буквы составляют как бы элементы пейзажа! Где-то кричит «А», где-то — «Б» и т. д. Они как бы действуют на зрительное ощущение ваше, так же, как какой-нибудь кустик или мощная ветка в лесном пейзаже!

Теперь ощущаешь больше архитектуру зданий, именно они составляют пейзаж города.

Это благороднее. И если Казанский собор был чист от объявлений, чиста была Публичная библиотека и сквер с Екатериной II, — то солнечная сторона была вся залеплена вывесками!

Все кричало о себе: от изделий из серебра знаменитого Фаберже и бриллиантов «Тэта» до последней, не ахти какой шашлычной, примостившейся в подвальчике!

Рестораны! Ресторации! Кафе! Закусочные!

Все звало и манило! А о магазинах и говорить нечего! Названия их лезли к вам в глаза!

Магазины внизу, а наверху в третьих или четвертых этажах о себе объявляли гостиницы «так себе», не слишком шикарные или знаменитые, не «Европейская» и не «Северная», а так… «Бристоли», «Лисабоны», «Палермо», «Неаполи»…

Причем тут номера были тоже разных сортов и оттенков, но о своей сущности они не объявляли… в открытую!

Были тихие «номера» с почти поэтической тишиной уюта! Они заселялись клиентами на недельку-другую, а то и на месяц одинокими приезжими из провинции — устроить какие-то свои дела… Прислуга ласковая, «услужливая», готовая что-то для вас сделать, купить что-то даже в городе, если их попросить, ну там булочек, закусочек к чаю! Самоварчик вовремя принесут и даже утром разбудят вас, если нужно!

И есть гостиницы в тех же этажах, где обычно снимают номер на одну ночь. Приходят «сниматели» часов в одиннадцать вечера, — без чемоданов и кульков, но зато с хорошо подкрашенной дамой!

Весь стиль тут иной. Прислуга нахальная, держит себя вымогательно, а иногда и небрежно. Тут уж, если в коридоре часа в два ночи какой-либо скандальчик разыграется, то не обращайте внимания!

Подобно тому, как весталки в Древнем Риме охраняли святость алтаря богини, подобно этому швейцар у дверей знаменовал собою внутренний стиль гостиницы.

Приезжему провинциалу с чемоданами на вопрос, есть ли свободный номер, — в «Палермо» швейцар отвечает:

— Есть-то есть, да беспокойно вам будет! Вы бы обратились в «Лисабон», там вам будет покойнее!..

Приезжий уходит с чемоданами в «Лисабон».

Швейцар «Палермо» берет трубку телефона:

— Михеич! Я послал тебе… в енотовой шубе, с желтым чемоданом. Карась жирный! Бери да помни!

— Ладно. Сосчитаемся, — отвечает Михеич.

Я описываю будни. Люди идут по делам, чем-то заняты. Дела! Дела! Хлопоты! Снуют торопливо.

Много приезжих, а в Питер зря не ездят. Какое разнообразие пальто, шуб! Рабочего люда совсем нет, немудрящие нужды удовлетворяются рядом с их «фатерами»!

На Невском люди с повышенными требованиями к жизни и с возможностью их удовлетворить. Преобладает черный цвет в одеяниях дельцов и промышленников — и яркими цветами изукрашивается улица формами офицеров.

Они не очень-то спешат по делам. Есть культ Невского! По Невскому приятно пройтись и без дела!

Офицеры! Офицеры! Кажется, ни в одном городе мира на улице не встретишь столько военных!

Может быть, в Берлине только? Но я в Берлине не был!

Серые шинели! Они не длинны — до середины голени. Из левого кармана (с прорезью) торчит край шашки и темляк вылез наружу. Скромный у пехотинцев. — в виде большого желудя, и несколько кокетливей у кавалеристов — в виде серебряной юбочки балерины. Темляки на кожаном ремешке, покрытом серебром!

Пройдет еще один год или полтора, и темляк у некоторых будет красный, он не без гордости будет красоваться! «Анна» боевого, Аннушка, или на офицерском жаргоне «клюква». Заслужил в боях!

Теперь их нет! Изредка попадаются офицеры средних лет, с алой лентой темляка — это «маньчжурец».

Сколько разноцветных фуражек у офицеров! Ярко-ало-красная, царскосельские гусары! Красный околыш, белый верх безукоризненной чистоты — кавалергард, но вы видите его только случайно проходящим поперек тротуара.

Чистокровный рысак — собственный выезд — остановился у тротуара. Гвардейцы едут на собственных лошадях в николаевских серых шинелях. Бобровый воротник невиданной глубины цвета! Пелерина до середины спины, пустые, болтающиеся рукава. Шинель только накинута на плечи. Когда обладатель этой шинели отдает честь рукой в белой перчатке, виден рукав мундира.

Красный околыш и темно-зеленый верх — преображенец!

Все императоры коронуются в Успенском соборе в Москве — только в мундире Преображенского полка!

Если голубой околыш — это семеновец, опозоривший себя усмирением Москвы в 1905 году. Их командир Трепов обесславил себя приказом: «Патронов не жалеть!»

А ведь солдаты-семеновцы в эпоху Александра I были самыми образованными солдатами гвардии — они решились восстать против жестокостей нового командира! И это восстание за десять лет до декабристов — встревожило царя!

Формы, формы, формы! Даже на студентах, еще нежных юношах, уже как бы нависло тавро казенщины!

Шинели со светлыми пуговицами. У студентов технических вузов с «наплечниками» в виде погон и вензелями императоров.

«НI» у путейцев, две буквы «И» и «П», скрещенных до диагонали — у студентов политехникума в Лесном. Студенты университета без погон, у них бросающаяся в глаза фуражка с голубыми суконными околышами.

Фуражка — это паспорт!.. И у каждого технического профиля свой цвет кантика.

Поль Веронез, то есть светло-зеленый — у путейцев! Это — гвардия технического мира, постройка железных дорог, приморских доков, тут уж денежки к рукам солидные прилипают.

Горняки и технологи — синий кант.

У гражданских инженеров — темно-малиновый.

У электротехников — желтый.

Иди и узнавай по цвету кантиков «кто есть кто». Даже состояния денежные можете подсчитывать!

Инженеры после Октября крепко держались за свои фуражки с бархатными околышами и за свой кастовый кант на форменных сюртуках и фуражках! Не могли с кантиком на фуражках расстаться и до 30-х годов!

— А ну-ка! Завернем в пассаж! — говорю я своему другу по обучению архитектуре Виталию. — Там сейчас, с часу до трех, — самые красивые девушки! Сенаторские девушки!

Пассаж — это самые дорогие магазины ювелиров и торговцев драгоценностями! Тут что ни магазинчик — то миллионы!

В витринах выставлены сверкающие изделия мастеров этого дела. Колье, кулоны, перстни! Ночью — особая охрана этого пятачка — проход с Невского на Михайловскую площадь. Вооруженные револьверами, ну и собачки со своими целеустремленными и напряженными глазами! Полный свет в магазинах!

Днем же этот пассаж наполнен хорошо одетой публикой. «Сенаторские девушки» одеты очень модно и со вкусом. Тут и варшавские польки, и рижанки. Они тихо, с некоторым достоинством, в одиночку или вдвоем с подругой останавливаются перед витриной ювелира.

Незаметно подходит солидный господин с бобровым воротником на вороте шубы. Упитанное лицо и бородка с проседью. Это один из высших чинов министерств или член Государственной думы, семья которого где-нибудь в Астрахани или в Иркутске.

И когда нет посторонних и у витрины они одни, он говорит красотке:

— Я полагаю, что этот рубиновый кулон (какая работа!) очень подошел бы вам, мадемуазель!

— Да, он мне нравится, но для меня иметь его — это безнадежно, я только любуюсь им!

— Да полноте! Вам с вашей красотой все доступно! «Schönheit ist eine grosse Macht», — как говорят немцы. Красота — это великая сила!

— Можете не переводить. Я полунемка, полулатышка!

Ну, далее адрес и номер телефона.

Да, девушки нарядны и красивы, но, вероятно, хищницы изрядные. Это — самое высокое место свиданий, знакомств. Каждый день с часу до трех! Не будет же член Государственной думы рыскать ночью по Невскому!

Девушки почти не подкрашены или подкрашены «по-светски». Словом, «товар лицом».

— Пойдем отсюда, Виталий. Это не для нас. Ты же не сможешь подарить, для начала знакомства, вон той высокой блондинке кулон из хорошо подобранных рубинов…

Мы вышли на Невский.

А! Газетный киоск! Новый номер «Сатирикона».

Киоскер с доброй улыбкой:

— Пожалуйте! Пожалуйте! Хороший рассказ Аверченко и большое стихотворение Саши Черного! — доверительно сообщил он мне.

На первой странице рисунок Реми — «идейный»! Я никогда не любил художника Реми! Очень уж заделанный, зарисованный. Искусство не «брызжет» непосредственностью! Что это? Не проданная еще «Речь»? Ах, сегодня среда, говорю я про себя.

— Пожалуйте послезавтра, в пятницу!

— Да? — удивлен я. — Откуда вы знаете, что меня интересует?

— Помилуйте! Я сразу вижу покупателя… Кому чего надо! Кто берет «Новое время», кто «Биржевые ведомости», кто «Речь», кто московское «Русское слово». Не спрашивая подаю газету! Ну, а вам с такой художественной и артистической внешностью, вам, конечно, наверняка по пятницам «Речь» с фельетоном Бенуа!

Мы улыбнулись. Какие психологи эти торговцы газетами! Город Достоевского!

Что это за толчея, не доходя Садовой?.. Стоят и на что-то смотрят…

Два больших окна магазина отведены под увеличенные фотографии. Это показ «злобы дня», новость в жизни столицы! Это начало того, что потом будет составлять «Окна РОСТА»!

А! Это ведь международный шахматный турнир! Вон седоватый джентльмен, это — король шахмат Ласкер. И… среди этих чемпионов мозговой игры — наш, петербуржский юноша в форме Александровского лицея! Черный мундирчик, золотые пуговицы и треуголка вместо фуражки!

Об этом головном уборе уже позабыла вся Европа. Это — эпоха Отечественной войны 1812 года.

Александр I — «плешивый щеголь», Пушкин — лицеист!

Но петербуржцы привыкли к этим треуголкам, для них это «будний день», а не маскарад.

Мои современники семидесятых годов могут увидеть их только во втором действии «Ревизора». Городничий входит в номер к Хлестакову, держа в левой руке такую треуголку.

Каждую минуту на шахматных досках обозначаются перемены фигур.

— А наш-то, наш-то!.. Вот это ход!

Все симпатизируют «нашему», потому что он — петербуржец, потому что он самый молодой и потому что о нем никто ничего не слыхал!

— Как его фамилия?

— Алехин!

— О! Какой ход!.. Этот лицеистик здорово прижал папашу Ласкера. Большой шахматист будет! — сказал какой-то знаток.

— Зачем ему быть шахматистом, — возмутился обрюзгший господин, похожий на Мусоргского последнего репинского портрета. — Ему предстоит карьера губернатора, а может быть, и министра иностранных дел!

За конями барона Клодта, если свернуть вбок и пойти по набережной вдоль решетки, направляясь к цирку, в полумраке, так резко контрастирующем с огнями Невского, — другой мир. Пройти вдоль этой решетки, такой невинной и пустынной днем, вечером противно и неприятно! Молодые юноши с накрашенными губами, со странным взглядом подведенных черным глаз, в черных пальто и широких белых кашне, накинутых поверх пальто. У горла они закрывают часть подбородка, а свободный конец их шикарно перекинут за спину, достигая талии.

Это — Пьеро с картин Сомова, только в демисезонных пальто и без фейерверка! Конечно, у всех «шведские перчатки»! Жеманные манеры с передергиванием плечей, как у плохо воспитанных девушек из уездных городишек.

Это — мир иной любви! «Голубой любви», в отличие от горячей «красной» или пусть даже «розовой» любви!

Пусть там прогуливаются петербургские эстеты, тщательно пряча свое лицо и стараясь пройтись подальше от наглых огней Невского!

Все это не для нас с Виталием! Столько «в свету» разных Кармен из Луги и Микаэл из Порхова! Выбирай!

Итак, мы дошли до конюхов Николая I! До Иванов, честных, добротных, сдерживающих породистых коней. Этим Иванам и их коням завидуют все государи Европы. Его величество Николай Павлович милостиво подарил неаполитанскому королю двух чугунных Иванов с чугунными конями. Но не четырех! Жирно иметь всех! Четырех буду иметь только я!

— Пошли назад, к Федорову!

— Может быть, заглянем в кафе «Крафт»?

— Дороговато! Надо раздеваться, везде плати, плати и плати! Но зато кофе, шоколад такой крепости, что мертвец встает из гроба и бежит на Невский знакомиться с латышками.

Впрочем, и в кафе восседают с загадочными взглядами девушки, красотой которых залюбовался бы сам Парис со своим яблоком! Они говорят все по-немецки, латышки из Риги, эстонки из Ревеля.

Золотистые волосы, убранные у лучших парикмахеров. Парижские чулки и туфли.

Вон старичок в очках в золотой оправе, не сомневаюсь, это — сенатор или член правления какого-нибудь Азовско-Донского банка! Он делает вид, что читает «Берлинер Цайтунг» или «Пари Суар». А на самом деле присматривается, выбирает, «парисизирует»…

— Черт возьми, яблоко у него в бумажнике в левом кармане!

— Нет уж! Пойдем к Федорову!

В бочку у «Елисеева», в переулочке неказистенькая дверца ведет в своеобразный ресторан! Такого нет и не будет! Он создан гением торговли. Гением из тех «мужичков», вроде того, что приволок «Гром-камень» для подножия Петра!

Что мешает людям посетить ресторан? Мало денег, не одет, нет времени! Федоров уничтожил все эти препятствия! Все эти «нет»!

В ресторанчик (помещение его и сейчас сохранилось) входили прямо с улицы, не раздеваясь, в дождь, в пургу, когда и шапка, и воротник, и спина шубы завалена толстым слоем снега. Швейцар только прикрывал дверь, если вы небрежно ее бросили.

Небольшая зальца и вдоль всей стены стойка с умопомрачительным количеством закусок и яств. В верхнем ряду рюмки с «крепительным». «И водки тридцати родов…» Зубровка, зверобой, вишневка, спотыкачи, рябиновки, березовки, калган-корень и т. д. Солидные бокалы для сухих вин и средние пузатенькие рюмки для хереса, мадер, портвейна. Ну, и коньяки, правда, одной марки, так как рюмки уже налиты.

Рюмки с водкой также ждут, чтобы их опрокинули в рот! Закуски рыбные, колбасные, ветчинные. Буженину надо спросить, так как она подавалась теплой!

Селедка, семга-балык, тешка-холодец, осетрина (на блюде). Мясо жареное, мясо пареное, холодное. Можно заказать и горячую котлету. Откуда-то из заднего помещения немедленно появляется горячее блюдо! Тут же вы найдете ломтик оленя и медвежатины для людей «сверхсерьезных» и знатоков. И даже мясо по-киргизски, деликатес эпохи Батыя или Чингисхана.

Я даже один раз попробовал, правда, один только раз, не больше.

Хорошую вырезку, сырую, конечно, кладут под седло на «голую» спину лошади. Потом надо поездить суток двое, не рассёдлывая. Соль лошадиного пота просаливает мясо, и оно как-то в духоте под седлом «преет». Никакой соли поваренной не полагается. Сверх чуть-чуть перчат, это из снисхождения к петербуржцам, чахлым и немощным современникам Иннокентия Анненского и Блока! Я знаю, Батый никогда не перчил! После хорошей рюмки калган-корня великолепно! И прямо на мороз!

Там, в ночной завывающей стуже,

В поле звезд отыскал я кольцо!

Да! Закусочка — не чайная колбаса из студенческой столовки! И не сыр из тихого семейства!

Но самое замечательное — это люди! Пять мальчишек, лет по 15 или 16, в белых рубахах. Неподвижно стоят за стойкой. Это гении, равные Алехиным, Ласкерам и Капабланкам! Вычислительные машины! Тоньше, виртуознее! Психологи! Федор Михайлович позавидует!

Вы подходите к стойке, протягиваете руку к перцовке, пьете ее, заедаете семгой, требуете буженины, она появляется, как в сказке!

Мальчишка, так, не очень громко, не поворачивая головы, произносит: «Буженина раз!» Перед этим вы выпиваете хорошую рюмку портвейна. Буженина дымится! Вы, стоя, съедаете ее с куском хлеба, положенного рядом. Так, так… А не съесть ли кусочек индейки или рябчика? Они требуют горячего, подогретого красного вина!.. Вот оно, бокал появляется откуда-то снизу! Что там еще, пирожки? Нет, довольно!

«Сколько?» Парень в белой рубахе говорит: «35 копеек». Рядом стоящий человек вопрошает: «Сколько?» Парень, не задумываясь, говорит: «17 копеек». За ним какому-то скромному старичку говорит: «8 копеек» и следит за двумя или тремя посетителями, протянувшими руки к балыку, семге и зубровке.

«Гений», я никак не могу назвать его иначе! Коперник, Ньютон, Галилей или сам Менделеев в молодости! Называет без ошибки суммы семи-восьми едокам, за которыми он следит. Их товарищи, Даламберы и Лавуазье, следят и подсчитывают за своими посетителями… А вот как они распределяют между собой «алчущих и жаждущих» — это такая же тайна, как мозг дельфина, пчелы, муравья или стрекозы!

Ярославцы! Они из одной деревни и родня Федорова — лишнего не возьмут! Деньги бросают в ящик! Без кассира!

Пять минут… и каждый продолжает свой путь по Невскому.

— Ну, дойдем до Аничкова моста, — и обратно. Может быть, в кафе «Крафт» зайдем!

— Ну вот еще! Кофе с пирожным, а через час — есть захочется!

— Да, но какой кофе! Бодрительно-возбудительный! Какао, шоколад особые… Трамплин для подвига Геркулеса с дочерьми Атласа!

Бодрый шаг, — Невский всегда немного пьянит!

Вот мы и у Аничкова моста. Какая все-таки это настоящая классика! Красоту этих коней и юношей «до тонкости» постигаем мы — ученики Николая Александровича Бруни и Залемана. И она же внушает чувство красоты и многим людям, жизненные пути которых так далеки от искусства!

Этот признак «классики» дается далеко не всем художникам, прославленным своим временем и вкусами их современников. Они шагают за свою эпоху!

— Смотри, смотри, — вон заворачивает направо к дворцу карета с придворными лакеями в алых ливреях!

И этот цвет как-то даже волнует глаза, неравнодушные к красочным симфониям! Как он горит на фоне потушенного цвета здания, этого утром выпавшего снежка и перламутрового, серенького северного неба!

Это вдовствующая императрица вызывала к себе какую-нибудь статс-даму, представительницу весьма знатных исторических родов, — поболтать, посудачить, посплетничать…

Женщины — на всех «высотах» женщины. А сплетничать было о чем — Распутин, доктор медицины Бадмаев, инок Илиодор, епископ Гермоген!

В своем узком семейном кругу наши императрицы были даже и прогрессивны и смелы.

Екатерина II первая дала себе сделать прививку против оспы, — тогда на это не решались. Вдовствующая императрица первая в России сделала себе «подтяжку лица»! Это была уже настоящая невидаль! Она сразу стала выглядеть той «душечкой», какою она была невестой, приехавшей из Дании.

Вот и афишный столб, на углу при переходе к мосту.

Посмотрим, посмотрим, чем живет театральный и интеллектуальный Санкт-Петербург!

Александринка! «Свадьба Кречинского». Варламов — помещик Муромский. Давыдов — Расплюев. Да и Кречинский… тоже не подкачает! Обязательно, обязательно надо пойти!

Жить в столице и не видеть Варламова, а курить только папиросы «Дядя Костя» (на обложке его портрет) — позор!

Выступление футуристов в залах Тенишевского реального училища на Моховой. Давид Бурлюк и другие! Интересно, интересно — надо пойти!

Бальмонт, только что возвратившийся из Океании, читает новые стихи там же, в Тенишевском зале.

Вечер памяти Владимира Соловьева под председательством Дмитрия Мережковского. Выступает Зинаида Гиппиус и философы, имен которых я не знаю. Зал Городской думы.

Да, эти афиши многому учат, если вдуматься в одновременно вывешенные объявления.

Какой-то заезжий из заграницы литератор, описывая внутренний стиль Петербурга 13-го года, довольно удачно сравнивал:

— Это трансмиссия металлического завода, наехавшая на карету «Пиковой дамы»!

Эпоха в ее внутренней сущности — явление не однородное… Это скорее какой-то слоеный пирог! Фантастический стык разных «сущностей».

Поклонники Победоносцева и Столыпина в одном и том же городе живут со студентом политехникума Фрунзе! На их шляпы одновременно падает дождь, снег хлопьями обволакивает их пальто и шубы!

Шестидесятник Репин позирует Владимиру Маяковскому! Но, увы! Я не буду обманывать читателя: эти мысли пришли в голову не студенту Академии в 1913 году, а вашему современнику, увы, уже не веселому студенту.

— «Однако, черт знает, как есть хочется», — говорил Хлестаков. Боюсь проходить мимо Елисеева! А то купишь там какую-нибудь бразильскую устрицу и на глазах у всех, у всей сытой и упитанной публики сгрызешь ее вместе с раковиной!

— А ты их ел?

— Да нет! Видел только за прилавком, как их упаковывают в сырой рогожный мешок, для какого-то жруна высокой квалификации! Они ведь огромные, с тарелку глубокую для супа!

— Да здравствует Бразилия, Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айрес! Я всегда считал, что это — родина моего «духа». Как Рим был для Гоголя! Царское Село для Пушкина! Нет! Идем подзакусить в немецкую пивную. Хоть и не Бразилия, а только Бавария, но все-таки — «этранжерно»!

— Это у тебя аппетит разных «профилей» разыгрался, когда ты видел, как сатир догонял нимфу или член Государственной думы догонял «штучку» в пассаже! Вечная тема подлунного мира!

— Помнишь «Воительницу» Лескова и ее «штучку»? Тут надо и квартирку нанять, и шубку подороже, и все прочее!

Поворот на Михайловскую улицу, против «Гранд-отеля». Вид на Михайловский сквер, припорошенный первым снежком, за ним создание архитектурного гения Росси! Великолепно! Не знаю еще как там, в Буэнос-Айресе, — может быть, архитектура так себе — провинциальный Александр III, с роскошеством разных финтифлюшек!

Не доходя до филармонии странная лестница, с двух сторон ведущая почти во второй этаж. Это и есть уголок Германии! Тут-то вот и распевают: «Deutschland, Deutschland über alles».

Однако наши немцы имеют такт не вторить этому гимну. Петербург был как бы прошпигован немцами, как шпигуют свиным салом зайца. И в хвост, и в гриву!

Были немцы, столько сделавшие для русской культуры! Вспомнить только одного Даля — казака луганского! Сколько немцев, влюбленных в Россию! Немцев уже в третьем поколении православных, породнившихся с родовитыми семействами России! С Рюриковичами! Свои — петербургские немцы — «василеостровские», которые приросли к Питеру! И Питер — их родина, самая лирическая! Да и в Германии они никогда не бывали. Вспомним:

И хлебник, немец аккуратный,

В бумажном колпаке, не раз

Уж отворял свой васисдас.

Если подсчитать, сколько среди декабристов было людей с немецкими фамилиями! Начиная с Пестеля и Кюхельбекера!

И все они пошли на жертвы ради блага России и ее культуры! Кому приходит в голову графиню Софью Андреевну Толстую и ее сестру Кузминскую считать не русскими, а они ведь настоящие — Берс!

Императорский двор притягивал много людей из Европы, хотя бы предков Бенуа, Лансере, Кавоса! Они — деятели культуры России!

Кто может выкинуть Блока из-за его немецкой фамилии вон из русской поэзии или Герцена из русской культуры?

В Питере была своя «микронация», с большими прибавками к «этносу» России национальных вкладов всей Европы: Франции, Англии, Италии и, конечно, Германии! И носителя иностранной фамилии — никто не считал за «чужака»! Они прижились в России!

Но кроме своих немцев были и приезжие. Коммерсанты из Германии и Австрии, дельцы, аферисты, коммивояжеры и, конечно, прямые шпионы Вильгельма и его генштаба!

Всех их притягивала эта пивная около филармонии!

Ну и мы пошли почтить память Шлимана, — ведь мало кто знает, что Троя была раскопана на деньги русские, петербургские!

Народу было не так много, зато вечером трудно было найти свободный столик.

Тут, конечно, и пели — по традиции немцев петь в пивной — в тринадцатом году «Пупсика», однако не такого «невинного».

Немецкий текст «ядовитей», и каждая девушка понимает намеки этой дурацкой и скабрезной песенки.

Официант принял заказ, удивившись, что к нему мы не обратились на немецком языке.

Баварское пиво в кружках и сосиски с кислой капустой! Ох, как эти немцы умеют изготовить свои колбаски. Какая сочность и особый вкус в этих «вюрстхен»!

Кругом нас сидели немцы и довольно громко разговаривали и спорили.

Кельнер принес нам две кружки и поставил их на войлочные подушечки-тарелочки. Во-первых, ни одна капля из кружки не попадет на костюм, а во-вторых, по числу этих подушечек вы будете платить.

Потом мы спросили — для сравнения во вкусе — пильзенского пива и повторили порции сосисок.

Куда торопиться! Лишь бы попасть к пяти часам в Академию!

Рисунок пропускать нельзя!

Какое количество незнакомых, чуждых друг другу людей идут, бегут по Невскому, проносятся за стеклами трамваев, в каретах с гербами!

И все-таки были и «персоны» среди прохожих, их узнавали все! Вот едет в собственном автомобиле без верха, в виде открытого ландо знаменитый ученый Бехтерев, он в фуражке и военной шинели со светлыми пуговицами. Кудри выбиваются из-под фуражки!

Кудри у военного?.. Да, да, ему позволяется! Борода с сильной проседью развевается ветром. Его знают все!

Питомец знаменитой Военно-медицинской академии! Какую рать мыслителей выпустила она.

Герои Чернышевского там ведь учились! Форму носили, но никто из них не был солдафоном…

Недавно Репин на «Передвижной» выставил его портрет. Внешность народовольца, народолюбца. Он похож на старика на картине В. Маковского «Вечеринка». Однако он бодрее! Он создал Психоневрологический институт. Допускаются девушки — наравне с юношами.

Прогресс!.. Он едет в голубом облаке.

Он еще покажет себя, этот «голубой дым», человечеству будущего!

Но в те времена это только забавляет прохожих Невского! На лицах прохожих улыбки и шепоток!

— Вы знаете… ему уже много за семьдесят… И недавно он женился на своей студентке девятнадцати лет!

— И..?

— Да, да! И «и»!..

— Одна-ако!

Этот шепоток обошел весь город. Это поколение шестидесятников! Сколько сил в этих дубах! Вера Фигнер, Николай Морозов, Герман Лопатин!

Другой фигурой, также узнаваемой всеми, был Иероним Ясинский. Имя Иеронима сильно способствовало его известности. Фамилия Ясинский — это что-то… средненькое, а вот в сочетании с именем «Иероним» — почти Саваоф! Ну, если бы он был Василий Ясинский, то сами понимаете… что-то незапоминаемое.

Длинная грива волос, большая седая борода, внизу клином. Если подбирать коллекцию благородных бород, то он где-то рядом со Стасовым.

Осенью — черная велюровая шляпа с большими полями, зимой — бобровая шапка.

Иероним Ясинский, хотя и был уверен, что он один из самых «читаемых» и «уважаемых» писателей великой России, — ведь, шутка сказать, его романы печатались в «Ниве», следовательно… от Царского Села до дебрей Уссурийского края им восхищаются, читают «взахлеб», — тем не менее жаждал личных признаний и личных восторженностей!

Несмотря на свою седую бороду библейского пророка, он жаждал славы и успеха «прославленного тенора» и не прочь вступать в разговоры с читателем, чтобы, так сказать, «лично ощущать»!..

Вот час дня и вы видите: Иероним совершает торжественный свой поход по магазинам, где богатому петербуржцу предлагается купить некий «objet d’art».

Прохожий, снующий по своим делам, видит великого писателя земли русской, он «шествует», значит, все в порядке! Все устойчиво на веки веков!

Полицейский режим, художественные вкусы, театры, рестораны и торговые бани!

Он очень любит, когда у прилавка магазина «молодой читатель» или студент заговаривает с маститым писателем.

— Иероним Иеронимович! Вам часто приходилось встречаться с Тургеневым?

— Да, конечно. Я его видел на общественных выступлениях. Я ведь тогда очень молод был, застенчив… Молодость той эпохи была скромна! Теперешняя молодежь более бесцеремонна… Десятки своих романов мне шлют на отзыв! Без зазрения совести!

— Ну, а с Чеховым, вы, вероятно, были… более близки…

— Ну, Чехов!.. Это ведь не Тургенев… Свой брат, по журналам шмыгающий за своим пятачком за строчку… И мне приходилось пройти этот путь, увы… А почему собственно вас так интересует Чехов? Странно…

— Нет, я просто хотел знать ваш отзыв… — говорит благоговейно вопрошатель, сильно сконфузившись.

— Да как вам сказать… — раздумчиво и стараясь быть объективным, отвечает писатель.

(«Да как вам сказать» — речение русского языка очень уклончивое и крайне неопределенное! — Замечу я от себя в скобках.)

— Конечно, нельзя отнять от него, что некоторые рассказики у него крайне забавны, но на роман, настоящий роман, что и говорить, силешек у него не было! Кинулся он писать для театра! Театр дает и большой успех и большой гонорар, каждый спектакль какие-то денежки приносит. Если спектакль пошел, то писатель сразу — богач!.. Вот теперешняя «Псиша» или «Девушка с мышкой»… приносит авторам большие доходы! Так что Чехов, всегда любивший «деньгу», кинулся в эту область! Ну, тут уж провал полный! — Губы Иеронима исказились какой-то неприятной гримаской, чувствующейся и за серебряными усами, и он постарался прекратить неприятный разговор…

— Простите, молодой человек, я должен навестить сейчас еще магазин Дациаро! Посмотреть, не проданы ли там мои три холста, вывешенные у него! Сам хозяин, Дациаро, итальянец, человек с врожденным вкусом к живописи, дрянь никогда не возьмет… Необходимо также взглянуть, нет ли новых картин Юлия Клевера! Натура его сверхталантлива… Все время одаряет нас чем-то свежим и неповторимым… Достижения его надо учитывать, если уже твоя звезда толкнула тебя в этот мир! А я без живописи, без этого счастья прикоснуться кистью, набравшей краски, к белому холсту, — жить не могу! Казалось бы, литература сполна… меня наградила, а все-таки тянет, тянет в область, где, я знаю, первого места мне не занять! Я не говорю о Репине… но хотя бы в области пейзажа… мечтаю иметь свою полочку!

Кого-кого не увидишь на Невском! Встретишь людей, о которых перестал думать.

Свиданием с прошлым кончается тургеневское «Затишье».

— Ба! Сережа! — воскликнул я, увидев своего давнего приятеля по урокам живописи Сергея Лодыгина. — Я первый раз вижу тебя студентом. Малиновые канты твоего института тебе очень идут!

Тут я заметил, что эта «малина» слегка проступает на губах, чуть-чуть под гримом брови и ресницы глаз… Словом, сомовский Пьеро или балерун Мариинки!

— Поздравляю, поздравляю! Ты ведь теперь знаменитость…

— Да! Знаешь, как-то само собой вышло! Редактор «Аргуса», Василий Львович Регинин, — ты, вероятно, видел портрет Аверченко на обложке журнала «Аргус», свернутый в трубочку, на которую надет бумажный кружок, и все вместе выходит Аверченко в канотье!.. Весь город говорил об этой выдумке! Необычайно острый и с большим вкусом человек! Я занес ему как-то свои рисунки… Знакомства с ним у меня не было. Как только увидел он мои «пробы пера», то сразу, не раздумывая, сказал: «Это пойдет!» Ну, дальше как-то и потекли заказы… Сегодня получил приглашение в «Столицу и усадьбу»! Значит, и нашей аристократии буду известен… Великие князья выписывают этот журнал!

Рисунки Сергея Лодыгина можно было бы назвать третьим сортом искусства Обри Бёрдсли! Искусство, сниженное для понимания так называемой культурной толпы, потребителей уличных журналов!

Но кто сказал, что для искусства третьего сорта не нужен талант? Третий сорт искусства имеет свои законы бытия, свою биологическую жизненность! Не шутите с третьим сортом!

Были уже целые эпохи, которые на своем интеллектуальном знамени начертали… нет, не «третий сорт», конечно, ну, а как-нибудь повозвышенней звучащее…

Да! Да! Именно этот сорт и считали нужным, необходимым и даже исключающим все другое!

И, однако, чтобы описать день 13-го года… (почему нужно описывать одних гениев?) — и Сережа Лодыгин из Саратова и Регинин из Витебска должны как-то в нем уместиться!

Все эти культурные студенты, курсистки, рвавшиеся к знанию и, конечно, к «красоте», раевки, бестужевки, медички, инженерши «со вкусом», штабе-капитанши с претензиями…

Всем им надо искусство «по плечу». Слишком острые отравы могли оттолкнуть их!

Какой коктейль из снадобий и эссенций представляло собою искусство английского юноши Бёрдсли, тонко запрятанная, вся в каких-то намеках на необычное, эротика! Он, как пчелка, собрал мед с разных цветений!

Прерафаэлиты Англии, нисколько не похожие на итальянцев и художников до Рафаэля, с их неповторимой поэтичностью и остротой!

Пряные, гвоздичные ароматы Боттичелли! Триумфальный, жесткий и нежный одновременно Мантенья! Юношеские ноги с перехватами у коленок, как бы мета мужеложского Возрождения!

Влюбленные кентавры, задумчивые Венеры!

Словом, тот привкус искусства, который цвел до 1500 года и потом — исчез!

Восемнадцатый век, иллюстраторы — графики сумасшедшего сладострастия: Бинэ, Дюбикур! Ужины, изображенные Моро лё Жён, столики, люстры, буфеты Буля, такие чувственные по формам, точно это — раздевшаяся женщина!

Нежный японец Утамаро и злой лицедей Сяраку.

А главное, все эти эссенции могут оттолкнуть мечтающую мадам Бовари из Тамбова!

Нет, не угнаться Сереже из Саратова за лондонским Обри! У Лодыгина все попроще… Кукольные девушки с расцелованными пышными губками. Иногда видна грудь, почти чертежная. Нимфы запутались в изгибах лиан, водорослей или плывут в струящихся сигарных дымах.

«Великий Европейский Модерн»! Разве можно не коснуться его, описывая 13-й год!

Слава лепится многими руками! Мы аплодируем только тому, что не выше нас!

Ну, а раз «слава», то почему не прибавить розового цвета в губы и чернику в брови и ресницы!

Я сделал вид, что не заметил это «подмазе»!

— Не мешает твой успех занятиям в институте?

— Конечно, мешает… Надо за чертежами сидеть, лекции по сопротивлению материалов слушать. А тут скорей беги в «Вену»! Регинин все дела вершит в этом ресторане. Надо обедать! На обед уходит часов шесть! Это — штаб-квартира всех рыцарей пера и кисти! Утром надо наброски рисунка приготовить, а к двум часам уже летишь в «Вену»! Форму ношу только, чтобы не шантрапой выглядеть!

Подслушанный разговор в ресторане.

— Кто этот молодой человек с лицом падшего ангела? — спрашивает Она.

— Это тот, что сидит там у стены? Это — художник Лодыгин!

— Ах, вот он какой! Он так же изящен и так же порочен, как и его рисунки! Вам ведь нравятся виньетки Сергея Лодыгина?

— Ну, конечно! Это воплощение самого тонкого вкуса! — говорит Он, подливая вино в ее бокал.

Так часто, читая о той эпохе и литературных деятелях, натыкаешься на упоминание о ресторане «Вена», как некоем сборище журналистов и литераторов, правда, не первой величины.

И как-то никому из этих мемуаристов и в голову не пришло описать этот ресторан и его некую особенность, отличающую его от других.

Мне приходилось не раз обедать в нем, причем привлекало меня любопытство посмотреть на живых людей, фамилии которых так часто встречаются в журналах!

Ресторан этот находился на Малой Морской — теперь улице Гоголя. Не могу указать дома, где он был. Он считался не из дорогих заведений, питающих столичных жителей.

Обед из четырех блюд стоил 80 копеек, тогда как в более фешенебельных ресторанах «дневной обед», — подчеркиваю это, — стоил один рубль.

В многочисленных «домашних столовых», «польских столовых» обед из трех блюд стоил копеек тридцать. Но в них не было никаких водок, вин… так как они платили ничтожный налог.

Около 30–35 копеек стоил и у нас обед в Академии. Но можно было пообедать копеек за семь или восемь, когда денег не было. Этого уже нельзя было сделать в «домашних столовых».

Особенность «Вены» заключалась в том, что обед был одинаков для всех. Официанты обносили блюдом и накладывали на тарелки посетителей. Накладывали, не считаясь с «порциями»!

Официант, положив вам на тарелку кусок ростбифа изрядной величины, говорил:

— Господин студент, может быть, вы хотите еще кусочек? Не стесняйтесь! Разрешите вам прибавить!

В ресторанах рублевых был и выбор и приносили вам точную порцию!

Помещение было обширное, но, как мне сейчас вспоминается, потолки довольно низкие, не как в «шикарных» ресторанах.

По стенам развешана масса карикатур и «зарисовки», начиная с Куприна, который частенько бывал в «Вене», и далее все ниже и ниже до Евгения Венского!

Висел, конечно, и рисунок Лодыгина и Бобышева, но не Судейкина или Григорьева. «Большие» писатели или с оттенком модернизма сюда не ходили!

Если хотите, тут царил реализм «квасной», это сказывалось и в рисунках! Вся обстановка скорее напоминала некий клуб, — причем члены клуба все одного направления.

Ни Кузмина, ни Волошина, ни сотрудников «Аполлона» тут никогда не было! Не говоря уже о Блоке! Он предпочитал встречи с «незнакомкой», а тут их не было!

Конечно, посетители делились на «своих» и впервые или случайно зашедших…

«Свои» приходили каждый день, имели свои столики, начинали обедать часа в два, а кончали в восемь.

После рыбного делали перерыв часа на два, потом подзывали официантов, которых, если постарше, звали по отчествам.

— Ну, Алексеич, пожалуй, я проголодался. Давай мясное!

Это мясное подавалось часов в шесть, а десерт и чай или кофе — уже часов в восемь.

Конечно, и «на запись» обедали!

— Потом, на следующей неделе рассчитаюсь!

Конечно, ничего подобного в других ресторанах не было. Однако надо было быть «своим». То есть приходить каждый день! Написать шуточное стихотворение или сделать карикатуру, которая сейчас же остеклялась и вешалась на стену!

Посередине, в центре ресторана стоял огромный стол человек на 20 или 30. «Неофита» сажали за стол рядом с незнакомыми посетителями.

И я, например, чувствовал, что попал на торжественный обед к какому-то богачу, где не все знакомы друг с другом.

Лакей обносил подряд и рыбой и мясом на огромном блюде. Так обносили на званых обедах.

Конечно, тут уж неудобно было затягивать от второго рыбного до третьего мясного на два-три часа!

Редакторы тут принимали работы, заказывали стихи поэтам, говоря: «Остается место на листе строчек на тридцать. Вы не могли бы к шести часам что-нибудь придумать?!» И вот поэт, не сходя с места, между супом и рыбным, начинает писать…

С рисунками дело сложнее, их приносили и получали новое задание для следующего номера.

Вот как надо понимать слова Сергея Лодыгина:

— Регинин ведь все дела вершит в «Вене», а не в редакции!

Мне кажется, где-то Корней Чуковский упоминает эту «Вену», не объясняя ее особенности, думая, что все эти «нравы и обычаи» всем известны!

Я слишком занят был своей работой и лишние деньги тратил на оперу и балет, а никак не на изучение ресторанов.

Сейчас бы я с удовольствием прочел мемуары настоящего знатока шантанов и ресторанов эпохи 1907—1913-х годов.

Были рестораны приличные, фешенебельные… «Донон», «Кюба», «Артель официантов» на Владимирской. Туда можно было придти с приличной, порядочной дамой.

Там уже нельзя было встретить девушек, распивающих чай или дешевое ситро с пирожными и посылающих одиноким мужчинам за соседним столом призывно-зазывные, многозначительные взгляды! Результатом этих взглядов было обычно приглашение соседа вместе разделить его скучный обед!

«Донон» славился румынским оркестром под управлением Титулеску… Страстные и иногда рыдающие звуки создавали некий настрой для последних признаний — обычно чужим женам.

Большие темные абажуры затеняли лица и освещались только руки и поданные яства. Через столик вы уже не могли различить, кто сидит за соседним столом.

Да и ходить между столами не полагалось, к вам сейчас же подлетал метрдотель. Он провожал вас до коридора, заботясь, чтобы вы не разглядывали публику!

Уже после революции, в 1923-м году, «Донон» справлял свое стосемидесятипятилетнее существование!

Мы с компанией были в эти юбилейные дни…

Был отпечатан листочек для меню, на котором была картинка под «Мир искусства». Веселые гвардейцы императрицы Елизаветы Петровны кутят с дамами в кринолинах. И дата 1748–1923 — сто семьдесят пять лет! Но «изыск» «Донона» едва ли не возник при Николае последнем!

«Кюба» был рестораном высшей аристократии! Он был посещаем великими князьями. Все официанты — бывшие солдаты гвардии, и они уже не спутают, кто из посетителей высочество, сиятельство или высокоблагородие!

Просто же… гражданину Российской империи швейцар любезно сообщает, что все столики заняты!

Он помещался на Английской набережной, против Академии.

Впервые на крыше здания была применена мигающая электрическая реклама: «С-U-B-A-S».

Шутники говорили: «Да святится имя твое!»

В Петербурге-Петрограде было много художественных выставок, не только одна за другой, но и одновременно.

Каждое художественное товарищество имело своих собственных посетителей, поклонников и покупателей.

Поклонник «Весенней» не пойдет на выставку «Мира искусства», где выставляются, по его мнению, кривляки и неучи. Поклонник «Мира искусства» возмутится, если его заподозрят в посещении «Весенней», — это не по уровню его культуры! Были поклонники (со стажем двадцатилетним, тридцатилетним) «Передвижной», и ей они не изменяли. Были акварелисты (кстати сказать, чистые акварелисты, а не «гуашисты» или «темперисты»): акварелисты-мужчины, акварелистки-женщины.

У каждой выставки своя публика. Так же как и в театрах: поклонники Александринки не бывали в балете, а истый балетоман просто и не думал завернуть в драму.

Самой уважаемой, самой, я бы сказал, «достоуважаемой» выставкой для людей пожилых с традициями «Народной воли», с культом Белинского, Чернышевского, Некрасова и Салтыкова-Щедрина была выставка «передвижников».

Ее же любила посещать и молодежь студенческая, не разбирающаяся в изобразительном искусстве, но считавшая, что это «высшее», что есть в живописи. Раз там Репин, то «не надуют», не шарлатаны и не футуристы!

Провинциальные девушки, приехавшие на «курсы», чтобы не остаться невежественными, тоже посещали только «передвижников».

— Я люблю живопись, хотя и мало в ней разбираюсь… — говорили они… — Но у «передвижников» мне все нравится!

Репин на этих выставках был по живописи чуть ли не самый свежий и самый «передовой». Остальные писали много коричневее и тусклее!

Хотя этого нельзя сказать о Богданове-Бельском, он при злободневной тематике сильно «подимпрессионистил» свою палитру!

Темы Репина были как-то всё анекдотичней и анекдотичней. Помню его картину: «Пушкин читает свои стихи на лицейском экзамене». Уж до того все было «разъяснено», что уж граничило с лубком для солдат. Державин — грязный, развратный старик и «царедворец» в орденах! Он глух и ничего не слышит, хотя Пушкин стоит от него в двух метрах. Сам Пушкин — молодой истерик в «предельном энтузиазме», никто не может усомниться, что он не только читает, но даже орет свои стихи! Хотя сами стихи, читанные им на экзамене, совсем не требовали такой исступленной жестикуляции… Публика — аристократы, мусор человечества, подхалимы, развратники и обжоры!

Когда наступила война, то появилась тематика доблестно-патриотическая: сестра милосердия вылезла из окопов и ведет солдат в атаку!

Помню и картину Богданова-Бельского на «острую» тему. Некий кулак, красивый, с благородно классической бородой «укупил» дворянское имение! Почти чеховский «Вишневый сад». Он в рубахе и жилете поверх рубахи. Семья пьет чай из «поповских» чашек, на которые в десятых годах появилась мода! Все тогда писали «барские натюрморты». Кругом кулака семья. Мебель красного дерева… Павловской эпохи или Александра I. Колонны отделяют другую комнату. Интерьеры дворянских усадеб — тоже тема десятых годов! Их писал и С. Жуковский из «Союза».

Словом, Богданов-Бельский не отставал от духа и увлечений своего времени… Это был «свежий ветер» на выставке с традициями 60-х годов.

«Передвижная» устраивалась в залах «Поощрения художеств», на Морской. Это была традиция!

Осенние и весенние выставки были менее идейны. Участники их были все «окончившие Академию», «декаденты» на них не допускались.

Люди, читавшие «Аполлон», часто могли наткнуться на весьма иронические упоминания на его страницах об этих выставках! Они были лишены того, что мы можем назвать «прогрессивные» течения в искусстве! Все на вкус среднеевропейского мещанина или буржуа. С этой точки зрения они были на уровне так называемого немецкого импрессионизма, то есть академизм плюс умеренное заимствование «кое-чего» и от импрессионизма лет через сорок после его появления! Но, конечно, только не в пейзажах!

Были на них и некое местное течение «куинджистов». Рерих в первые годы «Мира искусства» был с куинджистами, а совсем не с Бенуа и его друзьями!

Там выставлял свои полотна, посвященные Пскову, Горбатов, Зарубин со своими сценками и пейзажами, написанными в Бретани. Это уж «европеец» настоящий, умеренный и благополучный!

Но много было там и чисто «рыночного» товара! Организации эти были «приятельские» и поэтому извиняли «дешевку» друг у друга!

«Мужская акварельная» — выставка серьезная и уважаемая «знатоками», несменяемым ее председателем был Альберт Бенуа. Среди участников много архитекторов, так же как и сам председатель по образованию питомец архитектурного отделения. Г. Косяков, В. Суслов ее постоянные участники. Тема многих акварелей — наше северное деревянное зодчество. Здесь же выступал отец моего друга Сережи Хренова, пользовавшийся успехом у петербургских любителей, также архитектор и акварелист.

Его тема — охота. Зима, стог сена, лоси щиплют из-под шапки снега душистое яство. Эта тема варьировалась им на все лады.

«Женское общество акварелисток». Амазонки акварели! Здесь преобладают темы «роскошного быта»: интерьеры, уголки богатых, аристократических гостиных, натюрморты — дорогие вазы севр, сакс с гортензиями, альпийскими фиалками, хризантемами и, конечно, розы, розы, розы.

Состав этих акварелисток весьма фешенебелен: здесь выставляют даже великие княжны, а графинь, баронесс — целый придворный штат какого-нибудь немецкого княжества. И я должен сказать, что они владели акварелью нисколько не хуже иных членов МОССХа или ЛОССХа.

Везде были свои посетители, знатоки, любители, покупатели. Я только один раз видел пустую залу — на выставке «Нового общества художников». Это общество возглавляли Д. Кардовский со своей женой О. Делла-Вос-Кардовской. У выставки не было четкого лица, так, туманно, неопределенный эстетизм, аккуратно и чистенько — как будто и «Мир искусства», однако же не так, чтобы уж слишком «мирискусно». Главным образом выставлялись на ней ученики Кардовского. Культурные молодые художники, «грамотные» по понятиям своего мэтра! Не чуждые новым веяниям, в смысле культа старины, доскональности костюмной и мебельной, но какие-то «пересушенные» и заделанные, так сказать, излишне добросовестны и добродетельны! Эротики… боже сохрани! Намеки на которую частенько появлялись в «Мире искусства».

Словом, я бы сказал: это «Молчалины в искусстве». Быть может, именно на этой выставке и не было «своей публики»! Да и покупалось там слабовато!

Не было ни утонченного, «элитного» вкуса и не было настоящей добротной, подлинной пошлости! «Ни в январе Матвей, ни в июне Тимофей»!

Была еще постоянная выставка (с небольшим перерывом на лето) — «Художественное бюро» Н. Е. Добычиной на Марсовом поле.

Я там видел не проданные в свое время, но нашумевшие холсты — главным образом живопись мирискусников и некоторых модных молодых.

Увидел «Террор Антикуус» Л. Бакста, вещь несомненно изящную, ни на что не похожую, богатую своими формами, но такую бесцветную, такую серенькую, что в натуре она как-то разочаровывала… Увидел «Сон» К. Петрова-Водкина, полемику о ней я читал еще в Харькове: Репин против Бакста и Бенуа. Сколько шума было около этой картины! И тогда я, конечно, стоял на стороне Нового и Прогрессивного. Как же был я разочарован тем, что увидел! Моя прогрессивная температура сразу упала. Картина поразила меня своей надуманностью, фальшью и внутренним холодком. Особенно нарочит, выдуман и фальшив был цвет картины. Что-то химически кислотное чувствовалось в нем! В эпохе начали уже сквозить ветерки «зауми» и холодной рассудочности. Александр Бенуа сам рыл себе могилу и кидал лопату за лопатой…

«А не прав ли Репин?» — подумал я, рассматривая «Сон».

Выиграл на этой полемике Петров-Водкин; Бенуа, Бакст, Репин — все проиграли…

Выставка «Мира искусства». Помню Сомова. Его работы маслом никогда меня не пленяли, всегда мешала мне в них какая-то жесткость голоса, неисправимая ядовитость колорита. Говорили, что он околдован утонченными чарами мастеров XVIII века — Перроно, Латура, Ватто. Слова, слова, слова! Как они красиво прилепляются к явлениям в искусстве прямо противоположным! Сомов скорее напоминает русских крепостных художников двадцатых-тридцатых годов XIX столетия, чем французов XVIII века, однако холоп он, а не святой художник Сорока.

Помню «Купчиху» Кустодиева, восседающую на сундуке. Это была его дочка! К ней невозможно было подойти. Публика стояла кругом, амфитеатром, и не уходила. Все жаждали именно «эту Россию» и чувствовали, что эта Россия или вот-вот исчезнет, или уже исчезла… Тут был успех не только живописи, а чего-то внутреннего, о чем может вести беседу художник со зрителем. В этой мечте о России без бурь, без драм, без «Грозы», без Кабанихи, без Катерины Измайловой — секрет успеха Кустодиева: безтрагедийная Россия! «Пей, красивая пухляночка, чай из поповской чашки, закусывай астраханским арбузом! Может быть, всего этого скоро не будет», — думал каждый…

Да, выставка «Мира искусства» была выставкой прогрессивной, передовой, она знаменовала собой следующий шаг после изживающих себя традиций академизма и традиций Чистякова. Но мне, уже вкусившему от родника «новой живописи» с ее бурями цвета, с ее новыми формами рисунка, многое казалось на этой выставке какой-то подделкой. Эти пастушки с бисерных вышивок, эти забавные и такие неуклюжие фигурки провинциальных фарфоровых заводов на картинах Судейкина! А под конец и подделки под кубизм, футуризм, конечно, в разумных, «семейных» дозах! Жалкая, чистоплюйная аккуратность. Самым возмутительным были подделки «под икону». Это уж действительно было святотатством.

Северная Пальмира — уснувший город, вот это чувствовалось на выставке. Холодная благовоспитаннейшая благопристойность, полное отсутствие чего-то дерзкого, бурного, горячего. Светские люди с отточенными манерами. Если не было у кого-то этой светскости, то ее подделывали.

Как же отражались темпераментные и такие неповторимо-острые статьи Александра Бенуа о французских рисовальщиках XVIII века с их артистизмом, с их «брио» (Фрагонар! Сент-Обен! Ватто!) на работах членов возглавляемого им общества?

Никак!

Аккуратная подделка ценилась выше настоящей взволнованности художника. Я не говорю о таких подлинно артистичных работах, как театральные эскизы самого Бенуа или его живые этюды с натуры, не говорю о работах Кустодиева с натуры. Но как они были одиноки среди каких-то «приятных сластунов».

Выставка молодежи. Я побежал на эту выставку, мне необходима была именно молодежь, мои сверстники, их мышление. Я почему-то думал, что встречу, ну, конечно, не гениев, не Апостолов Нового Видения: Сезанна, Ван Гога и Гогена, но. может быть, русских Марке, Отона Фриеза, Жана Пюи, что-нибудь в этом роде, свежее, окрыляющее…

Ах! Как я любовался в Русском музее живописью Н. Тархова… Веселое, честное, оптимистическое искусство! После харьковской учебы он был мне близок. Там я получил вкус к точности красочных отношений, стал презирать безопасную дорожку серо-коричневой живописи… Тархов в Русском музее показался мне самым молодым на всей территории Петербурга. Разумеется, я не преувеличивал размер его дарования! Пустоватость темперамента этого среднего художника я чувствовал.

Да, я шел к молодежи с надеждой увидеть их, познакомиться.

Знакомиться оказалось не с кем. Казенная выученность оказалась такой крепкой, что, несмотря на уродливость форм, цвет был «казенным».

Первый год моего пребывания в Петербурге. Идет мое осваивание его и мое «борение» с ним. Моя работа в искусстве движется в каком-то полярном, противоположном направлении по отношению к тем моим вкусам, мечтам и взглядам на искусство, которые успели выработаться в Харькове. Многое прославляемое, возвеличиваемое в Санкт-Петербурге мне или совсем не нравится, или я как-то примиряюсь с ним, впитываю его в себя.

Впитываю не только Петербург и его местные, локальные вкусы, но и все мировое искусство, так хорошо представленное в Эрмитаже.

Старый, несколько сонный, благоговейно дремлющий Эрмитаж! Посетителей было немного, даже по воскресеньям! Можно было спокойно сидеть на диване и долго смотреть на картину, жить ее музыкой, ее бессмертием, ее покоем! Редко кто пройдет мимо и, конечно, никто не встанет между тобой и картиной! Те люди, которые могли это сделать, не приходили в Эрмитаж. Приходили фанатики живописи. Приходили и влюбленные «в разгаре» или с намечающейся любовью. Это место давало высокую настроенность будущих отношений!

Диваны уютны, можно посидеть и помечтать, время остановилось, как и жесты изображенных на картинах. Картины позволяют помолчать и помечтать не только о героинях живописи, но и о своем будущем.

Вот встретились Георгий Константинович и Галина Викентьевна. Она — тонка, суховата и легка в движеньях. Они сидят перед «Водой и Землей» Рубенса. Георгий Константинович не отрывает глаз от тонкой лакированной туфли Галины Викентьевны. Она держит нога на ногу, и туфля та же и нога та же, что у той, воспетой Серовым…

Георгий Константинович беспрепятственно любовался ножкой своей дамы. Тогда еще не были изобретены суконные лапти — конденсаторы пыли. Все ходили в собственных ботинках!

Кстати, кто же изобрел эти «лапти» для всех музеев страны? Не возникли же они сами, как эманация новой эпохи! Кто же этот гений, создавший эту форму?

— Я, по правде сказать, не любитель этих голландских туш, — иронически говорит «он».

— Надеюсь, — говорит «она».

И этот же Георгий Константинович в безукоризненных воротничках с треугольными отворотами — «а ля Оскар Уайльд или Симеон Плюмажев из „Сатирикона“» — на том же диване, вздыхая, говорит другой, пышной даме:

— Каюсь, грешен! Люблю и живопись Рубенса и его пышнотелых Андромед, Диан и Церер!

Лукавая улыбка награждает признание!

Вот суховатый и голодноватый, очень интеллектуальный молодой человек водит курсистку-бестужевку. Он ведет ее от картины к картине, как телку. Она «внимает» и старается все «усвоить», полагая, что она усвоит все в один раз! Или, во всяком случае, будет иметь «общее представление». Она — из Пензы, у нее пышный бюст, около Рубенса она конфузится, ей кажется, что Рубенс подглядывал за ней в бане! Ей больше нравится Мурильо, Сурбаран «Детство Марии», ей нравится «выражение глаз»!

Голодный интеллектуал находит, что она не понимает в живописи чего-то самого главного! Телка еще не отдалась интеллектуалу. Это видно! Но… Вот, вот…

Забредет иногда провинциал с бородой, в необъятных брюках. Костюм только что сшит из добротной материи, сшит перед поездкой в столицу! Чтобы не ударить в грязь лицом. Фасон, увы, десятилетней давности, эпохи японской войны! Он бродит, озирается, явно ищет с кем бы поговорить. Экскурсоводов тогда не было! Тогда никто никого «не просвещал»!

Он обращается к «петербургскому молодому человеку», Хлестакову, но эпохи Николая II.

— Простите, что я отрываю вас от созерцания этой картины, но, возможно, вам известен вес этой вазы?

— Простите, — отвечает Хлестаков с иронической улыбкой, — но ни весом ваз, ни весом рам я не интересуюсь!..

Вот тут-то и поспевает на выручку к провинциалу некий странный человек, который до того времени сидел на кресле у дверей и тихо дремал! Это — персонаж из Гофмана… Впрочем, провинциал в костюме эпохи японской войны не читал Гофмана… Это — старичок, гладко остриженный под машинку. Цвет волос — соль с перцем. Он идеально выбрит, но лицо его несколько обрюзгло от сидячей жизни, и поэтому черты лица его как-то не запоминаются.

Придворный лакей! Теперь он на покое охраняет залы Эрмитажа! На нем ярко-красный камзол XVIII века. Ярко-красный жилет. Белый галстук. По борту красного камзола, в два-три пальца шириной, — золотой галун с ярко-черными двуглавыми орлами. Их много, этих орлов, они наседают друг на друга от полы у самых колен до воротника у галстука. Кроме того, они еще и сзади по разрезу ниже спины! Они по бортам у широких карманов!

Ах, с каким бы удовольствием я взглянул теперь на этих милых старичков, очень, очень вежливых старичков!

— Вы изволили интересоваться весом этой вазы? Это император Николай Павлович повелел с самого Алтая, из Колывани, на лошадях доставить. Несколько сотен лошадей загнали!

Провинциал изумлен. Но, кажется, теперь он больше изумлен видом этого старичка в красном, чем вазой, ее весом и загнанными лошадьми…

— Разрешите обратить ваше внимание вот на эту картинку. Огромные деньги государыня императрица Екатерина II велела заплатить. Памятник ей вы уж изволили видеть… на Невском!.. Картина называется «Вашкипис».

— Как? Отщепись? — пошутил провинциал.

— Нет… Вашкипис, — так ее по-ученому называют…

Провинциал смотрит на корову, занятую самым неблагородным делом и понимает, что разобраться в этих таинственно-высоких областях, именуемых живописью, ему никак не дано.

Впрочем, пора обедать.

— А не знаете ли вы, любезный человек, — не знаю, как вас и назвать (провинциал в этот момент уперся своим взором в злых черных орлов), — где тут ресторан «Вена»? Мне говорили, что там дешевле, чем в других ресторанах, а кормят лучше.

— Как же! Как же! Вы изволите перейти площадь с Александровской колонной, пройти под аркой Главного штаба, а там спросите Малую Морскую!

Но гофманский старичок не всегда был вежлив, — когда он подозревал в посетителе непочтительность, он был строг и придирчив…

Вот стоят двое, один из них — я (о, еще очень молодой), другой лет на восемь, на десять постарше. Он высок ростом, некрасив, небрежно одет. Лысый череп, жесткая бородка. Звук голоса шипящий, шамкающий, речь неразборчивая, это совсем, совсем не петербургская речь с чеканными гласными и согласными. Темный, татарский цвет лица. Сармат — вот слово, его характеризующее! Это художник Петр Львов.

— Что вы нашли в этом вашем Терборхе? Гадость, гадость, слащавая гадость! Да и Франс Гальс — эффектничание, больше ничего! Ян Стен — вот хороший, честный художник!

— Господин! Не размахивайте около холста руками, картины — это большая ценность! — строго сказал подошедший человек в красном.

— Знаю, без вас знаю, — дерзко обрывает Львов. — Вот еще шут гороховый!

Утверждалось новое художественное вероучение ироническими улыбками, небрежным обрыванием собеседника: «Да, уж видно, какой у вас вкус!»

Лев Бруни захлебывался от восторга перед этюдами Львова, этюдами скучными и протокольными, на мой взгляд. Но с Левой на эту тему говорить было нельзя. Рассорились бы!

Он был фанатик и «верующий». Протопопства, аввакумства — вот чего не хватало мне в жизни!

Сформулировать это новое «вероучение» было нельзя. Французский постимпрессионизм они знали плохо. Сезанна знали плохо, только по черным фото. В сущности, совсем не знали. Но все ниспровергалось, все попиралось, в этом и была «вера»!

Самое интересное в кружке Бруни — это был ранний Митурич. Совсем не потому, что у него было какое-то кредо, нет, просто рисовальный темперамент, «глаз» его был очень интересен!

Но, конечно, ветер «нового» дул сильно, он побуждал к смелости, дерзости, к отказу от залежалого! Вот тогда он сделал портрет Лурье!

В это время обрабатывали, шпыняли, цукали Пунина.

— Утамаро! Что вы в нем нашли? «Чистенькое» вам, вероятно, нравится!

— Борис Григорьев! Ну и ну! Удивляетесь, как плоским карандашом по бумаге водит. Так, так.

Ошарашенный Пунин не знал, куда деться. Он стеснялся себя! В конце 15-го года Левушка уверовал в Татлина! Пунин тоже с восторгом принял новую звезду. Львов и Митурич косились и помалкивали!

Много во всем этом было и недоброжелательности и подозрительности, опаски не уронить себя.

Впрочем, обо всем этом «нигилизме и нетерпимости» — в другой раз.

Есть тонкие, трудно уловимые даже для вдумчивого ума, взаимоотношения таких мировых сокровищ, как Лувр, Венская и Дрезденская галереи, Эрмитаж с культурой нации, собственностью которых они являются! В это никто не вдумывался, этим никто не занимался.

Тема свободна!

Что-то из сокровищниц этих влияет на культуру народа, что-то им не воспринимается, лежит втуне, — залежь!

Мой сын, лет 13-ти читал «Войну и мир». Я разговорился с ним о романе.

— Я как дойду до этой самой Наташи, так пропускаю.

Может быть, девочки 13 лет читают только про Наташу и пропускают Наполеона!

Есть возраст духа, взрослость интеллекта, а не примитивного полового инстинкта! Доросла восприимчивость художника, восприимчивость нации в целом до того, — чтобы воспринять некоторые оттенки цвета, общую тональность картины, «ее волны», или никто ничего не заметил!

Потому что уяснить себе только «самое главное» да еще и «в общих чертах», как думала сделать курносая курсистка-бестужевка, это, значит, ничего не «уяснить». Более столетия висела в Вене гениальнейшая из гениальных картин, которую только создал человек, живущий на земле. Это «Зима» Брейгеля!

Как она влияла на живопись Австрии? — Никак!

Как воздействовал Веронезе, висевший в Дрездене, на немецкую живопись? — Никак!

Эту «чистоту волны» немцы не воспринимали в XVIII веке, не воспринимали в XIX веке, не воспринимают и в XX!

А я, когда впервые увидел «Несение креста» Веронезе, то почувствовал, что меня обокрали, обокрали пожизненно, не дав посмотреть на нее в юные годы! Ребенку ни разу в детстве не дали сахару, сметаны или творога!

Эрмитаж обладал лучшим в мире Рембрандтом! Как он воздействовал на русскую живопись? — Никак!

Я имею смелость утверждать, что у нас никто не понимал искусства Рембрандта, в особенности художники, именно меньше всего они…

Никто из них не имел безумной дерзости возыметь «собственную мечту». Построить дом «своего Духа», где бы хозяином был только его строитель. Никто не открыл для себя ту «сладкую лазейку» в жизни своего я, о которой знает только ее хозяин.

А именно в этом, только в этом и есть Рембрандт, так как знаменитая «светотень» была и до Рембрандта и не только у Рембрандта. Он заставил эту светотень служить не нуждам камеры обскуры, а потребностям своего Духа!

Рембрандт как художник начался с «Девочки с петухом», которую он ввел в общество «влиятельных и почтенных людей». Какая безумная дерзость!

С этой дерзости, с этого «петуха» и начался Рембрандт.

А без этого «своего дома», без этого своеволия, начиналось ли вообще искусство живописи?

Хорошо было осваивать в Саратове, в Харькове импрессионизм, Сезанна, Пикассо при полном незнании Веласкеса, Рубенса, Тициана, Рембрандта! А ведь большинство модернистов, с которыми я сталкивался в жизни, тогда и позднее, не только в провинции, но и в Москве, были невеждами именно в этой области. Ну, конечно, они перелистывали один разок какую-нибудь монографию. Один или два раза побывали в Эрмитаже, конечно, ничего не запомнив, но сделав вид, что все знают. Я же знал Эрмитаж наизусть! Как «Отче наш»!

Что дало мне это знание? Одно дало наверняка: безошибочное узнавание невежды, когда я говорю с кем-либо о живописи или читаю статьи о ней.

Я любил вечерами посидеть в академической библиотеке, такой уютной, выходящей окнами на Румянцевский сквер. Здесь не было современности. Все фолианты XVII–XVIII веков, в кожаных переплетах-камзолах, расшитых золотом. Приятно было заказать тяжелейшие тома Пиранези и упиваться композициями этих листов, как музыкой.

Однажды, в неурочное для меня время, около двух или трех часов дня, после некоторой тошноты от чертежей, я сидел в библиотеке.

Вошел Александр Бенуа и заказал себе несколько книг. Я сразу узнал его по портрету Бакста! Библиотечный служитель, степенный человек с лицом псковитянина из брюлловской «Осады Пскова», с великолепной рыжей бородой, раскинувшейся по форменному мундиру, принес ему, как охапку дров, несколько фолиантов. Я в те времена не пропускал ни одной строчки, написанной этим замечательным человеком и художником, и теперь с жадностью подсматривал… Он подбирал виньетки для очередного выпуска «Истории живописи».

В те времена Бенуа жил на 1-й линии, и для него посещение библиотеки Академии было, наверное, приятной прогулкой.

Кадетская и 1-я линия. Все здесь строго, чинно, «грамотно». Здесь жили профессора университета, пожилые полковники и генералы, но не просто «солдафоны», а с «учеными трудами» и «воспоминаниями» о среднеазиатских походах! Да, впрочем, когда-то здесь жил сам баснописец Крылов!

«Здесь, в Питере, они извозом промышляли!»

Какой язык! Точно сани, розвальни катятся по снежной укатанной дороге!

Я прожил на свете не так много, но язык, скорее, его интонации, сильно изменились. Появилась какая-то подленькая скороговорка, да еще и замирание в конце фразы!

Русской речью виртуозно владел Александр Бенуа, этого никто не подозревал из тех, кто не знал его лично!

Вот он жил здесь, на 1-й линии между Средним и Большим проспектами, в эпоху создания «Истории живописи».

О! Каким я был восторженным читателем его фельетонов в «Речи» — по пятницам. Это еще в бытность мою реалистом в Саратове!

С этих фельетонов все и началось!

В библиотеке он сидел за столом около окна. Оно выходило в Румянцевский сквер, деревья сквера были в белом инее.

Черная борода, проступающая лысина, двойные очки — одни из них в черной оправе, как у инквизитора.

Есть такой портрет — инквизитор в очках — Эль Греко. Таким я воспринял Александра Бенуа, сосредоточенным и строгим. Никаких улыбок. Я даже не мог подозревать, что в частной жизни Бенуа был таким шутником и мастером на всякие каламбуры…

Тут же «напротив окон Бенуа», но в XVIII веке прогуливался директор Шляхетского корпуса, генерал русской службы и друг Гете, Фридрих Максимилианович Клингер. Он подтягивал воспитанников, требовал точной отдачи чести «во фрунт». Ох, эти русские, веками привыкли ходить расхристанные, надо заставить, выучить их быть застегнутыми на все пуговицы.

Он прогуливался вдоль красного фасада. На Неве — сильный ветер. Возможно, он обдумывал ту сцену своего «Фауста», где Мефистофель со своим другом появились в «кружале» Китай-города эпохи Елены Глинской!

Спокойная, «порядочная» линия.

Тут уж никаких «синема», никаких девочек в боа из перьев! Боже сохрани! Ни пивных, ни рестораций!

Если хотите этого товара, то пожалуйте на Средний проспект. Там есть всякое. Я обедал на нем в разных «кухмистерских» или заходил в «квартирки», где отпускали домашние обеды: щи или суп, котлеты и кисель! Обед молодого человека эпохи созревания.

На Малом же, у самой воды Малой Невы, был ресторанчик третьего разряда под вывеской «Лисабон» или «Палермо», не помню точно, но одно из двух. Мы заходили туда — ученики Академии или просто молодые художники, как мы с Поповым и Домрачевым — поздно вечером, когда сильно проголодаемся, а столовые закрыты.

Широкое и длинное зальце во втором этаже с окнами на Неву. Из окон мучительно дует. Низкий потолок, запахи съедобно подливные и соусные. Эти запахи остались еще со времен Версилова и Свидригайлова.

По уверениям всех историков архитектуры, пропорции готического храма устремляют душу ввысь, к божеству! Пропорции этого зальца как-то идеально выражали Духовную стихию Подлости! Даже вилки, ножи, на которые вы смотрите в ожидании «яства», как бы молча вам подмигивают и нашептывают: «Так-то, молодой человек! Без подлости не проживешь!»

Я не послушался ножей и вилок «Лисабона», я прожил жизнь без подлости, но прожил ее скудно и скверно, без «филейных» бифштексов!

Вы заказываете бефстроганов! Бифштекс не разжевать даже молодыми зубами, его заглатывают, сильно охмелев! Биточки весьма подозрительны и опасны! Бефстроганов! Это в самый раз! Но он тоже как-то «подл», он что-то маскирует, что-то изображает, ему не свойственное!

До войны 1914-го года можно было спросить графинчик водки на двоих. Услужающий ласково спрашивал: «С пикончиком?». «Пикон» — это какая-то гнусно-коричневая отрава, которую добавляли в чистую водку, тоже, вероятно, для «подлости»! После начала войны водку не подавали. Было трезво и как-то жутко!

Мы ходили иногда с Борисом Поповым в этот «Лисабон». Это недалеко от «Новой художественной мастерской»!

У короткой стены зальца, стены без окон, стояла «машина». Можно было опустить тяжелый пятак, машина рявкнет и заиграет: «Разлука ты, разлука! Чужая сторона» или вальс «На сопках Маньчжурии»! Тоскливо и сладко! Скорее на воздух в черную сырую ночь!

Мокрый ветер с Невы, капли с крыш во время частых зимних оттепелей быстро освежат после подлой залы и подлого «бефстроганова»!

Средний проспект. Лютеранская церковь теперь заколочена! Булочная! Это та самая, в которой я, на исходе войны, покупал уже сырые, непропеченные «французские» булки! Именно эта булочная и подала первый сигнал о «бедствии»! Какая вечная булочная! Даже страшно! Она существует и по сию пору, когда все уже ушли, и кирха стала пустым, мешающим всем зданием! В этой булочной будут продавать хлеб даже и тогда, когда меня не будет!

Мимо кирхи, мимо булочной мы шли такие молодые из мастерской зимними вечерами, после «модели», около восьми часов! Шли, хохотали, провожали «трех сестер», девушек Бенуа, до их квартиры на 1-й линии. Надя шла к Ате и Леле. Останавливались около книжных магазинов. На нас смотрели «Образы Италии», книга, которую читали в Петрограде все!

Казанова был самой популярной личностью той эпохи, после Распутина, конечно!

Красовались обложки с сиреной — «Уездное» Замятина! Там, в той бездне, из которой я приехал, не читали ни Муратова, ни Замятина с его «сиреной». Бездна их отталкивала, отплевывала. Масло не проникает в середину бочки с водой!

Кончился рабочий день в Академии. Семь часов вечера! Померкли электрические лампочки над головой Венеры Медицейской!

— Ты очень устал сегодня? — говорю я соседу. — А то пойдем, пройдемся по Невскому, посмотрим на «наличный состав», на список действующих лиц женского персонала!

Доезжаем на трамвае до Городской думы. Дальше едут только мокрые курицы… Унылые служащие и какие-то «тетки» с сумками!

Вот она — сцена жизни! Огни, огни! Витрины. Двери ресторанов. Бриллианты «Тэта». «Квисисана» — бутербродная-автомат. Пивные. Шашлычные в подвальчиках. И сколько магазинов!

В костюмы дорогих конфет

Для улиц женщины одеты,

И жадно взорится проспект

На дверь ночного кабарета!

Это написал Брюсов, Валерий Брюсов. Ну, что же, он чувствует современность!

Опишу кое-какие забавные, даже декоративные черты жизни студентов-академистов.

Большую роль в ней играла столовая. Она освобождала нас от хождения по кухмистерским, да и цены были дешевле. Столовая была не только местом для обедов, но чем-то вроде интеллектуального клуба, которым ведал Катуркин, ученик Маковского.

На столе лежали альбомы, где каждый мог делать наброски и зарисовки. Когда альбомы заполнялись, из них вырезались наиболее удачные рисунки и вклеивались в другой, сводный альбом, некий альбом-музей столовой.

Какова была моя радость, когда я в первые же месяцы пребывания в Академии попал в этот альбом-музей. Это было мне дороже академической отметки!

Меня удивляло, что многие академисты не могли сделать быстрого меткого наброска. Они привыкли к длительному рисунку, в котором подробности заменяют главное, основное. Но зато как блистал на этих альбомных листах Александр Яковлев! Целые листы заполнял также пейзажист Гужавин, который рисовал ручейки, рощицы, группы деревьев, и все это «не глядя», набитой рукой.

Вся атмосфера академической столовой была родной для академистов. Мы сидели в ней после дневных занятий, болтали, обедали, пили чай, рисовали в «столовских» альбомах, пока ровно в пять часов не прогремит звонок к рисунку.

Попробую описать личный состав «посетителей» этого клуба, опекаемого Катуркиным.

Состав учеников Академии был довольно пестрым и по социальному и по финансовому положению.

Тут были и хорошо зарабатывающие молодые художники, и архитекторы, и юноши, не нуждающиеся ни в каких заработках, сынки состоятельных родителей. Тут были юноши-интеллигенты с весьма скромными средствами, и были остронуждающиеся, дети бедняков, пробивающие дорогу собственными руками и талантами.

Одни завтракали бифштексом по-гамбургски с яйцом поверх мягкого, полузажаренного мяса, обложенного луком, запивая пышно поданное блюдо стаканом душистого кофе с пирожным. Бифштекс стоил дорого — двадцать пять копеек. Другие, сидевшие рядом, уминали гречневую кашу, правда, с куском сливочного масла. Она стоила семь копеек, хлеб бесплатный — ешь, сколько угодно, так что можно вполне насытиться, ограничившись этим.

Большая была разница и в смысле заработков и успехов. Сатириконцы Ремизов (Ре-ми), Александр Яковлев, Юнгер были крупные «гонорарщики», журнал давал неплохие доходы его авторам. Некоторые живописцы имели портретные заказы или продавали пейзажи, другим продать не удавалось ничего. Архитекторы старших курсов помощничали у «королей» архитектуры Щуко, Перетятковича, Лидваля, имели прочные и немалые доходы. А иные сидели на бобах, и инспектор ходатайствовал перед великой княгиней Марией Павловной (президентом Академии) о предоставлении им субсидии, чтобы поддержать талант, долженствующий прославить родину.

Во внешнем облике была та же разница, так как студенты почти не носили формы (хоть она и существовала).

Столовая, как сцена фантастического спектакля, блистала персонажами контрастными и почти несовместимыми в другом месте: изысканные оскар-уайльдовские денди с подчеркнуто светскими манерами, и серьезные труженики в стиле русских интеллигентов в скромных пиджачках, и куртки и блузы неимущих, и костюмы почти из «Фауста».

Вот сидит архитектор Алешин в безукоризненных воротничках с треугольными отворотами. Галстук с «разводами павлиньего пера» заткнут жемчужиной. Пушистые усы цвета зрелой. пшеницы несколько приподняты кверху; они требуют внимания, эти усы, их надо каждую ночь держать в специальных зажимах и спать, не двигаясь. На слегка пухлых пальцах, кроме массивного обручального кольца, золотой перстень с крупным бриллиантом, посылающим малиновые и зеленые брызги-лучи на визави — живописца с пышной шевелюрой давно не мытых волос, в серой замызганной куртке, тугой воротник которой позволяет скрыть белье (или отсутствие такового).

Сидит такой художник за столом, напротив — «генеральская дочка», тоже художница. Он ест кашу подешевле, она кофе и пирожное, так как дома ее ждет настоящий обед.

Есть романс из репертуара Шаляпина:

…И в винном тумане носилась

Пред ним генеральская дочь…

Здесь она сидела перед ним явственно и без всякого винного тумана, они были товарищами по мастерской.

Интеллектуальный, культурный уровень был также различен. Одни свободно болтали по-французски, были знатоками литературы, музыки в их самых новейших и утонченных формах, образование других сильно хромало и. вкусы были отсталыми. Георгий Лукомский, еще будучи студентом, выпускал том за томом свои исследования, а многие не могли сдать экзамена по истории искусств, так это им было трудно. Были художники, не удовлетворенные набившими оскомину академическими приемами, ищущие чего-то нового, открытые восприятию новых звуков, носящихся в мире; и были художники, для которых все приемы, помимо приемов Академии, были под мистическим запретом — табу. Был Петр Митурич, и были серенькие подражатели Владимира Маковского. Был Марков, впервые на русском языке написавший о негритянской скульптуре и монументах острова Пасхи; и были художники, писавшие «Святителей».

И все они сидели рядом в столовой!

Минуя лиц, может быть, и достойных, но обычных для той эпохи, я хочу представить галерею художников, выходящих за грань «скучной обыкновенности», как говорил Гоголь, описать несколько курьезных, «декоративных» персонажей из числа посещавших академическую столовую.

Посещали столовую не только ученики Академии, а и художники, давно ее покинувшие.

Я видел Юрия Репина, в рубище блудного сына и в опорках ночлежника на босую ногу. Старшие ученики относились к нему с величайшим почтением и явно старались не замечать его нищенский убор. На меня он произвел жалкое, даже трагическое впечатление.

Вот еще — высокий юноша, пейзажист Гужавин, ему местные василеостровские знатоки прочили славу Левитана… Пышные, свежевымытые светло-русые волосы — волосы молодого попика с картины Репина «Крестный ход». Он выхолен, приглажен, присмотрен женою, богатой толстухой — героиней Островского. Она уверовала в молодого мужа семинарской красоты. Молодой красивый паренек, выходец из деревни, самородок, одаренный свыше, умилял очень многих. Этот тип, какими-то чертами схожий с Есениным, бытовал в старой России. Он описан Мельниковым-Печерским.

Архитектор Целенов носил бархатный пиджак в талию, с весьма длинными полами. Из рукавов выглядывали кружевные манжеты. В некоторых торжественных случаях носился и белый кружевной платочек на шее. В случаях же обыденных он «просто» повязывал пышным бантом черный шелковый платок, который еще скалывался римской камеей из двухслойного оникса. На пальце перстень с резным, тоже римским камнем. Что твой Онегин, а может, и сам великий Росси!

Вот сидит живописец из Казани, их сразу можно было узнать по особому отпечатку. На нем черная куртка со светлыми пуговицами, немного замызгана, заношена, но зато казенно, всероссийски установлено! Форма! Студент, а не кто-нибудь! На бархатной петлице воротника золотая бляшка-эмблема в подражание молоточкам технологов. Эмблема дурацкая и антихудожественная: тут тебе и Аполлон, и палитра с кистями, и треугольник с циркулем! Знай наших! Из-за воротника выглядывает синяя сатиновая косоворотка. Он представитель матушки России, нутряной, почти азиатской.

Рядом с ним уселась Западная Европа. Это два поляка — Станислав Возницкий и будущая гордость Польши Фелициан Коварский. Они беседуют, разумеется, по-польски, предположим, о Выспяньском. На них зеленовато-серые тирольские куртки с остроконечными «готическими» лацканами нагрудных карманов, брюки гольф, чулки в ромбах. Брюк гольф в России еще никто не носит. Воротнички сверкают своей безукоризненностью.

Вот вбегает в столовую Александр Яковлев, с бородкой модернизованного стрельца или сына боярского. Красивое лицо с какой-то натянутой, идеально гладкой кожей. Лицо куклы с немигающими, упорно смотрящими глазами.

Он красив какой-то старинной красотой, красотой без интеллекта, красотой формы, сквозь которую не проглядывает душа; такими лицами, вероятно, обладали люди XVI, XVII веков. Разные Кирибеевичи или испанские конкистадоры были ведь без «гамлетизма». Без той сложной игры чувств, которая пробегает на лицах интеллектуалов XIX века начиная с эпохи Байрона.

Александр Яковлев носил пиджак собственного покроя, он, как ни странно, предвосхитил в 1913 году моду 1965 года. Грубошерстный, типа букле, зеленоватый костюм, покатые плечи с некоторым преувеличением, которые были совсем не в рисунке тогдашней моды. В огромные боковые карманы он впихивал альбомы, карандаши, сангину, резинки и изрядный набор коктебельских камешков, которые были все под номерами. Не надеясь на свою колористическую память, он помечал на карандашном рисунке цвет номерами этих камушков.

Окруженный натурщицами, которых он угощает, сидит Георгий Лукомский. Нервный, быстрый, щупленький, с ранней лысинкой, с остренькой лукавой мордочкой хорька или куницы. Он очень разговорчив и общителен. Сейчас он не в визитке, он работает — вычерчивает какой-нибудь вокзал, который никогда не будет строить. Изящный серый костюм, галстук бабочкой, белый платок в левом кармане. Разговор весьма свободный, даже фривольный. Натурщицы хихикают.

— Заходите, девушки, ко мне на Кавалергардскую, угощу ужином у «Cubas», покажу помпейские фото, там просветитесь «что к чему». А то так и умрете дурами!

Висковатова, дочь или внучка автора многотомного труда о формах войск российских, сидящая невдалеке, берет стакан какао и пересаживается подальше от Лукомского.

— С этим нахалом и циником сидеть даже в одной комнате невозможно… — ворчит она.

Оригиналом из оригиналов, уникумом, перед которым все меркло, был художник Иван Мясоедов.

Он был сыном знаменитого художника-передвижника Мясоедова («Земство обедает»), однако совсем не унаследовал ничего от столпа передвижничества ни внешностью, ни сутью.

О нем рассказывали легенды, о нем писали писаки всех «Вечерок» Европы, им восхищался король этих рыцарей пера, сам Брешко-Брешковский. Говорили, что Мясоедов в Риме взял первую премию за красоту мужского телосложения, что в Колизее он изображал гладиатора, и Рим рукоплескал ему, что где-то он убил быка ударом кулака, и так далее, и так далее… и все причудливей неслись слухи, все помпезнее, шумнее и маловероятнее! Ему пробовали подражать. Да где уж там, кишка тонка!

Ростом он был, вероятно, сто девяносто сантиметров, колоссальная грудь и ширина плеч — фигура типичного борца, которая в костюме кажется мешковатой, некрасивой, но в голом виде приобретает нужные пропорции и гармонию.

Легенды, ходившие о нем, очевидно, имели под собой какое-то основание. Но нельзя одновременно кадить двум богам. Чтобы борец-атлет был в форме, он должен постоянно, ежедневно тренироваться. Думаю, что Мясоедов пренебрегал этим. Он то выступал в цирке, то писал картины, и в эти периоды тучнел, становился обрюзгшим, в нем появлялось нечто бабье. Что-то странное придавали его внешности подведенные глаза. Веки он не подкрашивал гримом, а раз и навсегда покрыл темно-голубой татуировкой. Он объяснял, что у него были «водяные номера», и это побудило его пойти на такой шаг. Волосы спускались на брови челкой, иногда какой-то обруч стягивал их.

Мясоедов появлялся всегда в сопровождении своей хорошенькой жены-итальянки, очень маленькой женщины. Он не столько обнимал ее, сколько покрывал ее плечи одной своей ладонью. Они стояли вместе у кассы, может быть, совещались на итальянском языке, хватит ли на две порции бефстроганова? Бедный гладиатор! По всему видно было, что, несмотря на легенды вокруг его имени и заработки интервьюеров, личные дела его были плохи. Его картину «Аргонавты» никто не покупал. В цирке тоже чемпионат был заполнен, да и какой-нибудь преображенец Шемякин, более чем двух метров роста, любимец всех петербургских офицеров-гвардейцев, или Поддубный, Ванька Каин — просто были посильней его.

Несколько раз в году Катуркин устраивал «вечера». Вечер уважаемого балалаечника; никому не известного чтеца-декламатора с непременным в то время «Сакья-Муни — каменный гигант»; исполнительницы цыганских романсов, с модными испанскими пейсами и кустодиевской шалью.

Но два раза я слышал и видел, находясь от него в двух метрах, — Федора Ивановича Шаляпина.

Это были большие дни, никто не пропускал такого случая. Являлся он к нам часа в два дня, гостил у нас и пел часов до пяти-шести вечера.

Невидимые руки открывали дверь, казалось, она открывалась сама собой, — и входил Шаляпин. Улыбающийся, светящийся — и тон лица, и цвет волос его содержали какую-то лучезарность. Она не передается Головиным и великолепно передана Коровиным, — там, где Шаляпин изображен на веранде, в светлом костюме.

Многими восхищались, от многих были в восторге, — но Шаляпин мгновенно влюблял в себя! Цезарь, Триумфатор, Августейший!

Кто-то из Италии сейчас, в шестидесятых годах, сказал о нем: «легендарный». Конечно, такие люди переходят в легенду. Каждый атом его тела в тринадцатом году был пронизан успехом, славой, счастьем! Ему оставалось всего несколько лет до царапин, раздумий и… писания мемуаров. Счастливые люди не пишут их!

Он пел все то, что полагалось петь Шаляпину на концертах под рояль: «Стонут ратники сермяжные», «Блоху», «Возвратился ночью мельник»… Тогда это все было еще не изъезжено пластинками всего мира. Аккомпанировала жена одного нашего художника, консерваторка. Волновалась, сбивалась… Шаляпин величественно улыбался, наклонялся к ней, брал ее руку, целовал — и они начинали сначала. Говорили о нем, будто он хам в частной жизни. Хамы так ручку не целуют… так не улыбаются… не глядят так людям в глаза… Но когда с ним соприкасались действительные хамы от искусства, он, вероятно, горячился, срывался.

Время подходит к пяти. Шаляпин рассказывает что-то смешное из своего детства…

Рядом с ним, где-то около рукава, вырастает маленький человек — это Исайка. Гигант и триумфатор беспрекословно слушается человечка с обыкновенной, незапоминающейся внешностью гражданина из трамвая, прохожего с улицы, каких все видят и никто не замечает. Все знают — Шаляпин вытащил его из воды, спас от самоубийства. Как изобразить их обоих вместе? Доре, Домье изобразили комбинацию контрастов — худой, возвышенный Дон Кихот, толстый, приземистый Санчо, Россинант и осел. Но как изобразить всегдашнее и необычайное? Человек-чудо рядом с человеком-статистической единицей?..

Катуркин благодарит от лица собравшихся и просит разрешения «на память о дивном вечере» преподнести два пейзажа. Он торжественно, со счастливым лицом протягивает эти два пейзажишка, написанные бог знает чем, серыми сгустками краски, с пробивающейся зеленцой, свистящей и мерзкой. Конечно, серый день, какие-то дрянные кусты, слюнявые речушки.

Как можно было дарить этот замшелый мусор Шаляпину, да еще с претензией на то, что это принесет ему радость!

Но артист есть артист! Шаляпин великолепно сыграл роль растроганного и осчастливленного человека.

Не представляю себе, чтобы Борис, Олоферн, Мефистофель повесил их у себя, хотя бы в передней!

Когда я направлялся в Петербург сдавать экзамены, то один знакомый нашей семьи, очень милый и любезный человек, дал мне письмо к С. К. Исакову, своему другу юности и другу по университету. Он сказал: «Вот, вы найдете у пасынков Сергея Константиновича ту среду, которая вам нужна».

Долго это письмо лежало у меня в чемодане «без действия». Я не хотел заводить знакомства, не будучи уверенным, что останусь в Петербурге.

Но вот, наконец, я «осел» в столице, начал работать в Высшем художественном училище и настало время познакомиться с семейством Исакова. Я был очень хорошо, по-домашнему, по-русски, принят.

Моего письмодавца любили все, не только Исаков, но и Анна Александровна Бруни (урожденная Соколова, дочь Александра Соколова, акварелиста и портретиста, и племянница Петра Соколова, несравненного и неистового изобразителя охотничьих сцен). В настоящее время она была женою Сергея Константиновича. Ее два сына, Николай и Лев, были моими сверстниками. Я очень быстро сошелся с ними обоими! У них было что-то вроде молодежного кружка и, кажется по субботам, кое-кто собирался. Были девушки, родственники, подходящие по возрасту, словом, в конце 1913 года это был «молодежный» кружок, а не «художественный» в смысле кружка с определенным характером вкусов.

Анна Александровна Бруни была «другом сердечным» художницы Самокиш-Судковской, салонной акварелистки и иллюстратора «Конька-Горбунка», естественно, что Лева Бруни, не будучи учеником Академии, был приглашен работать приватно, под руководством Самокиша, в его мастерскую.

Эта мастерская находилась во дворе, и поэтому никаких особых формальностей для допущения к работе в мастерской не требовалось. Профессор, руководитель мастерской, был «хозяином» ее и мог приглашать работать «посторонних». Впрочем, этим не грешили. Я знаю только два таких случая — это Лев Бруни у Самокиша и Тырса в мастерской Матэ. Он тоже не был учеником Академии!

Николай Бруни был поэтом и музыкантом. Он писал стихи, был знаком с целым рядом молодых поэтов, был в курсе всех «злоб дня» современной поэзии, но он явно еще не обрел свое поэтическое лицо и поэтому как-то зрел в этом смысле!

Но музыкой (он готовил себя к карьере пианиста) он занимался регулярно, но тоже как-то домашним образом, не поступая в консерваторию, так как там «совершеннейшая казенщина и рутина». К нему ходил какой-то старичок, в которого семейство Бруни очень верило!

Характер у Николая был «не сильный», а какой-то податливый и неуверенный в себе, поэтому его музицирование, конечно, дало очень много в смысле внутреннего роста, но не сделало его «победителем» над конкурентами-пианистами!

Человек он был очень «внутренне изящный и чуткий», но, конечно, отсутствие «железной воли» было причиной тому, что он не стал ни профессиональным поэтом, ни профессиональным пианистом.

Влияние матери, женщины увлекающейся, крайне неуравновешенной, но и властной, было на него огромно! Ее мятущийся дух во многом сыграл роль злого рока в трагической судьбе ее сына!

Но странно, те же влияния каким-то образом в судьбе ее младшего сына Льва пошли ему даже на пользу. Он, Лев, сумел использовать в жизни все течения, все ветерки и хорошо вел свою ладью в житейском море! В житейском… но не в мире искусства!

Лев Бруни как личность был так сложен, так трудночитаем, в характере его было столько противоречивого, что вряд ли мне удастся сделать его хорошо нарисованный портрет. Но, может быть, основной его чертой, чертой, определившей всю его жизнь, была «влюбчивость». Влюбчивость не в идеи в искусстве или неведомые пути, открывающиеся внутреннему взору, сколько влюбчивость в «носителей» этих идей, в вожаков сект искусства. Он был тем, что называется «сектант», но причем сектант, провозглашающий «ересиарха», «Учителя» с большой буквы! Причем влюбленность его в «объект» была исступленно послушническая!

Мне так иногда было досадно за него, по-дружески, по-человечески! Ведь была и другая сторона его натуры, менее «человеческая», досадно человеческая…

Был некий таинственный, трудно разумом постигаемый… «голос крови». Лев Бруни был продукт многих биологических скрещений. В его жилах текла кровь людей в искусстве блестящих, уникальных! Тут и иностранная итальянская кровь Бруни, тут и какая-то частица крови Брюллова, и русская кровь блестящих Соколовых. Словом, говоря простыми русскими словами, всё ему «давалось даром».

Мы как-то сразу перешли на «ты» с обоими братьями, и это «ты» держалось всю жизнь, несмотря на то, что мои вкусы в конце жизни были диаметрально, полярно противоположными вкусам Льва Бруни! Чему он пел свою «Осанна», все это я считал абсолютным вздором и утехами невежд!

Чуть ли не в первый вечер нашего знакомства он спросил меня:

— На выставке конкурентов был?

— Был.

— Ну ты, конечно, поражен Петром Львовым!

— Каким Петром Львовым?..

Я не заметил никакого Петра Львова. Теперь я должен сказать, что и заметить его никак нельзя было, так он ничтожно выглядел на стенах конференц-зала! Впрочем, меня можно проверить — стоит только перелистать «Ниву» за ноябрь 1913 года. Но на страницах журнала он выглядит лучше. В «натуре» же его заметить было нельзя!

— Как? Не заметить Львова?! — воскликнул Лев.

— Да, это — явление крупного масштаба, — заметил тихо и не очень уверенно Николай.

— Завтра же утром побегу посмотреть его, — сконфуженно ответил я.

Лев Бруни продолжал:

— Львов — это единственное отрадное явление в нашей живописи. Все ведь гоняются за «сюжетиками», за «манерками». Изготовляют «картиночки» для пошляков с капитальцем и «картиночки» для еще больших пошляков — эстетов! Львов — это честность, честность перед собой, честность перед искусством и честность перед натурой! Никаких «манерок», никаких «маркиз»!

Я окончательно сконфузился, я не заметил честной красивой девушки среди развратно-продажной нечисти! Ну и вкус!

Из приведенного выше разговора уже можно составить себе мнение о «накале», идейном накале семьи Бруни и можно также заметить и исступленную преданность «Учителю», «Наставнику», ведущему по «праведному пути»!

Эта влюбленная преданность, воинствующая с инакомыслящими, так свойственна религиозным сектам, она была и среди стриженых девиц в Василеостровских коммунах 60—70-х годов, она воскресла в среде кубистов и футуристов живописных кружков! Ее метко примечал, с ядовитинкой и со злобинкой, Лесков, рассматривая этих подвижников «нового пути» всеулавливающими глазами стрекозы или зеленого кузнечика!

Утром я бросил чертежи и побежал смотреть Петра Львова! Я увидел его, или, вернее, разыскал! Скучная живопись. Я уже не говорю о сюжете, в котором отсутствует какая-то даже щепотка соли. Сухой, протокольный рисунок, «классный рисунок» со всеми его доблестями протокола. Какой-то тамбур-мажор лейб-гвардии Павловского полка. Самокиш доставлял для своей мастерской такие модели.

В его рисунках отсутствовал шарм, обаяние. Отсутствовал тот приятный и неповторимый тембр голоса, который ведь есть и в пластическом искусстве, а не только в вокале!

Это та манера выражаться, манера мыслить, манера примечать, которая может заставить зрителя или влюбиться в мастера, или пройти мимо него равнодушным! Тот внутренний голос, который делает такими пленительными рисунки Ватто, сангины Фрагонара, Гойи, наброски Дега. Словом, их чарующая неповторимость при кажущемся «ничего особенного»!

Неужели я так туп, так провинциален, что не вижу в этой «честной протокольности» ничего! «Черт возьми, — начал я себя оправдывать, — ведь увидел же я на обложке дешевенького журнальчика, увидел в первый раз в жизни балерину Дега, увидел впервые искусство для меня невиданное! Увидел в четырнадцать лет искусство Врубеля и „затрепетал“, ходил целый день, как в гипнотическом трансе! Ведь никто не подсказал, никто не привил мне этого восторга! Почему же в случае со Львовым такая „тупость“?» «Сухие опилки» — огненными словами пронеслось в моем мозгу!

Увы, этот случайный скачок моей мысли остался на многие годы в моем сознании, и эта фраза нет-нет да и выскакивала, когда случай приводил меня рассматривать рисунки П. Львова!

Но я понял, что спорить со Львом Бруни нельзя! Не такой он человек… мигом рассоришься! А оба брата мне чем-то и нравились, они были «интересны»!

Лева Бруни был в детские свои годы типичным вундеркиндом. Первые уроки он брал у своего деда, акварелиста Александра Соколова. Я видел его акварель, сделанную, кажется, девяти лет, — собака сенбернар. С трудом можно было поверить, что это сделал девятилетний мальчик. Так крепка форма головы собаки, так вкусно акварелью моделирована форма и так красив, музыкален цвет всей этой вещи!

Потом какие-то перерывы. Что он делал в мастерской Самокиша, я не помню, я мало видел его этюдов.

Теперь, оглядывая весь творческий путь Льва Бруни, я никак не могу понять, как можно было ему забросить, загасить в себе колористическое дарование. Я понимаю, что забросил живопись Петр Митурич, который писал «фузой». Я понимаю Г. Верейского, который в молодые годы и писал маслом, но результаты были очень и очень «средние». Я понимаю Тырсу, который никогда и не пытался выражать себя в этой области, но Лев Бруни… одаренный так же, как и дед, блестящим колоритом (достаточно посмотреть на портрет его дочери Анны Александровны девушкой, как сразу приходит в голову сравнение с Шарденом), как мог он забросить эту свою сторону дарования, ведь у него были все условия, и материальная обеспеченность и светлая мастерская! Какой же злой упырь высосал ценнейшую часть его души?! Какую же трагическую шутку сыграла с ним его самозабвенная влюбчивость. Он влюблялся в художников, не обладающих даром колорита: Татлин в Петрограде и в московский период — Фаворский!

Николай Бруни был тоже интересной натурой, менее жизненной, чем брат, но более эмоциональной, а возможно, и более восприимчивой. Он не выражал себя в живописи и рисунке, его сфера — поэзия и музыка. Как и Лев, он так же не смог одолеть реальное училище, и это как-то и у того, и у другого сказывалось в капризности и недисциплинированности их мышления, в неясности их языка, словесного выражения. Николай Бруни был человеком какой-то злой судьбы. Есть биографии, которые не менее интересны, чем живописные портреты! И те, и другие так много говорят об эпохе, в которой жили эти люди, об истории их страны! Но, пожалуй, это в другой раз!

Глава семьи Сергей Константинович Исаков в те времена был радушным, живым и откликающимся на все человеком… Он сотрудничал в дешевеньких популярных изданьицах, вроде «Журнал для всех» (издатель Поссе). Носился с пропагандой скульптуры из бумаги, на настоящую скульптуру у него не хватало времени. Человеком он был не задающимся «великими целями», а такие люди были всегда приятны. Кроме того, он был человеком, несомненно, внутренне талантливым и «революционным» в гораздо большей степени, чем потом… впоследствии…

Биографически его судьба сложилась так: бедный студент дает уроки в богатом доме архитектора его величества, архитектора Таврического дворца Бруни.

Его ученики — два мальчика, внутренне способных, но таких разболтанных и недисциплинированных, что с трудом перелезают из класса в класс. Незаконченное среднее образование в условиях дореволюционной жизни грозит катастрофой.

Сергей Константинович становится другом дома. Затяжной роман с «мадам» — и все кончается катастрофой, развалом семьи. Анна Александровна, благодаря отцу и дяде, которые имели своими клиентами великих князей, устраивает своего протеже, а потом и мужа, помощником хранителя Музея Академии художеств, — должность с казенной квартирой. Квартирой, которую занимал отец Анны Александровны.

Вот через порог этой казенной квартиры, здания Деламота, с окнами на Николаевский мост, я и переступил в 1913 году.

Надо сказать, что большинство должностей в Академии художеств были двойные: одна — реальная, другая — некая возвышенная — придворная. Был секретарь Академии художеств, который вел и регистрировал все дела Академии, и был секретарь, который получал жалованье, казенную квартиру, который «сопровождал» и давал «пояснения», если великая княгиня Мария Павловна соизволит заглянуть в Академию. Так же и хранитель музея, был реальный хранитель, который развешивал картины, вел инвентарь музея, и реставрировал, и определял неизвестных мастеров — это Исаков, но он отступал от своей должности, как только великая княгиня соизволит посмотреть музей, — тогда выступал другой хранитель (высший) и именно он сопровождал и давал пояснения великой княгине, а Исаков уже «не допускался». Исаков был именно этим «реальным» хранителем, а не хранителем, «сопровождающим» великих особ!

Дом Исаковых-Бруни был домом и оживленным, и открытым. Я видел в нем часто Сергея Городецкого с красавицей женой Нимфой. Их писал тогда Репин, правда, довольно неудачно. Я видел у них Павла Муратова, видел Зайцева, видел один раз Бальмонта и других звезд художественного небосклона.

И все-таки и в эту зиму были заходы интересных людей на молодежные вечера! Помню, Левушка затащил к себе на вечер Марка Шагала. Мы его тепло и восторженно встретили. Все уже читали о нем заметку Тугендхольда в «Аполлоне», но живопись его еще мало была известна. Представляли ее себе по черным репродукциям. Он был молчалив, не из гордости, он держался очень просто, по-товарищески, хотя уже был знаменит куда больше самоуверенного Львова. У него не было «слов» для выражения своих мыслей, этим была продиктована его молчаливость. А может быть, он считал, что выражать свои мысли, мечты, планы нецеломудренно!

Отнекивался, когда его о чем-то спрашивали в упор. Я должен заявить, что на своих портретах он очень похож, и внешне, и внутренне.

Под скромным пиджаком «горел» красный жилет. Тогда не носили таких жилетов, носили серые, палевые, бледной охры, но красный жилет — это уже за гранью общепринятого!

Теперь это трудно понять, так как носят красные, синие джемпера, фуфайки, цветные пиджаки, и теперь, через 50 лет, он не казался бы экстравагантным…

Приехал из Лондона Артур Лурье. Худощавый человек в сверхмодном костюме, уже лысоватый и хлипкий, несмотря на свои 22–23 года. Видно было, что он происходил из очень богатой еврейской семьи.

— Я объехал всю Европу, подолгу жил в Париже и Лондоне, но, возвратившись в Петербург, все-таки был им потрясен! Да!.. Это — столица! Какое-то чувство Великой империи, которого нигде нет! Какие здания, какая гениальная простота в этом величии! И это все живет, а не только история. Инвалид в медвежьей шапке у Александровской колонны. Идут войска и отдают честь памятникам!

— Что вы пишете? — робко спрашивает Николай.

— К сожалению, я почти не могу сыграть то, что я написал и что я услышал своим внутренним ухом! Общепринятый тип концертного рояля совершенно меня не удовлетворяет — он мал. Я сейчас веду переговоры на фабрике музыкальных инструментов о новой конструкции рояля — надо увеличить количество клавишей и вправо и влево. Басы должны включать тот низкий звук, который издают подводные лягушки, так называемые уколки, их под Петербургом нет, они водятся под Саратовом, под Воронежем, под Курском и около Харькова! Императрица Елизавета Петровна приказывала привозить их в особых бочках. Их выпускали в царскосельский пруд. Царица очень любила слушать лягушек! Теперь, увы! Они все вымерли. Верхи же нужно продлить до того тонкого звука, который издает комар, когда он приближается к вашему уху. Мне нужен рояль по крайней мере в 12 октав.

— Но как же вы будете доставать клавиши левых и правых октав?

— О! У меня и это обдумано! Мне один инженер спроектировал подвижной, разъезжающий вдоль клавиатуры стул.

В этот момент он удивительно походил на «столичную штучку», вечного, неумирающего Ивана Александровича Хлестакова!

— Но, может быть, вы нам поиграете что-нибудь из «своего» на далеко не совершенном инструменте?

Он быстро согласился.

— Я сыграю вам свои дионисийские вакхические гимны.

Он начал играть… Они известны.

Так описать Лурье, как описал его Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце», я не в силах, я способен только на слабое повторение, и то по памяти. Увы! У меня нет красок польского поэта.

Лурье покинул «веру своих отцов», но он простился с ней не из каких-то меркантильных соображений, например, чтобы попасть в высшее учебное заведение вне еврейской процентной нормы или занять тепленькое местечко в правительственном аппарате, или играть в оркестре Мариинского театра, — о, нет! Это все мелко, это соображения и интересы «мещан»! Он был выше этого, он пожелал приобщиться к «духу Европы», к ее «святая святых»! Только католицизм мог помочь ему в этом!

Он принял имя Артура в честь Артюра Рембо. Другое имя — Оскар он взял в честь Оскара Уайльда и третье Винцент — в честь героя и мученика Искусства Винсента Ван Гога!

Итак, мы его уже узнали возвратившегося из Европы в Петербург с именем — Артур-Оскар-Винцент Лурье!!!

Львов уехал сразу после получения звания художника. Он получил место учителя рисования в Хабаровске, в реальном училище. Далековато, но он хотел, очевидно, пожить обеспеченно и отдохнуть от перебивания с «хлеба на квас».

Левушка увлекся учеником Самокиша Нагубниковым. Была устроена в зале квартиры Исакова выставка его работ. Внешне они выглядели как ранние работы Матисса годов 1902–1903.

Это натурщицы с несколько угловатыми «подкубленными» формами. Острые грани делали их похожими на кубистические «игрушки». Цвет красивый, звучный, но несколько бестолковый, т. е. не увиденный, как у французов, а придуманный. Но если принять его так, в чисто декоративном уклоне, а не как работу с натуры в повышенном цвете, то они производили условное, но красивое впечатление… Разумеется, все это был сколок, копия понаслышке… И «слов модных полный лексикон».

Для меня он был более приемлем, чем неистовый П. Львов. Нагубников был молчалив, молчаливостью робкого и не умеющего выражать свои мысли плохо образованного человека! В нем видели больше… чем он представлял собою. Хотели видеть.

Коля Бруни сочинил в честь его стихи, в которых были строки:

Замок на губы наложив,

Он в поколеньях будет жить!

Не знаю, как насчет «поколений», но в моем поколении в Москве в 1964 году оказалось, что его помнят два человека: я и Покаржевский, — мы случайно встретились с ним у Петровских ворот и воскресили кое-что из прошлого!

И все-таки приходит в голову: какой же неповторимый человек был Николай Семенович Самокиш!

Какая благожелательность! Какая деликатность души, как он не хотел «властью профессора» влезать в душу ученика! Как он понимал, что раз в душе что-то «поется», поется, может быть, и нелепое с его точки зрения, — нельзя этого касаться! Я думаю — это такой редкий случай, что надо его отметить.

Ведь мастерская Самокиша была не частным предприятием, — вроде мастерской Грота или Новой художественной мастерской (Гагариной), она была частью казенной, весьма рутинной Академии, императорской Академии!

Да, он был «героем» деликатности. Вот какой человек был облачен в мундир офицера русской армии!

Часто приходил на вечера Петр Митурич, который в семье Бруни пользовался далеко не таким весом, как П. Львов, который и по темпераменту был «всех давишь»!

Митурич держал себя в те поры довольно скромно, но он сразу и не «вырос». Я только в конце зимы познакомился с его искусством и он сразу «захватил мое внимание» и вызвал мой восторг! Настоящая же его зрелость пришла в зиму 15–16 года.

В его даровании была какая-то напряженность и даже «сумасшедшинка». Точно человек, бывший долго вне обычного сознания в некоем «небытии», пришел вдруг в наш мир и увидел привычные для нас вещи с какой-то невиданной яркостью и значительностью. Ну, палисадник с частоколом, ну, труба на крыше, ведь можно и частокол сделать только намеком, и трубу в виде кирпично-красного пятна, все ведь поймут! Нет, частокол ранит вас своей назойливостью, труба ужасна со своими злыми кирпичами, а эти ветки деревьев, о! их можно пересчитать! Сколько их? Шестьдесят две, — ошибся, — ну, так восемьдесят четыре! Это ведь не ветки обычного дерева, которые представляют некий математический ряд, весьма не конкретный и приближающийся к бесконечно большим величинам, или они просто исчезают в некую туманность, благодаря их множественности. Множественность почти музыкальную…

Да! Искусство Митурича лишено музыки, оно остановлено, неподвижно, как-то окостенело!

Вот, — найдено слово: это анти-Коро! И оно зло, его искусство. Кажется, эти ветки — собрание прутьев для того, чтобы кого-то высечь. Вот сейчас поднимут юбку и начнут сечь мягкие теплые округлости. Сечь с надсадом, со свистом, со «свидригайловщиной»! Может быть, в этом и секрет его воздействия. Меня Митурич всегда поражал и изумлял именно вот этой своей злой напряженностью!

В семействе Исаковых-Бруни была девушка — домашняя работница. Очень миловидная, шустрая — настоящая субретка французской комедии. Все хозяйство, конечно, лежало на ее весьма изящных плечах! У нее был мальчик, вероятно, полуторагодовалый. В деревнях в таких случаях говорят: «нагулянный ребенок» или сами про себя девицы объясняют: «неловко погуляла».

Можно было удивляться, как такая красотка в духе искусства Венецианова произвела на свет настоящего уродца — маленького старичка-гомункулуса. С огромной тяжелой башкой, с хиленьким тельцем. С глазами, посаженными глубоко под череп, носюлькой между глаз и тяжелыми скулами и челюстями. Кроме того, он был как-то очень серьезен, никогда не улыбался и смотрел на всех весьма недоброжелательно! Он оживлялся только тогда, когда кто-либо из нас преподносил ему конфетку в бумажке, которую он очень деловито, пыхтя, сопя, разворачивал. Так как он был ребенком крайне нелюдимым, то никто как-то им особенно не занимался.

И вот Митурич сделал его портрет. С ядовитой проницательностью и блеском! Это была страница Достоевского в изобразительном искусстве! Ребенок-старик, он на портрете был жуток. Вот тогда я постиг всю силу необыкновенного дарования Петра Васильевича — и в дальнейшем, с каждым его рисунком, убеждался в этом!

И вот — весь фон сзади, кругом головы этого маленького старичка с недобрым взглядом, был обклеен бумажками из-под конфет: «Белочка», «Ананас», «Груша», «Раковая шейка», — и еще что-то золотое и блестящее!

Это было нелепо! Жалко было видеть, как эта ерунда убивала исключительные качества митуричевского рисунка! Правда, тогда приходили веяния из Парижа, что кто-то, кажется, Брак, вводит в живопись печатные буквы и наклеивает куски объявлений и вывесок, но у Брака было чистое нагромождение углов, пятен и прочего, а у Митурича — портрет, где-то смыкаемый по силе выразительности с карликами Веласкеса!

Петр Васильевич пробовал как-то объяснять:

— Это я хотел выразить его духовный мир. Жизнь он воспринимает через конфеты в бумажках!

Разве можно было спорить! Можно было пожать плечами — и все! Куда делся этот рисунок? Может быть, он у родственников Исакова? Рисунок был пронзительно ясен — теории Петра Васильевича были туманны и крайне «невнятны».

Вихрь, вихрь крутился в воздухе Европы и кубизм внутренне соответствовал этому «смятенному духу». Интересно, что и Сезанна воспринимали как некую «предтечу» грядущей эры.

— Смотрите, смотрите! — говорили изучающие фото с полотен художника из Экса. — Видите, черта, продолжение линии моста пересекает стволы деревьев! Это — расщепление формы!.. А обратную перспективу стола вы видите!.. Это — влияние русской иконы!

Самое интересное, что никто из учеников Самокиша «живого» Сезанна не видел. Кроме Левы, который видел две его вещи в Салоне. Изучали его по фотографиям, благоговейно приносимым для «изучения». Влияние производил только «почерк» Сезанна, а не его цвет. Какой же вред приносят черные фото с цветной живописи!

Я отвлекаюсь от течения рассказа, и приходится признать, что русские художники, как пораженные некоей слепотой, видели в Сезанне некую графику, некий его почерк, подчеркивая одну сторону его искусства и не видели самое главное: цвет, его гармонию!

Интересно также, что собиравшиеся молодые живописцы никак не интересовались другими апостолами Новой живописной эры!

Ван Гог, Гоген, Тулуз-Лотрек — все они не привлекали ничьего внимания! Только то, что двигалось к «кубизму», к «разложению», к «скрипке» Пикассо, достойно было обратить на себя внимание!

Поэтому все то, что было «интеллектуальным» в «Новой эпохе живописи» — не воспринималось!

Некий духовный огонь Ван Гога, его подлинное человеколюбие; жадное вглядывание в людей, в жизненную обстановку окружающего их в рисунках Тулуз-Лотрека; некие человеческие сны Сёра — все было недостойно внимания адептов новой «Веры», новой «Секты».

Вместо упряжки, хомута «Академий живописи», — молодые художники старались скорее надеть на себя упряжку «кубизма»!

Эти все фото создавали весьма ложное впечатление, толкали на неверные выводы.

Так, в некоем чисто интеллектуальном распутье, созрело у меня решение: «Надо ехать в Москву! Посмотреть на настоящих гениев новой живописи!» Так ли уж там одни «сдвиги», расщепления и «обратные перспективы»!

К святкам 1913–1914 года у меня нашлись деньги. Заработок от медицинских рисунков! Кишки, почки… скорей, скорей, надо выкинуть из своей души эту гадость! Решено! Еду в Москву, и как-то, сам не зная как, найду эту самую влекущую, ранящую мои мозги, французскую живопись!

Тринадцатый и семьдесят третий годы.

Все незыблемо в каких-то физических ощущениях — климат, погода, размеры площадей, расстояния между улицами! Стоят дома, которые ты видел в самой ранней своей юности. Но в каких-то духовных ощущениях все иное… тогда и теперь!

Петербург теперь называется Ленинград. Но вокзалы все те же. Я даже ощущаю пыль на створках окон этих вокзалов, все ту же, что была в 1913 году!

Серая пыль вокзалов! Она вечна!

Москва и Петербург. Странно теперь думать о каких-то «сверхматериальных субстанциях». Они исчезли, эти теперь трудно объяснимые «невесомости», а когда-то они так явственны были для каждого русского.

Ясны как день.

Всё разное — от характера парения мысли до манеры носить шапки и галоши.

Это как бы две России. И та и другая — подлинные… Сейчас это исчезло! Исчезло совсем! Начисто!

Сейчас в Москве нет настоящего московского говора, румяно-пряного и «сдобного» и нет в Ленинграде петербургского выговора, ясно-отчетливого с примесью некоторой насмешливой непринужденности!

Тонкие эссенции, черт возьми!

Зимним утром я вышел из Николаевского вокзала на Каланчевскую площадь — и вот тут-то и увидел налево Северный вокзал. Что-то в нем небывалое, гигантская игрушка, скользкая и нарочная. Он как-то странно воплощал для меня «Москву»!

Не Москву «Утра стрелецкой казни», а вот что-то остросовременное, еще не осознанное, но терпкое и острое, что проникало какими-то струйками-ручейками-ниточками и в Саратов моего детства хотя бы в виде репродукции «Наяд» Врубеля.

Вот этот трамвай идет в центр! Еду!

Народу было не много. Против меня уселся человек, типичный интеллигент среднего достатка той эпохи… Бородка, очки! Весьма похож на «человека в очках» Добужинского, но в зимнем одеянии, с черным каракулевым воротником пальто и шапкой в виде конуса, тоже каракулевой. Он с любопытством и некоторой ласковостью стал рассматривать меня.

— Из Петербурга?

— Да.

— Я уж вижу, не по-нашему одеты, франтовато и легковато!

— Разве? Я одет очень скромно…

— Как сказать? У нас в Москве не носят зимой демисезоны синего цвета и не ходят без калош с гетрами светло-серого цвета с пуговичками… Все не по-московски! Вы студент?

Вопросы сыпались на меня беспрерывно, пока мы подъезжали к центру… Мне пришлось рассказать главную цель моей поездки.

— Я хочу посмотреть новую живопись французов…

«Человек в очках» был так радушен, что мне пришлось скоро убедиться, что радушие и участливость москвичей — это не басня и не пустой звук и, конечно, петербуржцы — это черствые и сухие люди!

— Знаете что, дорогой студент-художник, я думаю, что вы по неопытности и легкомыслию молодости в такой вертеп въедете, что меня потом совесть замучает. Я должен скоро сойти, но вы поезжайте дальше… Когда будет остановка «Румянцевская библиотека», то вы сходите… Увидите белый дом против ограды дворца, если смотреть на Кремль. В третьем этаже и будут меблированные комнаты, там есть свободные номера, я был там вчера… Ну, а особняк Щукина рядом, стоит только подняться кверху вдоль ограды и первый переулок налево, в самом конце его и будет палаццо с картинами, которыми вы интересуетесь.

Я все это записываю по памяти, она сохранила все мелочи, какие-то даже пустяковые детали, может быть, я накидывался и впитывал в себя все впечатления Москвы с неистовой жадностью.

Но… написав эти строки, я вдруг изумился… Как это могло все произойти с точки зрения человека, уже «москвича» эпохи начала 70-х годов, привыкшего к известной осторожности по отношению друг к другу, недоверчивости к сидящему соседу, всякому соседу с подтекстом: «Кто его знает, что это за тип!» Соседу по железнодорожному вагону, соседу за столиком в ресторане, не говоря уже о соседе по трамваю.

Как могло случиться, что я в продолжение каких-нибудь пятнадцати минут рассказал о себе все?.. Весьма все-таки необычное для «среднеарифметического» студента. Студент-художник — интересуется французской живописью, которой в Петербурге нет! И мой сосед в нешикарной шубе «среднеарифметического интеллигента» поверил мне до конца… до точки… до запятой и сделал от себя все возможное, чтобы сидящий перед ним юнец, в необычном для Москвы пальто с шелковым, а не шерстяным кашне, не запутался в этой Москве, полной притонов, воровских гнезд и номеров с девочками и пивом!

Жизнь кипела как-то по-другому, чем в Питере. Стиль Москвы был во всем! Эти солянки из сосисок, ветчин, почек, говядины, кусочков курятины, с черными оливками, каперсами, проперченными так, что с непривычки жжет горло.

Девочки, обращаясь, говорят:

— Студент, пивком угостите?

Слово «пивко» — смесь нежности, ласки и какого-то пренебрежения!

Ведь «человек в очках» Добужинского сделал все от него зависящее, чтобы я не пропал с девочкой и «пивком»!

Как бы назвал эту фантастическую страну Свифт, если бы его Гулливер попал в нее? «Добросердечия» или «Наивия»?

Я действительно поселился в этом доме против Румянцевской библиотеки.

Этим дворцом я залюбовался. Стройный, величественный, очень острый по комбинации всех объемов, но и с финтифлюшками, вазочками, гирляндочками — настоящий XVIII век… Может быть, нигде в Европе не найдешь палаццо, где бы так чувствовалась душа XVIII века. Я не говорю о первой половине этого пышного века, душу которого воплотил Растрелли. То, что он стоит на горке, особенно как-то дает ему некую гармонию. Автор этого дворца — лауреат Флорентийской академии — Баженов. И это Москва, только Москва! Нигде в другом месте не могло вырасти, сроднясь с этой горкой, на этой глинистой почве, это архитектурное чудо!

Почему? Неужели? Не самовнушение ли это? Нет! Надо иметь маленькое свойство души или мозга — нюх! — и тогда все ясно!

В мой номер вошла милая, с добрым взглядом женщина, не старая, однако мне в матери годящаяся. Не Дуська, не Дунька, а какая-нибудь честная, приличная Анна Егоровна! Спасибо человеку в очках и каракулевой шапке! А то бы…

— Я вам сейчас самоварчик принесу. Есть своя заварка?

— Нет, у меня ничего нет. Я только что приехал.

— Ну, я вам своего заварю и сахар с булочкой дам, потом сосчитаемся!

Горячий пар приятно туманил окно. Из него вид прямо на Боровицкую башню!

Москва, размосковная!

Я стал сочинять письмо С. И. Щукину! Но как? Что писать, в каком тоне?

Какой контраст в самом положении… Бедный студент и негоциант-миллионер! Контраст в стиле Виктора Гюго: паяц с изуродованным лицом и красавица-герцогиня! Да. Виктор Григорьевич Гюго, это в вашем стиле!

Я робко, с трепещущим сердцем, позвонил в парадную дверь особняка. Меня впустил в прихожую пожилой человек в серой куртке. Дворецкий! Однако и не дворецкий, а скорее «свой человек» в доме. Без галунов, без униформы лакея и раба! Тоже Москва… Видно Щукин в дворяне лезет… Я передал письмо и стал ждать с трепещущим сердцем.

Через несколько минут человек в серой куртке возвратился и сказал:

— Сергей Иванович разрешил вам прийти завтра на один час и посмотреть его коллекцию. Ровно от часа до двух… Точно.

Лицо мое, вероятно, запылало! Человек сказал обо мне что-то благоприятное. А может быть, письмо мое, наивное и искреннее, как-то подействовало.

Целый день одиночества. Я не хотел идти в Третьяковскую галерею… Хотя время было… Не хотел портить аппетита, так сказать, «переедать».

На другой день я, в сопровождении человека в тужурке, вступил в «Дом Сокровищ»! Я был один… в роскошном особняке. Скромный человек стоял незаметно где-то вдали…

Портрет китайского мандарина, негритянские скульптурки. Нет, не за этим я приехал.

Несколько импрессионистов! Ах! Какое чудо! Голова кружится от этого воздуха и света и цвета! Нет! Я ненавижу эту «честную» серокоричневую живопись профессоров! Черт бы их драл! Где-то щекочет что-то, не то между лопатками, не то внутри под сердцем! Щекочет, шипит, как шампанское! Ах! Вот он Сезанн! Боже! Какая честность! Честность с самим собой!

Сила, трезвость, главное, ощущение трезвости! Какая-то прямота! Лишь бы я достиг того, что «я» хочу! К черту богатых знатоков, к черту светил салона! — членов жюри, которые браковали его всю жизнь.

Какое счастье! Вы совсем не такой, мэтр Сезанн, каким вас хотят увидеть… Нет, нет — никаких «заумий»! Никаких «дуракаваляний» и никаких «четвертых измерений»! Боже! Какое счастье для меня, лично для меня, что я могу откинуть эту шелуху, которую лепят и лепят на вас, месье Сезанн.

Все эти люди с затуманенными мозгами недоразвитых кликуш, которым надо во что-то всегда «уверовать» и ставить свечки.

Какие точные отношения цвета к цвету. Белая скатерть… яблоко, груша. Черная бутылка вина!

Их нет и никогда не будет в живописи магазинной, салонной, исторической, географической и философской!

Живопись для глаз!

А какая работа кисти! Кисть, а не чертежный рейсфедер! Но, месье Сезанн, мне ваше «Марди Гра» не нравится, простите меня! Не верю!

Вы хотели поднять импрессионизм до классики Веронезе? Понимаю, понимаю, но вы ведь видели «Брак в Кане Галилейской» Лувра или «Несение креста» Дрездена! Замнем этот разговор…

Будем любоваться у художника тем, что у него «вышло». Иногда и само собой «вышло». Не надо этих «предтеч», «основоположников», «предрекателей будущего», «ниспровергателей прошлого»! Никакой «кубизм» от Сезанна не пошел! Все это вздор! Выдумки людей «без глаз»! Сезанн — это очень точный и очень трезвый цвет! Кубизм — уничтожение цвета и его оттенков.

Гоген! Да, нарядно! Развешены его таитянки, как святые в иконостасе! Я это от кого-то слышал! Но, что написано с натуры, все-таки выше его «выдумок», которые не без «модерна», не без чего-то приторного, и иногда хочется сказать: «Будто бы?» В живописи с натуры — это величайший колорист! Словом, мозг мой кипит, чувствую как пузырьки лопаются, как в кипящем борще на плите! Ко мне подошел человек в серой куртке со стулом.

— Вы не устали, молодой человек? Присядьте и стул можете переносить с собой!

Я поблагодарил и сел против Ван Гога. «Ночное кафе».

Ван Гог в кружках Петербурга не пользовался уважением… Он был большим предтечей очень многого и во Франции и в Германии, но не в России… Почему? Стоит подумать, но не мне…

Я знаю, но не скажу!

Как не почувствовать «драму» в этом кафе русским людям, воспитанным на своей литературе?

«Кафе» менее всего «французская» вещь! «Красные виноградники», «После дождя» — дело другое… Нет, это убийство — показать впервые все это за один час!

— Простите, молодой человек, я должен попросить вас…

— Да! Да! Да! Понимаю и прошу передать Сергею Ивановичу… что я никогда не забуду этот час, подаренный мне!

Я вышел на воздух. И все-таки все это — Москва, не знаю почему, но Москва! Купеческая, азартная: «Моей воле не препятствуй», как у героев Островского, но, конечно, это чувство уже на самых, самых «вышних высотах» и Островским уже не пахнет…

Там когда-то, в далеком детстве, цветастые платки, нарядная посуда… Может быть, и, конечно, наверняка — старообрядческие иконы… а может быть, и дедовские сундуки с розанами… Несомненно и это… а главное, конечно, азарт… московский азарт! Чтобы голова кружилась от риска!

Обедал я в «Славянском базаре». Разве можно в такой день ограничиться чем-то «обыкновенным»?!. Долго выбирал по карточке «меню». Выбрал неумело и очень дорого. Потом пошел бродить по Москве. Сумерки… Какая-то другая толпа и все движение по улицам.

Пошел вверх по Тверской. Древняя дорога в княжество Тверь. Улица узенькая. Красный смачный дом генерал-губернатора. Памятник Скобелеву! Тройки чуть не задевают прохожих на тротуарах. «Берегись!» Где-то на Арбате остановился. Мимо меня проехала тройка, с бубенцами, со сбруей, разукрашенной медными бляшками и плашками перламутра Адриатического моря.

Адриатические волны,

О, Брента! нет, увижу вас…

Лихой «шикарь», шапка бобровая, доха черная жеребковая. Воротник и мех внутри серый кенгуровый! Обнял девушку, по виду «курсистка», скромно одетая и с каким-то испуганным взглядом.

Гайда тройка, снег пушистый

Мчится парочка вдвоем…

Романс, который распевают на каждом углу. Эпоха Вари Паниной…

Хриплый голос, но какой-то не без интеллигентности, сзади меня произнес:

— Ну, теперь дело будет. Значит вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской… Отдельный кабинет и девушке каюк!

Но надолго ль это счастье,

Не мелькнуло бы, как сон…

Сзади меня стоял пропойца в драной одежонке. Но это не выходец из деревни. Человек из «дна» Москвы. В Питере таких нет, полицейская метла здорово метет! Рабочие Обуховского металлического завода одеты очень добротно, хотя и без претензий на костюм бар! Такого пропойцу мигом бы схватили и — по этапу.

— Уважаемый господин, — произнес обитатель Хитровки, — разрешите пятиалтынный, так сказать, несчастный пятиалтынный. Я еще сегодня не завтракал! Обстоятельства помешали. Во-первых, шкалик, казенка поблизости, ну и «закусон». За пятак в колбасной, вон в той, рекомендую — шикарная колбаса. Первейшего сорта — экстра. Там за пятак такие обрезки можно получить, что пальчики оближешь… Ветчинка, кровяная, краковская, филейная легкого копчения. Это мой всегдашний завтрак!

Я дал ему честно пятнадцать копеек, от робости не умея отказывать. Нищих в столице империи нет! И «обрезков», о которых я впервые услышал, тоже! Торговая Москва! Ничего не пропадает!

Вечер. Приятная зима, она не гонит в душные помещения. Гуляю бесцельно, смотрю, смотрю… Стараюсь вчувствоваться, вникнуть.

Я стал бродить по улицам около Арбата. Дорогу в свои номера я не боялся потерять… Спросить Александровское военное училище, а оттуда видна Боровицкая башня.

Торговля! Торговля! Торговлишка! Торжище! В каждом уголке, в каждой дверной щели все барыш, барыш и барыш. Все продается, включая совесть!.. Торговые бани! Номера! На улице стоят бабенки — это «жены», у них и два паспорта — муж и жена, не придерешься! Бабенки кое-какие, без претензий на миловидность. Да низкий разврат этого и не требует… Есть охотники обязательно в бане! Термы Каракаллы. Новый Рим с банной сыростью и березовым веником! В Питере этого не сыщешь, там такая полиция! Знатоки человеческой души их подбирали! Надо, чтобы у «избранника» была страсть… азарт преследования! Иначе не годишься. Это еще путешествующий маркиз де Кюстин заметил… При Николае I Палкине!

А сколько гостиниц! Весь мир подарил свои названия для номеров приезжающих: Лисабон, Ливорно, Бристоль, Мадрид, Неаполь, а в них обслужат вас Клавки, Дуньки, Грушки, Польки — имена все в пренебрежительном падеже! Зашел в какое-то кафе, на Арбате. Узенькое зальце, без уюта, без газет… Скорее пожрать. Девушки, но, конечно, не Дианы из Риги и Ревеля, длинноногие блондинки со свежими северными лицами. Здесь все «нашенские», рязанские, приземистые, толстокостные, «девки-чернавки» из русской былины о Ваське Буслаеве! Другой и русский тип, не новгородские или псковские, дети ижорской земли, а с большой примесью татарщины… На Рязань и первый наскок татар был. Самые двоедушные и князья рязанские были, против своих шли…

Кофе хороший, все добротно и сытно, но как-то все попроще. Целых два столетия заезжие французы развращали своими изысками, элегантностью еды и невиданными яствами Петербург. Но «Елисеев» и в Питере и в Москве один… Хотя вряд ли завозил он в Москву бразильские устрицы и шотландскую баранину, а самый «Храм еды» в Москве кажется пообъемистей!., и «поиндокитаестей» в смысле стиля!..

В Москве был Тестов со своими расстегаями и солянками, рассчитанными на всепожирающее брюхо бывшего бедняка, теперь дорвавшегося до «сыта». Желудки, переваривающие железные гвозди. В Москве — Стрельна — Ботанический сад из пальм и растений, вывезенных с реки Конго, а за окном 20° мороза. Кутеж миллионеров! «Пусть все смотрят, как я бросаю деньги!»

Пирожки Филиппова — достопримечательность Москвы. Как же их не попробовать. Пирожки с капустой, «как пух от уст Эола»! Но не все тут так наивно… Приезжали пожилые купчихи-вдовы. Старые барыньки, с неуснувшими страстями. Закрытые кареты стояли в переулке… Кушали пирожки опытные хозяйки, знатоки теста и начинки. Рядом с ними, у той же стойки, «мужчины» в соку и силе… Съест все, даже и тогда, когда тесто не очень свежее… Тут же наивные студенты и «курсистки» за пятачок съедают пирожок, ничего не подозревая о безнравственном «вертепе»!

Это только «московское».

Приятный вечер, мягкий морозец, который не гонит в теплое жилье. Иду бульваром. Натолкнулся на собор. Я не знал тогда, что в этом соборе венчался Пушкин. Москвичи этим не интересовались… Мне никто не мог сказать об этом… В Петербурге было общество «Старый Петербург». В Москве не было общества «Старая Москва». Потом, потом, когда Москва стала столицей, это зло и больно сказалось!

Сухареву башню пробовал спасти «петербуржец», создав проект круглой площади вокруг нее! Это был голос вопиющего в пустыне… Наш первый университет был сломан… Имя ее защитника должно быть известно русским — Владимир Алексеевич Шуко — архитектор. Он умер от разрыва сердца, когда спасти эту архитектурную красавицу не удалось. Спасать стену Китай-города охотников не нашлось!

Каждый петербургский извозчик-бородач охотно объясняет седоку достопримечательности Петербурга, если чувствует, что его пассажир провинциал…

— Дворец светлейшего князя Таврического, — и снижая голос на несколько тонов, — полюбовничка императрицы Екатерины… Богато жил, что и говорить! Теперь тут Государственная дума!

В каком-то переулке за белым собором я натолкнулся на дом «чудо-юдо». Я остановился и стал рассматривать этот «über-modem», перефразируя словечко, которое стало входить в моду, среди поклонников Ницше — «über-Mensch»…

Кто-то прошел мимо и шутливо заметил с московской общительностью:

— Что, молодой человек, домиком залюбовались. Самому Рябушинскому принадлежит!

Я был идеалистически настроенный студент и не знал, кто этот «сам» Рябушинский.

Этот дом был тоже видением Москвы!

Автор со всевозможными извинениями делает скачок во времени и описывает некоторые мысли уже не того юноши, который стоял перед этим богатейшим домом. Много, много лет спустя я летом на даче, в 70-х годах, читал с восторгом письма Чехова…

Дом этот, в котором проживал в 30-х годах Максим Горький, построил архитектор Шехтель. По письмам явствует, что три человека составляли какое-то очень интимное содружество, единый «воздух вкусов»! Чехов, Левитан и Шехтель!

Какой-то новый интеллектуальный ветер, тяга к чему-то иному… Ясное ощущение «изжитого» в искусстве, всего того, что характеризовало Александра III… Викторианство, по английскому счету…

Первое представление «Дяди Вани». В партере рядом сидят Левитан и Шехтель… Они вдвоем бегут за кулисы к скрывшемуся там Чехову и поздравляют его дружески:

— Ты знаешь, что-то совсем новое появилось на сцене! Какой-то новый воздух! Победа — победа!..

И вот, у меня забрезжила мысль! «Забрезжила», а не явственно появилась. А правильно ли иллюстрируют Чехова у нас, в середине XX века? Без этого «нового воздуха». В стиле… старающемся быть… квасным, патриотическим реализмом эпохи Александра III? Конечно, это не удается, дойти до Далькевича с его иллюстрациями к «Мертвым душам». А все-таки… на подступах… Там уже вычищенные ботиночки, складки на сюртуках и фраках… Кресла, буфеты… будьте спокойны! Но не боролись ли со всем этим «викторианством» и Чехов и Левитан? И, конечно, Шехтель, зачем же его обижать…

Хотя, конечно… Я не такой дурачок… Я знаю, как удобен, успокоителен, надежен этот стиль «Далькевича» для всякого «отвечающего» за искусство! Ну, а типы, интеллектуальная часть иллюстраций? Да, оказалось, что это не самое главное! Многие этого не ощущают… Самое главное в этом стиле — его «защитность от нападений». Некоторая его непререкаемость! Да, да, это несомненно, но однако… Не совершается ли тут какая-то неловкость и даже «грех» по отношению к Антону Павловичу? Какое-то даже «наплевательство» на самое тонкое, «чеховское», что есть в его творчестве.

Не иллюстрируют ли наши доблестные художники Потапенко, Иеронима Ясинского?

И все-таки: Чехов — это Москва! Двуединость русской культуры. Две дольки боба, сращенные вместе!

А кто же были Александр Сергеевич?

Александр Александрович?

Федор Михайлович?

Кто они: москвичи или петербуржцы?

А ведь Щукин — это Москва!

Только Москва!

Кто знает… не проступила ли в нем из каких-то глубин крестьянская душа? Иконы старообрядческие… Недаром повесил он Гогена в традициях икон иконостаса и царских врат. Расписных сундуков с розанами на бледно-зеленом поле, бабьих павловских платков, несших такую нечаянную радость, когда их дарил муж или жених. В их купеческом быту: фарфор, блюда, «а кругом все пукеты, пукеты!» Быт Островского!

Конечно, все это не дворянский Санкт-Петербург!

Насытившись развратно-сытными расстегаями «на три угла», воздушными и такими «невинными» пирожками Филиппова, лицезрением наглых троек, задевающих прохожих на тротуарах узкой Тверской, «любованием» особняков миллионеров, построенных в стиле извивающегося дыма дорогих сигар, я выехал в строго подтянутый Петербург Захарова, Росси и Кваренги.

В этот первый год своей жизни в Петербурге я был опьянен столицей! Мне все казалось, что я что-то пропускаю, пропускаю «самое главное», какое-то предчувствие или того, что «все это» больше никогда не повторится или моя жизнь сложится так, что я этого больше никогда не увижу.

В Тенишевском реальном училище, в Соляном городке, в великолепной аудитории, время от времени устраивались лекции, чтения, дискуссии и вообще «выступления», как тогда говорили, вплоть до футуристов.

Там я и увидел впервые Маяковского, Бурлюка и самую комическую фигуру «эпохи будущего» — Крученых с его «дырбулщил», словом, им изобретенным, дальше чего он не пошел!..

Вечер, посвященный Блоку, лекция о его творчестве и декламация стихов Владимира Пяста. Ну, как же не пойти?! Посиди один вечер и все сразу будешь знать! О, эти чертежи! Как они отнимают время! И, конечно, «как унижают сердце нам они»!

Элегантно одетый поэт, мало кому известный, начинает общий обзор творчества Блока. По ходу дела, умно перемежая свой доклад читкой стихов. Бархатный баритон, сильного звучания. Читает стихи умно и тонко; подчеркивая смысл, он никогда не нарушает музыкальной ритмики стиха! Может быть, я никогда и не слышал лучшего чтения Блока!

Сзади меня шепчут: «Это же самый интимный друг Блока, вместе кутят!..» Ну, я — провинциал, для меня все интересно!

Голос бархатный и четкий несется к потолку:

Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно, а ей — довольно:

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена — всё больно.

Гром аплодисментов, поклонницы поэзии — бестужевки, раевки и медички неистовствуют! Красивый мужской голос, тоже ведь на что-то действует…

Дамы средних лет, в пенсне, вынимают батистовые платочки и прикладывают их к глазам!

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

Но этот самый Владимир Пяст… не сливается с «толпой», он дает почувствовать, что он как-то выше ее… Позволяет себе и поиронизировать.

— Ну, и наконец я прочту вам стихи, перед которыми падают ниц, благоговеют и умилены все «гимназистки» нашей необъятной России.

Отдых горлу… Многозначительная пауза… И глухим, каким-то «туманным» голосом, почти тяжко и монотонно он начинает:

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух…

И медленно… (Ах, как выразительно он произносит это «медленно»!) — И медленно пройдя меж пьяными!..

Надо ли говорить, что тут было!

В середине доклада был антракт. Невдалеке от эстрады в проходе стоял человек. Крепко сбитый. Выше среднего роста. Он держал руки скрещенными на груди… Смотрел на публику, но, казалось, не видел ее!

Он был странно одет, почти неприлично для тех времен, для довоенного 13-го года! На нем был шерстяной белый, безукоризненной чистоты свитер с воротом у самого горла! Не костюмчик «тройка», свежие воротнички и галстук с «разводами павлиньего пера», проколотый булавкой с жемчужиной. Иначе же нельзя в общественном месте! Лыжник, пришедший прямо из снегов!.. Это впечатление усиливалось обветренным цветом лица и слегка кудрявыми тускло-рыжеватыми волосами. Светлые, почти стеклянные, как у птицы, глаза говорили тоже о чем-то «норвежско-датском»!

Все проходили мимо него, слегка даже задевая его в тесноте, взволнованные стихами любимого поэта!

Никто! Никто не подозревал, что они проходят мимо самого Блока. Мне указал на него один мой друг, который «все знал». Фотография поэта, отпечатанная в десятках тысяч экземплярах и продававшаяся во всех книжных и писчебумажных магазинах, оповестила Россию об облике поэта!

Фотография «передержанная»! Черные кудри, чувственный рот, полузакрытые, с прищуром, черные глаза. Образ демона в бархатной куртке с белым отложным воротничком. А главное, что этот «демон» вторил еще каким-то ранее виденным оперным образам! Популярности ведь вредит и новизна и неожиданность! Садиться надо в «нагретое» кресло! Лыжник, Датчанин — кто в нем признает поэта!

Помню и другой вечер в Тенишевском зале, тоже «выступления»… И в качестве какого-то «дивертисмента» выступила Глебова-Судейкина с танцами и в костюме, ею самой придуманном!

Я сидел в первых рядах и мог почувствовать все оттенки ее фигуры, радостного лица, ее волос и цвета ее тела!

Это была действительно песня — «Танец Радости»! Праздник, воплощенный в женщине, в ее движениях, во всем ее существе! Так женщина когда-то воплотила «Победу»! Ника Самофракийская!

Безмятежный праздник, которому никогда не будет конца!

Весна во всех своих улыбках! Никаких трагедий! Никаких туч! Так мне казалось из первых рядов партера, когда я смотрел на нее снизу вверх!

О, весна без конца и без краю—

Без конца и без краю мечта!

В этом же Тенишевском училище видел я впервые «футуристов», о которых мелькали шутливые и насмешливые сведения в вечерних газетах и журналах.

Я достал билет довольно легко. Народу было не так уж много, и при начале «выступления» можно было свободно пересесть в первые ряды.

Приходили люди главным образом посмеяться, но были и такие, вроде меня, которым хотелось узнать, есть ли у них «зерно» будущего или это только ловкий спектакль-эстрада, главной целью которого было «зашибить деньгу» для прожитья!

Все-таки я верил в прогресс искусства, и имена Сезанна, Ван Гога и Тулуз-Лотрека — были именами святыми для меня!

Однако поэзия и ее «ходы» не всегда параллельны ходам живописи.

Думать, что футуристы знаменовали собою выступления пролетариев против буржуев, то есть, что это были «классовые» выступления, — никому не приходило в голову.

Позиций «пролетариата» там меньше всего чувствовалось! «Пощечина» общественному вкусу, конечно, была явная, но с позиций скорее художественной богемы, которая отвергает «старых богов»!

Однако, если бы была в этих выступлениях одна «пощечина» и ни капли шутовства, балагана на грани скандала, то ходить бы на их выступления никто не стал!

Привлекал «возможный скандальчик»! Ждали «неожиданный поворот событий» в этот вечер!

Поэтому они привлекали людей, как «новинка».

Сейчас некоторые полагают, что в первых рядах сидели «буржуи» и были оскорблены, а в задних рядах «пролетарии», которые восхищенно аплодировали футуристам!

Во-первых, рабочие, настоящие рабочие и люди с низкими заработками совсем не ходили в залы Тенишевского училища.

«Буржуи», люди дела, больших доходов не могли себе позволить терять на этот «спектакль» целый вечер!

А студенчество с некоторой наклонностью к «новой литературе», — те, конечно, шли! И шли тоже с некоторым желанием похохотать.

На эстраде стоял стол, как для заседаний «чинно и благородно».

Выступающий выходил поближе к публике и читал свои стихи или выкрикивал «Долой» старому искусству, тщательно, однако, избегая «социальных тем»!

А какие у них социальные верования были до 17 года? Неизвестно. Если и были, то скорее анархические с оттенком цинизма по отношению ко всему!

Носить цилиндры и раскрашивать щеки, нанося на них рисунки, вряд ли это могло быть одобрено студентами, связанными какой-либо партийной идеологией. Будь они социал-демократы, меньшевики, большевики или эсеры!

Демократическим студентам они казались бездельниками и тянущимися по костюмам к «золотой молодежи» и к белоподкладочникам!

Теперь, спустя шестьдесят лет, очень «выдумывают» эти первые выступления, стараются затушевать некоторые черты их, не укладывающиеся в сознание современного человека!

Убирают «балаган».

Я помню выступающими Давида Бурлюка, Владимира Маяковского и персонаж необычайно комический, носящий фамилию Крученых!

Маяковский был в периоде до «Облака в штанах». Желтой кофты я не видел, он был в какой-то серой блузе с огромным черным шелковым бантом (есть такая фотография его). Крученых походил по мизерности своей фигуры на какого-то захолустного счетовода или просто писаря! Одежонка скудненькая, без футуристических экстравагантностей!

Но зато Бурлюк удивлял своим костюмом! Приличный длинный сюртук нотариуса плотно обтягивал его упитанную фигуру. Толстая шея по объему равна весьма кубастой башке с намечающейся ранней лысинкой.

Мягкий отложной свежий воротничок. Он часто отводил борта своего сюртука и зритель мог любоваться его жилетом, парчовым, сшитым из старой ризы попа!

Типичные византийские цвета, старое золото на темно-бордовом фоне! Кресты же были как-то урезаны и видна была только небольшая часть их!

Это, конечно, вызывало возмущение! Люди ведь, некоторая часть из них, с религией еще не расстались!.. Старый режим!

В петлице сюртука была вставлена русская деревянная деревенская ложка, на золотистом фоне кустарная роспись! Она даже как-то гармонировала по цвету с парчовым жилетом!

Манеры его были солидны, неторопливы, увесисты. Голос самоуверенный, возглашающий «истину», этим он сильно отличался от размашистых, взмахивающих движений рук Владимира Маяковского, жестов горлана и бунтаря!

Маяковский читал стихи, мне отчасти известные:

Лысый фонарь

сладострастно снимает

с улицы

черный чулок!

Или:

у —

лица.

Лица

У

догов

годов

рез-

че.

Мне нравились эти стихи, и я думаю, что всегда найдутся любители поэзии, которые будут любоваться именно этими стихами периода его безденежья и бедности! Несмотря на все уважение к тому, что было сделано потом!

Но, разумеется, эти стихи возмущали многих присутствующих, которые не дошли еще и до Блока и Ахматовой!

Они все еще пребывали в плену у Надсона или стихов «Чтеца-декламатора», вроде:

Каменщик, каменщик, в фартуке белом,

Что ты там строишь? Кому?

Эй, не мешай нам, мы заняты делом:

Строим мы, строим тюрьму!

Чтение стихов вызывало реплики, полные возмущения, на которые Маяковский умело, тонко и ловко возражал, и это было самое интересное во всем вечере, так как это не было срепетировано и мы имели возможность восхищаться настоящей импровизацией!

Потом выступал Д. Бурлюк и читал «классические стихи», как он их именовал.

Мне нравится беременный мужчина.

Как он хорош, когда стоит у памятника Пушкина

……………………

И ковыряет пальцем штукатурку!

Ну, после таких стихов поднимался настоящий вой! Ведь в зале было много людей в старых ритмах Ратгауза:

Мы сидели с тобой у заснувшей реки…

Музыка Чайковского! Понятно, беременный мужчина возмущал. Да еще если он ковырял у памятника штукатурку!

Давид Бурлюк стоял на своем месте и рассматривал беснующуюся публику через лорнет. Лорнет был какой-то старомодный; вероятно, князь из «Дядюшкиного сна» смотрел через него!

Околоточный надзиратель, а может быть, и чины жандармского управления оставались равнодушными, ведь тут не было «выпадов» политического характера! Пускай публика беснуется! Русской публике, прогрессивной, культурной, свойствен некоторый пуританизм. Любоваться забавной галиматьей… Это не всем дано!

Потом Бурлюк представил поэта и писателя, который предельно и очень полно выразил себя в одном слове.

На эстраду вышел жалкий человек с движениями и жестами неловкими и как бы антитеатральными. Вышел обыватель из провинции, с какой-нибудь станции Синельниково. Он произнес это великое слово:

— «Дербулщил»!

— Как?.. Как?.. Повторите!.. — кричали отовсюду.

Он опять повторил свое, изобретенное им слово и сел на место.

Может быть, выступал кто-то и еще, но моя память его не удержала!

Возмущались очень наивные и я бы сказал «серые» люди, с некоторым оттенком провинциализма! Кто был посовременнее и поострее, те просто хохотали!

В те первые полгода моей жизни в Петербурге меня интересовало все.

В одном из объявлений, развешенных на улицах, я прочел: «Вечер памяти Владимира Соловьева под председательством Д. С. Мережковского». Мережковского я читал. И «Юлиана Отступника» и о Леонардо да Винчи. Недавно, год назад, в «Русском слове» печатался его роман «Александр I», где было много интересного для молодого человека, который знает историю только по учебникам, одобренным Министерством просвещения.

«Пойду, обязательно пойду!»

Владимира Соловьева я не читал совсем. Моя семья была чужда всяческих мистических настроений, и поэтому Владимир Соловьев был не в почете… Однако я слышал о его предвидении или предвещании: «желтая опасность», так он назвал угрозу желтой расы европейской цивилизации…

Слышал я и о его пародиях на стихи поэтов-символистов, которые так любил цитировать мой отец, хитро улыбаясь:

Не то смотри, как леопарды мщенья

Острят клыки!

И не зови сову благоразумия

Ты в эту ночь.

Ослы терпенья и слоны раздумья

Бежали прочь!

Мне тоже нравились «леопарды мщенья», как они, притаясь, острят клыки!

Видел где-то и его портрет: лицо пророка, который «и виждит, и внемлет». Лицо, конечно, совершенно необыкновенное!

Прочтя афишу, я решил непременно пойти и, просидев вечер, — все узнать разом: и «желтую опасность» и «клыки мщения»!

Билет достать было легко — это тебе не спектакль «Олоферн» — Шаляпин!

Зал Городской думы! Там теперь продают железнодорожные билеты. Пыльный, грязный пол, и кассы, объявления, сутолока…

Тогда, в 13 году, это был «респектабельный», «викторианский» зал с возвышением для президиума и рядами дорогих ореховых стульев. Спокойная, элегантная чинность во всем.

Председательствовал Мережковский, которого я видел впервые. Бородка, вдумчивый взгляд. Черный сюртук, сшитый для торжественного случая. В коротких пиджачках в те времена «председательствовать» не полагалось.

Вот он какой, автор романа «Александр I», которым я зачитывался!

Доклад делал какой-то «философ»… «Философы» водились в Санкт-Петербурге… так же, как офицеры-гвардейцы, так же, как балерины…

Я вслушивался, ждал, когда же речь зайдет о «желтом дьяволе»!

И вот среди всеобщего сонного благоговения пронесся нервный и почти тревожный шепот:

— Репин! Репин!.. — Где? Где?.. — Это интересно!.. — слышалось среди моих соседей.

Где-то, вблизи от входной двери, действительно появилась худенькая фигурка Репина, старающаяся разыскать себе свободное кресло где-то в заднем ряду.

Но шум уже поднялся.

«Философ» невольно приостановил свой доклад.

Поднялся Мережковский и обратился к публике:

— Какая приятная неожиданность! К нам пожаловал Илья Ефимович Репин! Я очень прошу Илью Ефимовича присоединиться к президиуму! Нам очень бы хотелось, чтобы Илья Ефимович поделился своими воспоминаниями о своих встречах с Великим Философом нашего Времени!.. Вы разрешите я включу вас в число докладчиков? — обратился он к Репину.

К столу подошел Репин. Он был не в «зеленой тирольской охотничьей куртке», а в «сюртуке нотариуса», хотя вместо крахмального белья широкими отворотами блистала мягкая майская рубашка, которую тогда называли «апаш».

— Да! Я вот сегодня утром, услышав о вашем вечере, взял бумажечку и решил записать кое-что… Я, разумеется, не претендую на какой-то там доклад, но подумал, авось собравшимся будет интересно, в особенности тем, кто не знал Владимира Соловьева лично, как же он выглядел в повседневной жизни, — заявил Репин своим густым басом, стоя рядом с докладчиком.

— Я только должен предупредить, что последний поезд с Финляндского вокзала уходит в десять с половиной, но надо еще туда добраться… Мне бы хотелось поскорее, — замялся Репин.

Тут со всех сторон послышались возгласы, весьма невежливые по отношению к так неожиданно прерванному докладчику!

— Просим! Просим!.. Просим сейчас!.. Необходимо уважить!.. Ведь Илье Ефимовичу надо еще доехать до своей Куоккалы! Просим!

Тогда Мережковский, явно конфузясь, обратился с какими-то извинениями к докладчику о «приятной неожиданности» и попросил на некоторое время прервать столь интересный доклад и предоставить слово Репину.

В публике все еще раздавались возгласы: «Просим! Просим!»

Репин заступил место чтеца, медленно достал очки и стал рыться в карманах… Сюртук для него был явно непривычен, и он долго не находил то, что искал.

Наконец «бумажка» была извлечена. Он посмотрел на первые ее строки.

— Да! Тут у меня приблизительно все написано! Должен предупредить почтеннейшую публику, что вижу я все реально. Никаких прикрас или там каких-нибудь заоблачных видений от меня не ждите! Я — реалист, и таким останусь навсегда! Я объясняю это своим пролетарским, даже можно сказать «простонародным происхождением»! Вот вижу все, как будто вчера это было! Видел я нашего замечательного писателя часто, по-будничному, не на каком-либо пьедестале, но как-то в это сегодняшнее утро вспомнилось эдакое «видение». Иду я по Морской. Глубокая осень. Моросит дождичек… И вдруг навстречу мне идет Владимир Соловьев! Он ходил осенью в эдакой черной крылатке. Теперь уж таких «капюшонов», свешивающихся на плечи, не носят! Черная шляпа! Поднял над собой зонт, с бликами от воды. А лицо, лицо! Пронзительные, пророческие глаза и черная борода, чуть забрызганная дождинками!.. Ну, пиши портрет! Готовый портрет!.. За ним, в тусклом тумане, здания Морской, магазины. Однако я не умею писать портреты «по памяти», считаю это просто недобросовестно! Но не ставить же мне мольберт посередине Морской и не заставлять же свою модель стоять на улице под дождем! А «видение» это и сейчас стоит у меня перед глазами!.. Да, приходится пожалеть как-то о моих ограниченных способностях!

А, так вот, мелкие зарисовки в альбоме у меня, конечно, были! Мы часто встречались в салоне баронессы Икскуль! Кто-то о чем-то докладывал, кто-то с кем-то спорил, возражал… О чем там говорили и спорили, хоть убей — не помню. Да и не очень-то этим всем интересовался! (В зале послышались смешки философов. Репин не конфузился.) Сядешь уютненько в стороночке, вынешь альбомчик и начнешь рисовать, кто как сидит… поглаживают бородки, а в середине наша очаровательная хозяйка. Вы ведь мой портрет ее, надеюсь, знаете?

Возгласы с мест: «Знаем, знаем!.. Замечательный портрет!»

— Ба! — вскрикнул встревоженный Илья Ефимович. — А куда же все эти зарисовки делись!.. Я, конечно, дарил много рисунков баронессе, из тех, что я делал у нее в салоне. Но куда же все это делось?.. Было бы приятно вот сейчас, на этом вечере, их как-то развесить, чтобы присутствующие имели представление о тех вечерах! Странно! Странно! Куда все это исчезает?!

Было ли что-нибудь в поведении Репина непривычное, неловко несуразное, что вызывало бы какое-то недоумение у публики, которая знает «как надо себя держать»? Да нет! Все происходило самым естественным, житейским образом. Слово «житейское» надо подчеркнуть и понять его как общепринятое.

Но, однако, людей поражает, если в обстановке квартиры, в костюме «что-то» не на том месте, где этому «что-то» полагается быть!

Не принято в майской рубашке ходить в декабрьские морозы. Не принято объяснять с кафедры для лекций, что лектору надо спешить на поезд, иначе ему придется ночевать у знакомых и предстоит целая возня…

Но если бы все, слово в слово, сказанное Репиным было произнесено доброму знакомому или старому другу, то кто бы мог упрекнуть великого художника в экстравагантности, над которой подхихикивали его современники?

Репин что-то передвигал «в общественных отношениях», ставил не на свое место! Возможно, очень возможно, что это был отзвук шестидесятых годов.

Такой же отклик, как и то, что он подал руку швейцару, снявшему с него пальто, раньше, чем ректору Академии, академику и архитектору «Двора Его Величества» — Леонтию Бенуа.

Все что-то непривычно, необыкновенно, но совершенно естественно для человека, находящегося среди своих самых близких друзей!

Никакой «отчужденности» от этих незнакомых и, возможно, враждебно-чужих людей! Это и есть привычка к «славе»!

Он привык, что эта большая аудитория для него «своя» — тут все его друзья, как и в том трамвае, в котором я ехал с ним с Невского на Васильевский!

Репин стал шарить в карманах, что-то стал искать и не находить — самым стариковским образом.

Все молча ждали.

Наконец, какая-то жалкая бумажка была найдена. Водружены были на нос очки и взгляд великого художника впился куда-то в середину листка.

Медленным, рачительным, каким-то «оповещательным» тоном было прочтено: «Владимир Соловьев был вегетарианец, но ел рыбу».

— Да, да! — оторвавшись от бумажки как-то обрадованно объявил Илья Ефимович. — Представьте себе: он ел рыбу!

Зала, наполненная петербуржскими философами или, по крайней мере, любителями «пофилософствовать» — не сдержалась! Пробежал какой-то смешок или оживленный шум. Никто не ожидал этой «рыбы»!

— Ну, уж если ты — вегетарианец, то как-то неловко, противоестественно есть рыбу! Это просто недопустимо! — выразительно сказал Репин своим густым басом и обвел глазами публику. Бумажку он куда-то сунул.

В давние свои времена я как-то ел уху, кажется, из судака. И вот, помню, глаз, настоящий глаз с белком, радужной оболочкой и зрачком, плавает в бульоне и смотрит мне прямо в глаза. Ну, знаете… это я вам скажу… не всякий выдержит… Так и кажется, что он, этот судак, думает о тебе: «Ты что же? Воображаешь себя художником?.. Как бы не так… Убийца ты!»

Смех в зале усилился. Смех, конечно, не злой, доброжелательный, милый. Смех добрых людей, но все-таки смех…

Репин продолжал:

— Сегодня я съел осетра, завтра барана, потом корову, а потом, разохотившись, захотел попробовать бок пышной дамы, которая сидит рядом со мной в партере театра!

Благочиние торжественного и скучноватого вечера нарушилось. Смех чувствовался явственней, а эпитеты, произносимые Репиным, все ярче и образнее…

Наконец он заявил:

— Я, конечно, понимаю, что я никакой не оратор и в докладчики совершенно не гожусь!

— Хорошо, Илья Ефимович! Очень хорошо!.. Продолжайте!.. Мы очень рады, что слушаем вас! Нам все интересно!

— Нет, нет!.. Зарок даю… Больше никогда не буду «докладов делать». Не выходит это у меня… Не получается!

— Великолепно получается, Илья Ефимович!

Некоторые стали сходить с мест и прямо подходить к кафедре, чтобы стоять поближе к Репину. Русский человек любит, когда все не так как следует. Так сказать, на грани скандальчика!

Это еще Федор Михайлович тонко подметил в «Бесах»!

Да и в зале много оказалось людей вроде меня, не таких уж любителей философии и «желтой опасности», а пропустить случай поговорить с Репиным не хотелось.

Мережковский, явно сконфуженный, пошептавшись с членами президиума, объявил перерыв на десять минут.

Президиум и докладчик ушли.

Все кинулись поближе к Репину.

Дама с солидным бюстом, одна из тех, которая могла совратить любого вегетарианца, пробилась ближе всех!

— Илья Ефимович! Илья Ефимович! Вы так прекрасно сейчас говорили! Я тоже вступаю на путь вегетарианства!

— Что вы сейчас пишете, Илья Ефимович? — вопрошал какой-то бородач.

Все уже позабыли о Владимире Соловьеве.

— Не опоздайте на поезд, Илья Ефимович!

Трудно запомнить все вопросы, задаваемые Репину, и его ответы. Но должен сказать, что «провал» его лекции нисколечко на нем не отразился. Отвечал он на вопросы самым сердечным, самым каким-то «семейным тоном», нисколько не стесняясь обступивших его людей.

Вот в этом и была неповторимость Репина. Почему надо о ней умалчивать? Неужели о всех надо писать, как о каких-то «святых мощах», от которых несет тленом и ладаном?!

Во всем облике Репина была какая-то естественная жизненность! Без натяжек, без поз, без фальши!

Вспоминается его мудрое: «Надо писать, как умеешь и как можешь!»

Репин говорил подчас странные вещи, и все-таки был обаятелен!

Но один вопрос и ответ я не забыл, настолько он меня поразил!

— Илья Ефимович! В кого же вы верите из молодых художников?

— Кто — надежда будущей русской живописи?

Репин быстро подхватил этот вопрос и ответил:

— Я больше всего из молодых, только что о себе заявивших, надеюсь на Сварога! Даровитейший человек! Талантище несомненный. А фамилия-то какая! Древний славянский бог какой-то! Сама фамилия уже обязывает быть звездой!.. Толкает на это! А то — Репин!.. Что за фамилия!.. Репа! Подумаешь, какая важность!

— Да что вы, Илья Ефимович!.. Кто же из русских людей, влюбленных в ваше гениальное творчество, думает о какой-то репе! Вы дали новый смысл вашей фамилии!

— Так вы говорите — Сварог будущее нашей национальной живописи?

— Несомненно, несомненно Сварог!

Театрики. Наряду с театрами с большой буквы! Три оперы, Мариинский, Народный дом и Театр музыкальной драмы. Драматические, кроме Александринки и Михайловского, были и частные театры. Театр Комиссаржевской, театр Гайдебурова!

Словом, кроме театров, где пели и играли светила того времени: Шаляпин, Смирнов, Каракаш, танцевала Анна Павлова, режиссировал Фокин, играли Варламов и Давыдов; театр оперетки, где блистал будущее светило советского театра Монахов, актер-самородок; были еще и театрики совсем не плохие по актерскому мастерству, но, так сказать, не претендующие на моральный и идейный уровень. Они назывались в просторечии: «театры для взрослых». Это всевозможные фарсы. Театр Грановской, Валентины Лин и прочие. И «Невский фарс», который помещался там, где теперь Театр комедии.

Два спектакля, которые необходимо посетить, чтобы чувствовать себя столичным гражданином, иначе… иначе вы просто отстали от сегодняшнего дня.

Это, во-первых, спектакль в «Невском фарсе»: «Девушка с мышкой». Многие строгие дамочки и идейные бородачи находили, что этот спектакль сплошная грязь, и где же… в самом центре, против классической «Александринки», где впервые когда-то был поставлен «Ревизор». Где еще недавно играла сама Савина, любовь Тургенева, где провалилась чеховская «Чайка»!

Эта «сплошная грязь», сюжет, конечно, шаловливо-глупейший, «соль» заключалась в том, что девушка в последнем действии обнажается на глазах у зрителей и остается в шелковом трико телесного цвета. И у ней чуть ниже живота была нашита черная мышка с хвостиком и ушками!

Это всех потрясло тогда, в 1913–1915 годах! Теперь же, в 1970-х годах, когда привык зритель ко всем нашим «пляжам», соревнованиям по художественной гимнастике и по фигурному катанию, да и к балету, весьма нескромному в смысле движений и поз, — эта девушка с мышкой — детский пустячок! Ну, правда, слова текста были тоже «двусмысленны».

Щепетильные, а может быть, лицемерные дамочки выбегали посреди действия по ногам сидящих в партере, за ними бежали их кавалеры, но большинство все-таки сидело до конца!

«Девушка с мышкой» шла без перерыва года полтора или два.

Но был и другой театр, который никак нельзя не посетить. Однако по другим причинам. Этот спектакль был не на «широкую» аудиторию.

Его режиссер и автор Н. Н. Евреинов делал этот спектакль «для себе подобных». Он рассчитан был на публику начитанную, интересующуюся всем «интеллектуальным», что порождала эпоха в тот момент.

Тут и Мережковский с его трилогией «Христос и Антихрист», тут и увлечение мистическими течениями разных толков, теософы, антропософы, индийская философия! Прочтите в серии «Жизнь замечательных людей» книгу о Рерихе, это поможет как-то войти в дух той эпохи.

Тут и отзвук борьбы с театральными штампами, которую вел Станиславский и на которую Евреинов как деятель театра откликнулся по-своему. Все это было не только глубоко и остро, но и крайне смешно!

Но тот яд, который содержался в сатирах театра «Кривое зеркало», разумеется, не был доступен людям недостаточно начитанным, ну, скажем, в литературе «между двух революций».

«Гастроль Рычалова» стала уже общепринятым символом «старомодной игры». Патриархально-провинциальной игры гастролера, с ложным пафосом и выделанным «потрясающей» звучностью голосом. Трудно было даже обойтись без этого термина в разговоре о Театре!

Там было все великолепно, — и гастролер и «ансамбль» из второстепенных действующих лиц! Или трудно забыть лектора, разбирающего в стиле теософских представлений «стихотворение Козьмы Пруткова».

Вянет лист. Проходит лето.

Иней серебрится…

Юнкер Шмидт из пистолета

Хочет застрелиться.

— Да почему же он хочет застрелиться? — вопрошает докладчик. Да все потому, что иней-то серебрится! Обратите внимание на этот тайный смысл: «сере…» и отдельно «брится»!!! Намек на его молодость, на первое бритье нежных щек!..

И далее о двуединстве Мира. Мира Добра и Зла, Кавказа и Меркурия, Христа и Антихриста, Малинина и Буренина!

«Малинин и Буренин» — учебники физики в гимназиях, «Кавказ и Меркурий» — пароходное общество на Волге. Трудно воссоздать весь тот блеск и остроумие спектакля Евреинова и, скажем, его «интеллектуальность». Впрочем, я ведь не такой уж был и театрал, чтобы все сохранить в своей памяти… Эта зима прошла у меня под знаком увлечения Вагнером! Все театральные впечатления вытеснила его музыка! «Тристан и Изольда»! «Парсифаль». Вся его «внутренняя возвышенность» наполняла мою душу в ту зиму.

Помню свои романы — робкие и редкие, как дождик в сухое лето. Смешные романы молодого человека, эскизы новелл!

У меня была знакомая художница, со стогом волос на голове.

Ее фамилия была — Птюшкина. Подруги ее называли Поля Птюшкина! И имя и фамилия носительнице их не нравились! Особенно не нравилось это «ю» в фамилии.

— Ну, хоть бы Пташкина! — говорила она. — Это мягкое «ю» делает фамилию какой-то особенно унизительной, даже подлой! А, впрочем, — говорила она, — фамилия — не беда! У меня жених — мичман флота… барон Кригсхельм! Я скоро позабуду про эту «Птюху-Плюху»!

Я познакомился с ней в столовой Академии. У нее были бронзоворыжие волосы. Сам цвет волос уже предполагал, что художница с такими волосами обязана быть колористкой!

И действительно, краски на ее холстах ложились «сами собой» в каких-то приятных сочетаниях, и все говорили: «Вот это колористка! Прирожденная!»

У нее несколько приплюснутый нос, пышные и как бы все время сосущие губы. Но ведь такие же губы столько раз изображал гениальный Обри Бёрдсли… Иродиада! Дамы на рисунке «Вагнеристки», они же и у артистки Режан!

Рыжая Режан с порочными губами, есть от чего закружиться голове! В наше чувство влюбленности (особенно в молодости!) — вплетаются эти интеллектуальные нотки… Женские образы, созданные в Искусстве, — это возвышает… чувственное влечение, делает музыкой!

Рыжая Режан, как много мужчин было околдовано твоей внешностью! Сам Эдмон Гонкур. Ну, конечно, хотелось бы, чтобы Поля была как-то повыше ростом, потоньше в кости, имела бы более гибкую осанку всего тела. Словом, более походила бы на рисунки Бёрдсли!

Сигарные дамы «модерна»! Этот ядовитый извив есть ведь и в бархатных черных тулуз-лотрековских юбках! Но настоящего «модерна» в Птюшкиной не было!

Она была кряжиста, крепко сколочена, ширококостна! Крепко, увесисто впивались ее икрастые ноги в землю, в пол. В разношенных туфлях ясно проступал большой палец! «Жительница планеты Земля», что и говорить!

Но это ничего! Главное, главное — Бёрдсли! Рыжая Режан! Может быть, какие-то плакаты Тулуз-Лотрека были вдохновлены именно «ею»!

Глаза были зеленые, хотя и не как зеленая бирюза или там зеленый китайский нефрит… но все-таки… с зеленцой лежалого сена! В деревнях о таких глазах говорят: «Бесстыжие зенки»!

У Бёрдсли неясно, какие глаза у Иродиады! Но мне мало было любоваться копной рыжих, пылающих волос, нет, подавай мне еще и «слияние душ»!

Я почти насильно затаскивал ее в Эрмитаж! Хотел поделиться с ней своими восторгами! Она со скучающим видом повторяла:

— Мне все это чуждо! Я так не вижу!

— Но посмотрите… Это — Клод Лоррен! «Закат на пристани»!.. Да и не в пристани тут дело! Это — видение мира! Этот пейзаж не просто «видик» — это некое «чувство Мира»! Вы помните, как Достоевский любовался Клодом Лорреном? Он назвал тот дрезденский пейзаж — «Мечтой о счастье Человечества»! Каково! Он угадал самую суть этого видения. Зачем ему были живописные анализы!

— Я не вижу так. И все мне здесь кажется искусственным! Театр — и только!

— Вы помните, как у него описано это видение в «Подростке», — говорю я, не слушая ее. — Вы читали «Подростка»?

— Я вообще не люблю Достоевского, очень тяжелый язык!.. Несколько раз принималась, — нет, не могу! Я люблю Левитана, я тоже так вижу. Может быть, и я когда-нибудь сделаю что-нибудь в его роде! Наша русская природа, а все, что не «наше», я как-то не люблю!

— Полина! Есть холсты живописи, в которых есть что-то «высшее», не только зарисовки с натуры!

— А этот огромный мужик, что на вершине горы сидит… не знаю как фамилия художника, — это тоже высшее? — усмехнулась она.

— Да, высшее… Художника зовут — Пуссен!.. Я тоже люблю Левитана, но есть что-то за пределами Левитана!.. Это «гармония».

— Пора уходить!.. Вы где обедаете по воскресеньям, когда наша столовая закрыта?

Поля жила на Каменоостровском в высоком доме. На самом чердаке… Каморка была пристроена к гигантской трубе… Жила она с подругой — медичкой. Скромное существо. Блондинка, правильное лицо поповского склада.

Есть склад лиц особый у священников Северо-Западного края: Псков, Новгород, север Твери и Петербург. Скромная чистота славянской расы! Сюда ведь татары не добрались!

Чай! Правда, вчерашней заварки. Какое-то печеньице, чайная колбаса! Бедные студентки! Не претендую ни на что… Но чай-то можно было бы и заварить…

Крепкий чай — это начало, посвящение в «Орден Прекрасного»! Разве можно что-то почувствовать, если ты не выпил крепкого душистого чая! Чай — это взлет души! Еще Гончаров во «Фрегате „Паллада“» говорил: «Нет, чай умеют пить только в России!» Его угостили англичане на Филиппинах «распаренным» чаем! Каково!.. Варвары! Детоубийцы! Но все это неважно!

Лампочка, висящая где-то у потолка, освещала волосы «Иродиады» Бёрдсли. Там, где свет ударял в эту мятущуюся копну волос, они напоминали пожар древних становищ! Набег половцев! В тени… Мало сказать, бронза, но как угадать этот цвет? Сколько в нем оттенков, пепла и чего-то дикого темно-красно-лилового!

Разговор опять подошел к именам и к псевдонимам… Поля находила, что у нее пошлое, мещанское имя! И неужели художнице нельзя носить другое имя?! Что же? Ждать революции?.. Какая глупость! А ведь есть красивые имена…

— Да, — сказал я, — одно из самых красивых имен, которое я знаю — это имя одной поэтессы: Черубина де Габриак!

— Да неужели есть такое имя?

— Ну, как же!.. Вы читали журнал «Аполлон»?

— Я?.. Нет… Я никогда не видела этот журнал.

— Ну, Поля, надо же чем-то интересоваться, кроме живописной кухни, подрамников и прочего. Графиня Черубина де Габриак… Баронесса Полина Кригсхельм — это тоже ничего… не хуже… не жалуйтесь! Когда ваша свадьба?

— Вот он придет в отпуск. Его подводная лодка идет в ремонт.

— Полина, Полина, а по паспорту будет Пелагея! Так пирогом с капустой и несет… с сырой коркой! — с досадой сказала она.

— Возьмите имя Варвара… Или лучше Барбара!

— Да?!

— Барбара де Птишаг! Красиво, черт возьми! Я был бы с удовольствием любовником Барбары де Птишаг! Воображаю, как мои товарищи, утонченные архитекторы с изысками, мне бы позавидовали!

В этот момент Оля поднялась и сказала, что она уйдет ровно на один час к больной подруге.

— Да? Ты уходишь… на один час? — сказала Поля довольно деланно и с упором на «один час». Оля, очевидно, была посвящена в план «Зигфрид» по завоеванию какого-нибудь имени, только бы не называться «Птюшкиной»! Я потом об этом догадался.

Дверь хлопнула. Разгоряченный видением половецких пожарищ, опьяненный жидким чаем, насыщенный чайной колбасой: «Хотите, буду от мяса бешеный?!», я кинулся целовать Полину.

Но это не все… Вот что будет потом…

Идет развеска в Рафаэлевских залах Академии. Несут… несут холст… волочат скульптуры… Я сижу в стороне со своими «мужиками и девушками псковитянами»… Холсты, конечно, все тематические. Один больше другого, один чернее другого. Красная краска прямо из тюбика! Не жалей! Черное с красным, рыжая сиена, грязная охра… Сочетания зловещие, тягостные и устрашающие!..

Хорошо, что «устроители», наверху сидящие, не чувствуют эмоционального воздействия цвета! И для них хорошо, и хорошо для художников! Куда уж тут сунуть акварели!

Вокзал «живописи»! Отправление в будущее или в вечность! Вернее в вечное «небытие»!

Художники чахлые, потрепанные, с бледными лицами недоедающих туберкулезников, — они тем не менее были полны какой-то «хватки»! Гигантские холсты!

— Поголодал, а теперь сразу рвану! Знаешь, захотелось размахнуться!

Каждому давай первые места.

— Тут как-то свет тускло падает… Ведь у меня же балтийцы 17-го года!

Художники жили одним честолюбием! Горячим, страстным желанием «утвердить» свое я, удовлетворить там внутри сосущую змею, а может быть, даже и удава!

Я держал в руках уже окантованных псковских девиц и крестьян. Они недавно прибыли из Нью-Йорка! Помню, что Яремич и Александр Бенуа настояли, чтобы я показал их на выставке «Русское искусство».

Сзади меня раздался голос, как будто знакомый.

— Акварельками балуетесь?.. Так, так, дело приятненькое!

Я оглянулся — передо мной стояла Режан.

— А-а! — сказал я, не слишком обрадованно, проглотив пилюлю. — Герцогиня… Простите, позабыл, де Птю-Птю или де Фью-Фью?

Она сразу смякла… Не ожидала.

— Не понимаю ваших шуток. Я — настоящая пролетарка. И этим горжусь!

Я стал ее рассматривать, подчеркнуто нагловато. Я уже не то, чем был когда-то…

Она вся как-то выцвела. Огонь в волосах подернулся пеплом давно не мытых волос. Бархатная кофта 14-го года все та же, с сединкой на швах! Губы стали еще толще, грубее.

«Э, думаю, тут неудач было много!»

— Где же ваша картина, гениальная женщина?

— А она уже висит на довольно эффектном месте! Метра полтора на полтора.

— Ого! Вы, оказывается, преуспели за это время!

«Рабочий». Огромная голова и часть куртки. Все «подкублено» — нос, скулы. Темная охра — лицо, тени к краю уголков куба оттенены черной краской. Сзади кубические красные знамена! Лицо, конечно, придумано, плакатное, анфас, если в «труа кар», то ведь и ошибиться можно! Тут попроще! Обведено все черным. «Слов модных полный лексикон»! Что-то и «под Анненкова», кумира 21-го года. Типом петроградского рабочего и не пахнет… Колорита никакого! Сплошная грязь!

«Все снесено могучим ураганом». Так поется в каком-то романсе. Неужели в ней что-то было?! Здорово растворилась в общем киселе! В мутной похлебке!

— Да, вы сделали громадные успехи! Так сказать, не отстали! — говорю я.

Прощай, товарищ Левитан!

В конце декабря большие залы (они назывались тогда Рафаэлевскими) с окнами на Неву и на сфинксов были закрыты. Мы знали: собирают посмертную выставку Валентина Серова!

Наконец она открылась. Январь 1914 года. Это было событие! Художественный центр зимы 13—14-го года. Весь культурный Петербург бросил свои дела, чтобы присутствовать на вернисаже. Сенаторы, гвардейские офицеры, профессора, промышленники, банкиры, знаменитости сцены — все хотели взглянуть на себя и своих знакомых.

Выставка Серова! Все залы занимает один художник! Грандиозно! Выставлено все — от мальчишеских рисунков в парижской мастерской Репина до последнего холста — только прорисованного углем портрета княгини Щербатовой. Какое величие жизненного подвига! Какой труд, граничащий с самоистреблением!

Если бы эту выставку можно было оставить целиком и навсегда как особый музей, сколько бы это давало каждому художнику!

Кто пришел посмотреть «Девочку с персиками»; кто любуется «Идой Рубинштейн»; кто восхищен «Таманьо», лепкой лица в портрете Стаховича; кто верноподданно глазеет на великих князей.

Споры, остроумные насмешки над отсталостью собеседника:

— Ну уж, знаете, презрел в себе все настоящее, глубокое и погнался за модниками от искусства! Какое-то заболевание духа! — говорит один.

— Неужели вы не понимаете, — возражает другой, — что вся его жизнь — освобождение от шелухи, от рутины тупиц. Всю жизнь в его искусстве, как зарницы, мерцали острота силуэтов, обостренные жесты. Сначала робко, как пробуждающийся инстинкт, который подавляют, потом все ярче, ярче и кончается страстным пламенем рисунка Анны Павловой. «Ида Рубинштейн» и «Похищение Европы»— раскрепощение духа художника от фотографического мусора, от искусства мещан, профессоров и чинуш.

Собеседники не понимали друг друга.

А сколько на вернисаже женщин, элегантных, красивых, с чем-то тем непередаваемым, которое и является сутью «светскости». Балерины, артистки, знаменитости и неизвестные, которые не уступают своим блеском прославленным.

Вот Паллада Скуратова в окружении людей, восхищенных ею. Об этой женщине, о ее капризах, причудах, экстравагантности и взбалмошности ходят легенды. Если Сомов, Бенуа воплощают XVIII век в своем искусстве, то она его повторяет в собственной жизни, в беспечнолегкомысленном ее течении. Она красива, но не красотой бесспорной красавицы — она неповторима, это больше!

Вон подальше от нее — Ольга Глебова-Судейкина. Какая тонкая и нежная красота, с некоторой потусторонностью, загадочная красота русалки. Какие невиданные волосы! Цвет шампанского, цинандали, хохгеймера — туп и плосок по сравнению с ними! В них, наряду с основным цветом белого вина, пробегают холодные, волшебно-пепельные оттенки. Только Перроно, Ватто или Ренуар могли бы написать эти волосы!

Столько самоубийств и дуэлей было из-за этих женщин! Сколько твердых, горячих, честных молодых мужчин простились с жизнью из-за безнадежной любви к ним! Вот здесь сейчас они проходят между нами, овеянные легендами, как обитательницы иных «миров».

Может быть, никогда еще не было такого скопления людей, которые бы пришли в эту грандиозную залу, чтобы посмотреть на свое отражение в искусстве!

В толпе я увидел Виктора Шкловского… Но… что за маскарад? Он не в студенческой тужурке, а в длинном темно-зеленом сюртуке, с пуговицами в два ряда и стоячим голубым воротником! Это сюртук «белоподкладочников», маменькина сынка, братцы которого служат в гвардейских полках. Вон там Серов изобразил в таком сюртуке фон Мекка. Но то ведь фон Мекк! А то Шкловский.

Рядом — пожилой человек в форме военного врача, тоже длинный сюртук, тоже два ряда пуговиц, но у врача еще и шашка с серебряной портупеей через плечо и огромный серебряный знак на груди, величиной с хорошую картофелину (серебряный двуглавый орел в венке из лавров, дубовых листьев и, кажется, еще и перца — полный ассортимент для соления серебряных огурцов!).

Какая благонадежная в правительственном понимании пара! Предельная, устрашающая благонадежность. В ту эпоху жандармское управление выдавало «свидетельство о благонадежности» для выезда за границу или поступления на государственную службу.

Лицо у врача было странное и запоминающееся.

Я решил подойти к Шкловскому. До меня долетел отрывок фразы врача:

— Совершенно отсутствует трансцендентность, иррациональность, сплошная осязаемость — голый факт в пределах элементарной арифметики!

Виктор сейчас же меня представил врачу:

— Очень интересный художник… — Доктор Кульбин…

— Импрессионист? Кубист? Футурист? — отрывочно, каким-то деревянным звуком щелкунчика или Петрушки спросил военврач.

— Вангогист, с некоторой примесью лотрекизма, — самым серьезным тоном ответил я.

— О! Это очень, очень интересно! — многозначительно сказал Кульбин.

Вдруг он покинул нас и побежал в сторону, как-то пригнувшись…

Там, вдалеке от нас, стояла Анна Ахматова. Высокая женщина с челкой, ее чеканный профиль был известен всем. Ей было всего двадцать пять лет, и уже слава обвевала ее своими крылами… Ее поза, ее движения были как бы запрятаны. Она куталась в большую персидскую шаль, руки, придерживающие концы шали, скрещивались на груди, и это создавало впечатление некоторого ухода в себя или сутуловатости,

Кульбин подбежал к ее ручке.

Трудно представить себе двойную психику необычайно комической фигуры доктора Кульбина: профессора в Военно-медицинской академии и устроителя безвкусных, нелепых выставок «новаторской» живописи. Мундир, двуглавые орлы, шашка, погоны, лекции, экзамены по медицине — и самая что ни на есть нелепейшая ерунда в его второй половине духовного существования. Странен человек… и не всегда укладывается в предназначенные для него рамки.

А вот это — что за женщина с такими «грешными» глазами? Есть лица, облики, необыкновенно воплощающие самую душу эпохи. Вся поза, немного надломленная, руки, ноги, улыбка…

Не стихи, не скульптура, не живопись, не музыка — сам человек, женщина в ее естестве часто становится символом того невесомого, неуловимого, что зовется «духом эпохи». Так царица Нефертити воплощала собою душу Египта, так душа западного средневековья воплощена в скульптуре Наумбургского собора «Маркграфиня Ута», так хоровод девушек из «Весны» Боттичелли для нас символ раннего итальянского Возрождения! Образ женщины возникает вместе с эпохой и вместе с ней исчезает… Повторений не бывает… Не ждите!

Но где же все-таки я ее видел? Вспоминаю — и не могу вспомнить… Ба! Я ее никогда не видел, это оживший портрет Головина: мадам Маковская.

Высокий элегантный человек, что стоит рядом с ней, — это, конечно, Сергей Маковский, редактор «Аполлона». Со своим моноклем, который то появляется у него в глазу, то выпадает из него, он похож на кутилу из «Симплициссимуса», он элегантен особой, небрежной элегантностью, которую трудно подделать, с нею надо родиться, ведь он сын первой красавицы России — жены Константина Маковского. Он высок ростом, обладает той капризной взбалмошностью и мягкостью движений, которые свойственны сыновьям, избалованным страстно влюбленными в них матерями. Он чуть горбится, как все высокие люди, чуть впала грудь, чуть лысоват. На нем элегантнейшая черная, мохнатая визитка, палевый жилет, серые брюки из грубой ткани с нитями, толщиной в веревку.

А муж твой носит томик Уайльда,

Шотландский плед, цветной жилет…

Твой муж — презрительный эстет,—

так сказал Александр Блок довольно язвительно о многих героях того времени… Но это меньше всего относится к Сергею Маковскому, так как в нем доминировал не костюм, а существо его личности. Он напряженно, страстно всматривается в каждый холст, то подходит к жене, бормочет ей что-то, то бросает ее одну и подбегает к холсту, чтобы вглядеться в лепку, в сгустки красок. Его правая рука нервно двигается, он то вскидывает монокль в глаз, то стеклышко выпадает, на лету подхватываемое рукой… Он весь в движении, окружающей толпы для него нет… существует только живопись Серова. Он весь ушел в себя, в свои ощущения, вызванные живописью. Монокль не мешал Сергею Маковскому быть зорким. Он считал своею обязанностью искать, открывать новые таланты, объяснять в печати их особенности и заставлять полюбить их… Он первый открыл Сарьяна… Он первый сформулировал обязанность художественного критика как борьбу на два фронта: против рутины и пошлости старого и против шарлатанства, надувательства, продиктованного честолюбием некоторых «новаторов».

За многое можно сказать ему спасибо и сейчас и простить ему визитку и монокль.

Но я отвлекся от Серова.

Около «Иды Рубинштейн» — толпа.

— Что он в ней нашел, в ее сухих коленях? — говорит увесистый, с лицом цвета вестфальской ветчины капитан-семеновец.

— Очень, очень похож, — говорит седовласый общественный деятель, указывая на портрет (из-за загородившей толпы я не угадал, на чей портрет он указывает). — Достойный человек, благороднейшая личность!

— Великолепно! Он был шефом нашего полка, и я часто виделся с Его Высочеством, — говорит гвардеец.

— Ну и расфуфырилась, — посмеивается перед портретом московской миллионерши «истый петербуржец», человек с отменными манерами. — Москва-матушка! Знай наших!

Я подошел к своему другу по первому курсу Батюшкову, он беседует со студентом университета.

— Ну как, оглушает? — спрашивает Батюшков.

— Да, оглушает… — отвечает тот, — ошеломляет. И ошеломляет меня чем-то, что не является слишком лестным для Серова. Поражает какая-то скованность движения, точно арестованный шествует под конвоем. Отсутствие внутренней свободы. Художник боится ошибиться, боится сбиться с ноги, идти не в ногу с конвойным. Это добровольное наложение каких-то вериг, каких-то кандалов точности! От этого пострадало самое главное, что есть в художнике, — его внутренний ритм, та сила, которая создает кристаллы, формирует узор древесного листа… рождает нечто неповторимое и естественное в творимых формах у художника!

— Но, позвольте, — возражаю я, — именно у Серова-то и появились впервые в русской живописи некие ритмы форм, взгляните на шагающего Петра, на силуэты лошадок, борзых, наконец, на некоторые портреты; тут и Ида, тут и мадам Цетлин из Биаррица, где скала, врывающаяся в океан, как бы вторит прическе мадам!

— Ах, я говорю совсем не об этой декоративно-плакатной, весьма эффектной силуэтности… Я говорю о чем-то внутреннем, о том ритме, который, нарушая объективно познаваемые формы видимого мира, по-новому лепит их, создавая духовные ценности. Эти ритмы пронизывают все создания Египта, включая собак, пантер, коршунов, и делают их, невиданно до них, египтян, духовными, почти божественными! Это ритмы архаической Греции, средневековья, Боттичелли, фигур гробницы Медичи. А «Давид»— вы ведь не увидите такого юношу в бане или на пляже, он неправдоподобен, но именно этим и велик.

Наконец, Рубенс, Эль Греко, Гойя. Именно эти свои ритмы неотделимы от них — как дактилоскопические узоры кожи на пальцах, как походка, как тембр голоса! Они выныривают из художника только тогда, когда он внутренне свободен.

Серовские кандалы точности убили в нем что-то драгоценное… Это грандиозно и печально. Печально потому, что чувствуешь какую-то скованность, принужденность. Печально потому, что нет подлинной радости творчества и какой-то свободы духа, беспечности артиста, что ли. Нет этого «свободного жеста», который покоряет зрителя и внушает ему, что только он прав.

Все, чем восторгаются собравшиеся люди, в сущности, обвинительный акт, а не величальное слово!

— Кто этот молодой студент, — спросил я у Батюшкова, когда наш собеседник удалился.

— О, это звезда даже в свои двадцать лет. Он несомненно скажет свое слово в русской культуре! — и я услышал (но не запомнил) фамилию обычную, русскую, птичью фамилию: Сорокин, Соколов, Воронин, Скворцов, Воробьев… не все ли равно, — он был убит на фронте в 1915 году. Убит, как и многие другие предполагаемые творцы будущей русской культуры!

К нам подошел Возницкий.

— Ну, пан Станислав, какое впечатление с вашей точки зрения?

— Колоссаль, как говорят немцы, — засмеялся он. — Но мне не очень хочется судить Серова с европейской точки зрения… Это очень, очень русский художник, по своему духу, по своему русскому пуританизму, по строгости к себе, по внутренней честности, может быть, даже самоубийственной… Словом, по тем русским качествам, которые нельзя не уважать и перед которыми каждый должен снимать шляпу. Мне больше всего нравится Серов там, где он похож на Перова. Я имею в виду главным образом перовский портрет Достоевского. Да! Это портрет не позирующего человека! Таких в Европе нет. Но Серов не всегда Перов… и не всегда русский, каким был Перов в широком историческом и философском понимании этого слова! Серов иногда «москвич», узкий москвич, провинциальный москвич. Москвич своего времени. Ох, эта культура купца Алексеева, который пожелал назваться Станиславским, культура Художественного театра… где художественное (увы, порой незаметно, исподтишка, скользяще) превращается в антихудожественное. И я должен сказать прямо, эта «богатейшая» московская культура, этот Художественный театр мне не очень по душе… Принято считать, что московский купчина, бросающий на ветер «катеньки», это и есть исконная, основная Россия-матушка, «нотр матушка», как говорил папаша Верховенский, но неизвестно, где больше русского, в купчинах или в «каторжанине Достоевском», в народовольцах, умеющих просидеть двадцать пять лет в Шлиссельбурге и выйти оттуда полными творческих сил… Когда Серов ядовито изображал петербургских аристократов и царей, он был русским, когда он стал изображать московских банкиров и голых миллионерш, он стал «европейцем» и, прямо надо сказать, плохим из европейцев… Эта ручка у груди, эти позы, они так фальшивы, что ловишь себя на мысли: а ведь они, эти купчихи, «на самом деле» не такие! А уж эта заманивающая барыня в наклонной позе, с дорогим палантином и мизинчиком в бриллиантах, это уже настоящая пошлость, она уже вне пластики, вне традиций искусства. Энгром здесь и не пахнет! Это настоящий фотограф Паоло Тишкин или Леонардо Зюзин, не больше! А зеленый, прозрачный шарф у Иды, которым она жеманно прикрывает «секреты», тоже дорогого стоит!

— Черт возьми! Вы, оказывается, пан Станислав, надев русскую поддевку и смазные сапоги, оказались злым! Оставайтесь лучше вежливым поляком…

Засмеялись мы оба с Батюшковым, или «потомком», как мы его называли. Засмеялся с нами и поляк Станислав!

Группа молодых студентов попросила профессора Николая Александровича Бруни пройтись с ними по залам серовской выставки. Он любезно согласился.

Если войти в эти залы с парадной лестницы, то направо, то есть вниз по течению Невы, у самого конца залы расположены были академические классные работы Серова — натурщики. Налево от входа (выше по течению Невы) в самом конце висела «Ида». Посередине портреты зрелого периода: Ермолова, княгиня Орлова, княгиня Юсупова, Гиршман у зеркала.

Бруни принарядился, припарадился и был уже не в том темненьком пиджачке, в котором он нам поправлял карандашом-гвоздем пропорции Венеры. Нет, он надел мундирный сюртук придворного ведомства с золотыми пуговицами и с обозначением на воротнике чинов и выслуги лет. Все-таки с холстов смотрят такими живыми глазами Их Величества — два императора и Их Высочества — великие князья! А вдруг явятся на выставку сами Высочайшие модели!

Подойдя к рисункам натурщиков, профессор принялся рассказывать о временах своей молодости, когда он сидел за пюпитром рядом с Серовым и Врубелем. Он долго растолковывал нам достоинства и этих серовских рисунков, и всей школы Чистякова, имя которого произносил с благоговением.

— Да! Это все чистяковская школа, — произнес он с пафосом. — И знаете, самыми любимыми учениками Чистякова были не те художники, о которых вы, вероятно, думаете: не Репин, не Васнецов, а тем более не Серов и не Врубель, хотя это все отличные рисовальщики. Любимым учеником его был Савинский, ныне профессор, Гольдблатт, ну и «аз недостойный».

Только вежливость помешала нам ахнуть или испустить звук изумления!

Мы ожидали, что он пройдет с нами по всем залам. Не тут-то было! После своего рассказа он улыбнулся и сказал:

— Ну, а дальше все от лукавого, смотрите уж сами.

Николай Александрович Бруни заведовал мозаичной мастерской, в которой для провинциальных соборов, под бдительным наблюдением любимого ученика Чистякова, изготовлялись в технике «вечной живописи» — мозаике всевозможные угодники, святители и «девы непорочные».

И вот всего несколькими годами позднее в этой самой мастерской, где все было проникнуто духом Бруни, Владимир Татлин принялся создавать модель: башню-зигзаг в честь III Интернационала!

Последней выставкой в зимнем сезоне 13-14-го года была большая выставка Игнасио Сулоаги.

Выставка Сулоаги была устроена в очень большой квартире на Пантелеймоновской (видно, все хорошие помещения были заняты).

Там экспонировались все прославленные, знаменитые его холсты: матадоры с тонкими ногами, как у борзых собак, старухи, красавицы с веерами, уроды почти веласкесовские, и прочее и прочее; выжженная земля и серое, пепельное небо.

Рисунок уверенный, громкий. Постановка фигур твердая, пружинистая. Зулоага, конечно, прирожденный рисовальщик, а не вымученный.

Но колорит… до эпохи Эдуара Мане. Черно-коричневые тени, «тельный» цвет в лицах. Небо по цвету конкурирует не с дымом даже, а с солдатским сукном… Зрителя, развращенного всеми изощрениями цвета, его гамма разочаровывала. Цвет был не «скупым» и не «сдержанным», как любят комплиментарно говорить восхваляющие критики, а просто условным, даже «никаким».

Потомок Веласкеса не пошел по его следам в чем-то самом главном, трудном и таинственном. Он не пошел по дороге цвета, колорита. Да и Гойя, которого я знал только по репродукциям, был и загадочнее, и вдохновеннее. Какое трудное, однако, дело — искусство живописи! Художник «на пять с плюсом», а как многого ему недостает!

Я вышел в вестибюль. Предприниматель-иностранец развернул также и продажу дорогих изданий. Я взял книгу «Ренуар», раскрыл ее на красочном воспроизведении «В ложе». Взглянул и обомлел. Это больше, чем другой художник, — нет, это другие нервы! Другие ощущения, другая ранимость психики. Какие тонкие отношения крахмальной рубахи к телу, к фраку. Бинокль, женщина, овеянная какой-то еле уловимой атмосферой. Чудо! Чудо! Это красочное воспроизведение, бумажка вдруг зачеркнула гигантские холсты!

Девушки, продающие дорогие издания! Вы сразу, с одного взгляда угадываете, что этому бедному студенту не купить уникальную книгу, но не отнимайте ее! Пусть посмотрит! Я запомнил эту «Ложу» на всю жизнь.

Я описал эти выставки картин потому, что на путях развития моего вкуса и даже больше, становления моего как личности, они обозначили какие-то определенные вехи. Стало ясно, что выбор может быть — или «рецептурная» живопись, благополучие, слава, или живопись «кончиков нервов», при которой, конечно, бабушка надвое гадала, не то счастье, не то провал.

И я выбрал все-таки игру своих нервов, дорогу быть самим собой.

В этом месте мне хочется сделать некоторое признание.

Если некто трезвый и логичный заявит мне: все, что вы тут пишете, все, о чем вы вспоминаете, ничтожно и маловажно, — пожалуй, у меня не будет веских возражений.

И суждения студентов на выставке Серова, и шаль Анны Ахматовой, и серебряный орел доктора Кульбина, и монокль Сергея Маковского, и волосы Глебовой-Судейкиной… все ни к чему!

Трудно защищать нечто невесомое. Это невесомое, которое я хочу воссоздать, Стендаль назвал «цвет времени». Название очень метко!., хотя тоже страдает некоторой «нелогичностью» и «недоказательностью».

Цвет и шум эпохи состоят из каких-то мелких штрихов, мазочков, шорохов и звуков, которые я пытаюсь воссоздать. И многоголосица, и многоцветие необходимы.

Я совсем не разделяю ряд мыслей и высказываний, которые мне удалось услышать или подслушать и передать здесь, но они тогда звучали и были характерными для того времени. Это все тогда было.

Я все это видел, и, если хотите, мне забавно все это вспомнить!

Эти мазочки — розовыми, синими, лимонными и земляными тонами пастельных карандашей — и составляют «цвет времени». Все эти нежные мазки можно сдунуть, стереть тряпкой, но что останется тогда? Грязно-серая невразумительная муть…

Будний день 13 и 14-го года.

Блок вчера ночью написал три стихотворения.

Репин закончил портрет Бехтерева в военной форме.

Стравинский проверил последний раз партитуру «Весны Священной».

Горький дописал страницу «Детства».

Кустодиев улыбнулся своей пухлой и вкусной дочке.

Клод Моне облюбовал подрамник для нового холста «Кувшинок».

Гамсун выпустил новый роман.

Рахманинов сыграл 2-й концерт для фортепиано с оркестром и поехал с друзьями из консерватории на тройке к «Яру».

В книжные лавки поступил очередной выпуск «Истории живописи» Александра Бенуа, «Аполлон», «Босх», «Курбе», «Вермеер Дельфтский». В киосках — «Новый Сатирикон». Там Саша Черный, «Мисс», очередной Аверченко. И, конечно, артистки!

Шаляпин — Олоферн подошел к рампе, протянул голые руки к партеру, жадно зашевелил пальцами:

Много в том городе жен!

Золотом весь он мощен!

Бей и топчи их конем —

В городе сядешь царем!

Мурашки побежали между лопатками у сидящих в партере, в ложах театра Мариинского, обитого голубым бархатом!

Шумит, сверкает, кружится, как рождественская елочка в карусели, зима 13-14-го года. Блестит бусами, огоньками, и не разберешь в этом вихре, где бриллианты, где стекляшки. Дошло до предела и тонкости, и ума, и вкуса. Еще, еще! Давайте еще и глупость. Надо же и похихикать, ведь остаются считанные месяцы до величайшей ошибки всей европейской истории.

Во мне еще, как песня или горе,

Последняя зима перед войной…

Скоро, скоро июль и начало бойни, начало эры человеческого самоистребления, которое будет длиться весь двадцатый век! Есть психологический век, а не математический.

Девятнадцатый век кончился не в 1900 году, а летом 1914 года.

Так же как начался он не тысяча восьмисотым годом, а тысяча семьсот восемьдесят девятым, годом клятвы в «Зале для игры в мяч», годом взятия Бастилии.

Я не слышал, не понимал апокалипсической трубы Скрябина в «Поэме экстаза». Я, как и все, напевал «Пупсика».

И не знал, что вот еще один месяц, другой — май, июнь… И все, что мне здесь вспомнилось, будет уже — ВЧЕРА.

Я не знал, что так прекрасна весна в Петербурге! Какой-то особенный, тревожащий свет! Солнце, которое хочется назвать «Новым Солнцем»! Солнце вкрадчивое, но настойчивое и властное!

Предчувствие, ожидание чего-то… Предчувствие неосуществимого… Вот оно — самое начало белых ночей, которых я никогда не видел!

Иллайали!

В этой весне больше интеллектуального, чем чувственного. Более… «она по ту сторону» здоровых и нормальных чувств людей, тупых, сытых и трезвых! Раздвоенность неверности. Она только для тех, в натуре которых есть порыв к чему-то!

Весна «Тристанов»!

Пасха, кажется, ранняя. Не проверяйте меня ученые пасхаловеды! По-моему, — ранняя, а может быть, и поздняя…

Но я твердо знаю, что в семействе С. К. Исакова и Анны Александровны Бруни все было, как того требовала исконная традиция русских семейств. Куличи, политые белой глазурью, которая по бокам стекала сладкими ручейками! Это не портило их, а, наоборот, сообщало им подлинную праздничность. Творожная пасха, вынутая из деревянной пирамиды, и по бокам выпуклые буквы «Х.В.». Тарелка с рано взошедшим овсом на окошке, и в травку втиснуты крашеные яйца — бордовые, лиловые, ярко-красные, бирюзово-зеленые и яйца луковичные, окрашенные верхними лепестками лука! Окорок ветчины вкусно розового цвета с безжалостно отвороченной кожей, жарко коричневой! Любимый цвет серьезных и практических людей. Конец ветчинной кости обернут цветной бумагой с мелко нарезанными хвостиками! Но тут же нашла себе место и телятина, волшебно неуловимого цвета. Сразу с палитры не возьмешь, подумать надо! Ее не решались писать даже голландцы! Неопределенность цвета в стиле музыки Дебюсси, но «вкусного» Дебюсси!

Ну, и, конечно, бутылки! Красная рябиновка, белая православная в хрустальном графине с тяжелой пробкой, увесистой, как кивер гренадера! Черные, густые и властные, как звук контрабаса в оркестре, бутылки кагоров и бордо!

Словом, пасхальный стол во всей его праздничности и семейственности был накрыт в большом зале, где стоял рояль. Он даже сделал рояль недоступным.

Все было стеснено и принесено в жертву Левушке! Анне Александровне очень хотелось, чтобы сын написал этот стол, — эту пасху 1914-го года!

Нет, нет! Предчувствия никакого не было! Просто так… захотелось — и все…

Я совершенно уверен, что так сервировался стол у Александра Соколова, когда Аня с быстрыми и тревожными глазами была еще девушкой, может быть, в институтском платье!

Вот именно к такому столу подходил выпить и закусить ее дядя — Петр Соколов! Франс Гальс охотничьих сцен.

Около стола стоял мольберт и на довольно большом холсте Лев Бруни писал куличи и пасху! Все стеснилось, все терпело неудобства в смысле «прохода» по комнате, лишь бы Левушка работал!

Я застал этот холст почти законченным. Самым товарищеским, самым сердечным образом я зааплодировал! Даже Николай перестал тренироваться и конкурировать с Листом!

Это было полнокровное, зрелое, спокойно-уверенное создание искусства. Формы вписались гармонично и четко! Цвет красив и правилен, а главное, главное, какая-то уверенность в себе чувствовалась в руке молодого мастера! Это было ощущение уверенности и спокойствия, которое вас охватывает при виде натюрмортов Мане или его большого этюда — «Завтрак»!

Ну, может быть, не хватало еще чего-то, ну, интеллектуальной «ядовитинки», что ли, что есть у «Девушки в баре»! Рыженькая девушка с челкой, с апельсинами и черными бутылками шампанского! Но ведь человеческих фигур не было за пасхальным столом! Но все это будет, будет! Так казалось… «Девушка в баре» Мане была ведь холстом из последних, а не из первых!

Увы, я должен написать это с известной горечью. Этот пасхальный стол был высшим созданием Бруни! А дальше… дальше… Некое заболевание «духа», души, что ли… Дальше вкралось сомнение… «Все, что я делаю, слишком обыкновенно. Надо как-то иначе, не так „как все“». Болезнь десятых годов!

Сколько художников захворали этой «падучей». Когда-нибудь какой-нибудь толковый человек назовет эту «падучую», весь этот период искусства: «В погоне за гениальностью»!

Неожиданно к нам с Виталием подошел оканчивающий «выпускник архитектуры», или, как они назывались, конкурент, Белобородов и предложил вычертить и «отмыть» его проект «вокзал в столице». Это задание было общим для всех вышедших на конкурс. Эта традиция одной темы в архитектуре сохранялась, против чего в живописи протестовали «13» конкурентов еще в 60-х годах!

Белобородов, кажется, был адски влюблен и сидеть за чертежом ему не хотелось!.. Весна! Весна!

Нельзя сказать, что были равнодушны к ней и мы с Виталием, но Белобородов платил очень хорошие деньги!

Для центра вокзала он взял целиком храм, изображенный Рафаэлем в картине «Обручение Девы Марии», и подстроил справа и слева длинные крылья в стиле Палладио.

Мы дружно вычертили фасад по его карандашной эскизной кальке и «отмыли». Воздух Италии обогрел это здание. Рефлексы, падающие тени под 45°, были безукоризненны! Мы не сомневались оба, что этот свет и эти тени под голубым небом картин Перуджино и Рафаэля мы когда-то увидим. Не тут-то было!

Этот вокзал Белобородова, так же как и вокзал Георгия Лукомского, так никогда и не был построен!

Потом он делал офорты «Римские антики», конкурируя с Пиранези, и, кажется, имел успех!

Елена Бенуа писала мне, что в своей мастерской в Париже не любит вывешивать чужие произведения и делает исключение только для сангины Яковлева и для римского офорта Белобородова!

Мы заработали много денег и решили как-то это отпраздновать! Мы пошли в «Луна-парк» на Офицерской ужинать и посмотреть самых «шикарных» этуалей на открытой сцене! Безукоризненные фигуры, талии, бедра, красота ног! Ну, и куплеты…

Когда мне минуло шестнадцать лет,

Зашла я к Косте в кабинет

И притворилась, что мне дурно,

А Костя снял с меня корсет…

А дальше — нецензурно! Как наивны были эти куплеты! Как они семейно-невинны перед надвигающимися злобными сатанинствами… Будущего!

Как красива была ночь, когда мы пешком возвращались к себе на Васильевский! Какое небо!.. Лимонно-зеленоватое, темно-лиловое, тревожные облака со злыми очертаниями! Было три часа ночи!

Шли, разумеется, вдвоем, а не вчетвером… Впрочем, вчетвером надо было бы ехать на двух лихачах, на это не хватило бы «отмывки» одного вокзала.

На лето мы уехали к родителям.

В середине лета утром на даче за чайным столом отец развернул газету. В Сараеве сербский студент убил эрцгерцога Габсбурга.

— Эге-ге!.. — сказал отец, — это — начало грозных событий!

Наши знакомые ему не поверили… Через день уже было ясно — Европа запылала!

Вокзал в Иркутске. Небывалое видение… По перрону расхаживал французский офицер в полной форме и с саблей!

Все смотрели на него, как на райскую птицу, залетевшую в курятник сельского попа! Шапочка цилиндриком с козырьком, золотые нашивки крест-накрест, тальма… Словом, все, что мы видели на фото в журналах Франции. Он был представителем какой-либо фирмы и носил серенькое штатское. А теперь!.. Какой блеск!..

Поезд — Иркутск — Петербург, теперь уже Петроград! Идет почти без опоздания. Как и раньше, на каждой станции базар! Жареные, отварные куры, гуси, утки, дикие утки и чирки, ломти жареного поросенка, на сковородках жареная рыба в яйцах. Поезд идет по сплошному базару! Но на станциях, в отличие от прежнего, в буфете 1-го класса нельзя уже подойти к стойке и опрокинуть «рюмашку»!

Все говорит о войне! Неудачи в Восточной Пруссии.

Я возвращаюсь в Петроград к 1-му сентября. Война уже полтора месяца! Большая остановка на станции Челябинск! Задержка… Я гуляю по перрону. Идет драгунский полк! Группа офицеров. Мимо меня проходит молодой офицерик, вероятно, мой ровесник! Кожей подшитое галифе. Он обращается к однополчанам:

— Нет, вы понимаете, какое счастье! Здесь, на этой знаменитой «Челябе» эшелоны стоят по двое, по трое суток, а мы уходим через два часа! И это все я устроил! Дюжина шампанского Редерер за ваш счет! Есть оно у буфетчика — припрятанное!.. Идите, выколачивайте его из этого сукина сына!.. Итак, едем, едем!.. Ур-ра!..

Я тогда же, помню, подумал: «Он счастлив, что на двое суток приблизил себя к смерти!»

Наступление на Восточную Пруссию кончилось трагично!

За столом у дяди я увидел молодого подпоручика, который уже был в боях! Приехал в Петроград по каким-то надобностям. Родственник моей молодой тетушки! Он говорил о войне весело, бодро, как говорят о футболе! «Наша команда возьмет! Вот увидите!» Может быть, он был просто рад побыть в Петрограде?

В квартире у Исакова большие перемены. Стиль вечеринок молодежи исчез и все стало походить на салон!

Оба брата Бруни стали зазывать к себе на вечер людей, по их мнению, интересных, или, вернее, «выдвигающихся».

Петр Львов, пробыв в Хабаровске зиму в должности учителя рисования, удрал оттуда и вернулся в Петроград! Он привез массу этюдов хабаровских домишек, и зимних, и летних! Один другого скучнее и унылее по какой-то «отчетности» и форм и красок! Цвет надоедлив и скрипел, как нож по стеклу. Виды крыш Хабаровска зудели и сипели!

Двадцать или тридцать этюдов были развешены по всем стенам в двух комнатах! Входящим предоставлялось право рассматривать их. Все глядели… и молчали. Я не могу поверить, чтобы они могли кому-то нравиться!

Но Левушка был влюблен какой-то детской или юношеской любовью в этого «регистратора»! Но увлечение Львовым — это еще не психическая катастрофа! Скверный цвет, скверный вкус наставника! От этого даровитый ученик быстро освобождается!

Меня всегда удивляло, почему Лева не влюбится в Митурича, ведь там есть во что «влюбиться»! В его «изюминку», или, вернее, в «перец»! Вероятно, скучный цвет холстов его останавливал! «Фуза» — на жаргоне живописцев!

Цвет Львова был просто скучно фотографичен и дребезжаще-надоедлив.

Появились новые люди в салоне. Он скорее стал именно салоном, а не кружком молодежи. От посетителей «салона» не требуется единомыслия, каждый сам себе на уме! Митуричу нравились виньетки Митрохина? Кто же мог в это поверить?

Дмитрий Митрохин и Тырса, их не было в прошлом году. Дмитрий Митрохин был крайне вежлив, предупредителен, тихий голос его как бы был создан для доверительной беседы! Да и говорил он всегда не возвышая голоса. Он охотно всегда соглашался с собеседником. Сверхпетербургская выдрессированность в смысле умения не выставлять себя в первый ряд! Не верилось даже, что он — казачьего происхождения, так все у него было не «по-казачьему»! Неужели его предки рубили головы туркам?!

Высокий узкокостный блондин с головой какого-то «не грозного», а скорее ласкового зверька, с острыми зрачками неопределенного цвета серых глаз! Прибавить сюда еще пенсне — и тип аккуратного, исполнительного чиновника из N-ского департамента будет нарисован!

Это — внешность. Но во внутреннем его «я» было много парадоксов! Он любил бурное, «аховое» искусство на пределе дерзаний! Будучи сам в искусстве «сладко-салонным», он любил все, что идет наперекор всему «салонному» или общепринятому!

Он был другом в Москве Гончаровой и Ларионова! Самые грубейшие, самые бестолковые полотна (гигантские, конечно) вызывали его восторг! Возможно, тут сыграло роль еще и личное преклонение «тихого» темперамента перед этими «дерзателями и буянами»!

Эх! Если бы этим дерзателям прибавить вкус, чутье пластики, воспитанной на мировом искусстве!.. Но, увы, этого ничего не было. Чудеса бывают, но очень, очень редко. Каких-то «дрожжей» этим «москвичам» не хватало, чтобы тесто «взошло»!

Было чудо — Шаляпин, но не было чуда — Ларионов!

Как бы нам всем было нужно, необходимо, чтобы из Ларионова вылупился Марке, Отон Фриез, Вламинк, я уж не говорю о Боннаре, но хотя бы что-то «трезво-французское»!.. Но этого не происходило. Успех «балагана», спектакль «Лучистая колбаса», «Ослиный хвост» — отравили его. Он потерял вкус к работе, к живописи!

А, кстати, и выдумать название не сумели. Шутку содрали с итальянских художников. Журнал «Кривое зеркало» за 1910 год воспроизводил фото, как осел пишет картину.

Да! Увы! Нельзя во вторник вечером быть варваром, а в среду проснуться культурнейшим художником. Варварство долго держится в крови.

Но я отвлекся. Вкус к достижениям в борьбе с трудностями! Зачем?.. Когда «имя» достигалось «балаганом»! Московские «любители живописи» оказались простофилями.

Как-то Митрохин отвел меня в сторону и тихим голосом сказал:

— Сейчас у Вольфа продается альбом рисунков Андре Рувера — замечательные рисунки, не пропустите!

Я кинулся их купить! Полная противоположность всей русской графике, включая и Митрохина! Рисунки сделаны, как помелом, мокрой кистью, опущенной в банку с тушью. Никаких анатомий. Все за пределами «сдачи экзаменов» у профессоров Васильевского острова! Но они полны выразительности! В этом их право на жизнь! Есть обаяние этой самой «начертательности», древней сущности искусства. Правда, женщины не скажут спасибо за изображение их в таком виде, но я скажу: «Спасибо! Дмитрию Исидоровичу! Он познакомил меня с этим художником».

— Все роды искусства хороши, кроме скучного! — сказал Вольтер.

А как иногда скучны эти наши «дерзатели»!

Митрохин жил в комфортабельном доме «Нью-Йорк» на 5-й линии у Малого проспекта. Я тоже снимал комнату на 5-й линии… у «хозяйки»! Часто мы вместе выходили ночью от Бруни и шли вместе, беседуя. Митрохин был человеком очень начитанным и был, кроме «ахового» искусства, влюблен в искусство японцев, он перечитал все о них, начиная с братьев Гонкур до последних монографий издательства «Piper» в Мюнхене.

Я заразился его любовью и нашел своего бога у них — Сяраку! Митрохин собирал цветные гравюры японцев начиная с 1905-го года, когда они были еще не так дороги!

Скажу также к чести его — среди всех идиотских суждений, раздававшихся в квартире Исакова по поводу живописи Сезанна, он был единственным человеком во всей «кумпании», говорившим умные вещи!

Опять-таки шепотком, с глазу на глаз и не «при всех», а отведя собеседника в сторону.

— Посмотрите, как все построено! Эти изгибы салфетки, ее вздыбленности и ее вмятины в сочетании с острыми пиками горлышек черных бутылок с округлыми формами блюда, шарами яблок и груш!.. Да это — архитектура храма! Романского или готического!..

Но он стеснялся произнести это вслух, при всех, избирая только меня в слушатели! Возможно, он не хотел наткнуться на дерзость Петра Львова!

Тогда ценилось все, что «разрушало», а не то, что «строило»!

— Посмотрите-ка! Посмотрите-ка! — говорили собравшиеся. — Стол-то! Нарисован в обратной перспективе! Да здравствует обратная перспектива!

Словом, «наши» великого Федора Михайловича!

И все-таки, при всем невежестве собирающихся на «всенощную», при всем легковерии и каком-то массовом гипнозе, было что-то и вдохновляющее в самом воздухе эпохи, что можно выразить словом «вперед»! Это — «дух» или цвет той эпохи! Бурлила какая-то подпочва, а сама почва была еще салонно-сладенькой, приторной и «маркизной»!

Вот эту жеманность «Мира искусства» считала тогда широкая и образованная публика Петербурга «высшим этажом» культуры!

Несомненно, самым интересным явлением в этом кружке был Митурич! Но он не был ни вождем, ни «всех давишь»! Он хитренько улыбался и помалкивал!

Как выглядел Митурич в те годы, то есть между тринадцатым и шестнадцатым?

Одет он был скромно и без всяких претензий на что-то оперновеликолепное. Возможно, и жил он на скромные средства. Но какая-то подтянутость, полная противоположность художественной неряшливости, всегда в нем чувствовалась. Видно, «закваска» кадетского корпуса давала себя знать весьма властно.

Лицо блондина было по своей форме, по чертам весьма изящно, если приглядываться к нему. Однако отсутствие каких-то цветовых ударов делало его в массе других лиц как-то не обращающим на себя внимания. Лицо человека неразговорчивого, себя не очень демонстрирующего, чуть-чуть спрятавшегося в себя. Иногда улыбка ироническая или лукавая кривила губы. Взгляд был цепок и внимателен, чувствовалась иногда некая «лисичка» в выражении лица.

Поэтому свои согласия или несогласия выражал он негромко и всегда с известной «лукавинкой».

Длительное знакомство и разговоры о живописи, в некоей абстракции, позволяли как-то проникнуть в его вкусы, но сказать точно: Митурич был такого-то мнения о Тырсе, о Митрохине, о Львове и т. п. — никак нельзя было. Так — помалкивал, улыбался, кривил губы.

Поэтому я с какой-то уверенностью (пусть интуитивной, пусть недоказуемой) могу сказать: «Да, не очень… чтобы уж… очень! Предпочитал не лезть на рожон, не спорить, не ссориться…»

Но это не значит, чтобы «там внутри» его мысли были неопределенны или сбивчивы. Наоборот, все в полном порядке… человека военного воспитания.

Только один раз сказал он мне комплимент после моего какого-то выступления, чисто теоретического и словесного…

Это было в конце 20-х годов, году в 29-м или 30-м.

— Позвольте пожать вам руку и выразить свое восхищение.

— Я сказал: «Что? Здорово сказанул?»

— Да нет! Дело не в одних словах, айв рисунках тоже.

Это было для меня крайне ценно, так как я редко слышал от него лестные слова по отношению к кому-либо! Так, прищур глаз, улыбочка «лисички».

Я не верю, чтобы он был в восторге от искусства Тырсы, Львова, Альтмана… Не верю, да и только! Конечно, недоказуемо… однако для меня — это абсолютно точно!

Эта зима 1915–1916 годов была для Митурича не ростом даже, а каким-то «взлетом»! Было «новым» не только все направление в целом, но каждый рисунок был какой-то новостью.

Чувствовалось, что мозг его «кипел», поэтому каждый его рисунок — драгоценность! Это не «производство» рисунков, а жизнь в рисунке! Сама жизнь!

Новостью искусства Митурича и было полное порывание с академизмом, на основе изощреннейшего и тренированнейшего глаза. Человек в среде, в пейзаже, в комнате, на улице уже не тот, каким он кажется при рассматривании его одного, да еще десятки часов подряд, уперевшись взором только в него!

Это взаимодействие изображаемых «величин» и давало взаимное их «обострение» (портрет Мандельштама на стуле). Тут и ковер, и стул — все обостряет человека!

Помню, что я пришел как-то невзначай ко Льву Бруни, днем, часа в три. Тогда, в зиму 1915—1916-го, я уже не был студентом Академии. Поэтому не заходил в квартиру № 5, как прежде, без нужды, мимоходом, заслышав в коридоре, шедшем мимо квартиры, музыку, льющуюся через стены. Это играл Коля Бруни.

Каждый день до двух дня я работал маслом в «Новой художественной мастерской». У меня созревали свои мысли, свое направление пути! Они потом созрели в середине 20-х годов, но начало как-то намечалось и в 15-м году. Были люди, верящие мне, увлекающиеся моим стилем и опытом еще до эпохи «13».

Итак, я вошел к Бруни. Бруни писал портрет Артура Лурье на большом холсте. В том условно-прикубленном стиле, в котором стали писать все «новаторы».

Нет! Ничего страшного! Это не серо-зеленая дама Пикассо из коллекции Щукина!

Митурич также пришел невзначай к Бруни. Увидел позирующего Лурье и упросил Бруни дать ему холст и свою палитру на один час!

— А ты отдохни часок!

За час или за час с четвертью холст был написан!

Митурич оттолкнулся от образа этого «лысача симпатяги» этюда Бруни и, по какому-то отталкиванию, создал что-то резко противоположное.

Но, значит, как кипела, бурлила его мысль, когда достаточно было внезапного толчка, чтобы создать абсолютно что-то «новое» в искусстве. Не манерку, не пошиб, а «новый путь», не подглядывая, не благоговея перед парижскими гениями!.

Холст со свеженамазанной толщей краски, в тесте которой были прорезаны черными штрихами кисти резкие, беспромашные линии! Удары мастера рапиры! Выстрелы снайпера! Так они были точны и потрясающи! Нельзя было скупее, «якобы» примитивнее, нарисовать, изобразить свою модель в какой-то ее «сущности»!

На кресле развалился, покуривая, — «хлюпик», Человек «fin de siecle» XX. Лысоватый губошлеп, в чертах которого невидимо проглядывал «незабвенный Иван Александрович Хлестаков» — «петербуржская штучка»!

Однако он куда затаеннее, хитрее и, конечно, подлее, в сущности, весьма наивного Ивана Александровича, которого мы все ведь как-то любим за его беспечность!

«Артур-Винцент» — это не Иван Александрович. О! Далеко нет! Ивану Александровичу и не снилось быть комиссаром музыки в стране, породившей Мусоргского, Чайковского, Рахманинова и Скрябина! Ивану Александровичу только бы обыграть «пехотного капитана»!

Это так мало для Артура, Винцента и Оскара!

Но какая живопись! Какой еще новый шаг каждый день шагающего Митурича!

Я ведь не был уже в тот год ни новичком, ни «провинциалом». И уже освоил галерею Щукина в Москве. Я был единственным человеком в квартире № 5, который видел коллекцию Щукина на рождестве 1913-го года! Ведь она была размещена в его частном доме! В его «жилье» доступ был труден. Я поднимался в его особняке по узкой лестнице, где висели в простенках панно «Танец» и «Музыка» Матисса.

Я должен сказать, что в этих панно могло быть «так», могло бы быть несколько и «иначе» — и все бы сошло!

В портрете Артура Лурье у Митурича — все было «только так» и никак иначе, это всеми чувствовалось!

Как вкусно он развалился, этот «новатор-Хлестаков», воссел на том самом кресле, на котором так любил сидеть уже в старческие годы наш замечательный акварелист Александр Соколов! Именно на нем его изобразил «спокойно и мудро» отдыхающим Враз.

Посиживал в этом самом кресле и неистовый «борзятник» Петр Соколов. Теперь с папироской восселся на нем Артур!

У Матисса, во всех его очаровательных рисунках дамочек со всеми их приятностями, не было ведь никогда социальных характеристик! У Митурича она была… и какая!

Это искусство было «ново», и формы его ни в чем не повторяли формы, добытые во Франции или Париже! Лишний раз за это надо снять шляпу перед Петром Васильевичем!

Его новаторство перекликалось с чем-то древним и основным, с самим «зерном» изобразительного искусства. С той древней чертой древнего человека, впервые создавшего образ! Образ мамонта в пещере, образ богинь на краснофигурной живописи Эллады!

Как танец, прежде всего, раньше всего должен выражать эмоцию «души», так и на рассвете культуры черта, эмоциональное движение руки своим следом выражало «образ», носящийся в глубинах мозга древнего человека!

Митурич сознательно разделил два элемента живописного создания! Но обычно в «классике» сначала идет рисунок, а потом аккомпанирует ему и покрывает его живопись.

В портрете Лурье цвет предшествует рисунку и в этом была абсолютная новость!

Этим же принципом «разделения стихий» воспользовался и Дюфи.

Я не знаю, когда, в каком году появились его живописные холсты этого типа. Но знаю одно, что в зиму 1915–1916 года никто из нас и понятия не имел о Дюфи!

Лично я впервые «услышал» о нем от Добужинского, который увидел в первый раз Дюфи в конце 1922-го года, когда он ненадолго уезжал в Париж!

Воспроизведения же Дюфи мы, русские художники, увидели в 1925-м году, когда к нам стали попадать французские журналы!

В нашем языке и литературе очень сбивчивы понятия, определяющие собрания лиц, происходящие более или менее регулярно. Что такое «кружок»? что такое «наши вечера»? что такое «салон»? А оттенки у этих сборищ имеются!

Мне кажется, что кружком надо называть собрание лиц, более или менее одинакового возраста и одинаковых интеллектуальных устремлений. Основным признаком кружка является совместный духовный рост, осваивание некоторых идей, словом, сообщество для некоторых «акций».

Человек после посещения кружка уже не тот, кем он был до вступления в него.

Салон это нечто другое. Лица, посещающие салон, не всегда согласны целиком друг с другом, не всегда даже взаимно уважают друг друга. Каждый «себе на уме» и «при своих интересах», но придерживаются общения друг с другом «на всякий случай»! Они никак не «растут» вместе и только не считают нужным «расходиться».

Типичные кружки в России — это «Зеленая лампа», «Арзамас» пушкинской эпохи.

Кружок Герцена, Грановского, Станкевича, словом, кружок московских гегельянцев, «Могучая кучка» русских композиторов, кружок молодого Александра Бенуа, кружок «Бубновый валет», кружок «13», в который молодые художники «подбирались» и приглашение их обсуждалось! Салонов было много, и они, конечно, по составу своему всегда расплывчаты и неопределенны.

Кружок Бруни это, скорее, конечно, салон, а никак не кружок, это я должен сразу сказать.

Разумеется, интересовались чем-то «новым», неопределенно новым. Каждый сохранял какие-то свои пути роста и свои объекты интересов. Но сходились на огонек, не дебатируя никаких вопросов и, в сущности, конкретно не идя никуда совместно!

Поэтому это никак не было «содружество». Были более или менее «интересные вечера», и была неопределенная заинтересованность какими-то «новыми» идеями в искусстве, осведомление о чем-то «новом».

Твердых общих вкусов, твердых «да» и «нет» не было, а это, конечно, свойственно салону, а не «боевому кружку». Придерживались неопределенно-приятных отношений из «неоповещаемых» дипломатических соображений. Авось, что-нибудь да и выйдет «выгодное» и «полезное» для каждого!

Да и вся практика говорит о чем-то изменчивом в «курсе». Было ли это «освоение» достижений импрессионизма или постимпрессионизма, как это было в Харькове у Грота и Штейнберга! Нет, здесь этого не было! Львов был ближе к Крыжицкому, а не к Клоду Моне! Тырса никаким боком не соприкасался с французскими течениями! Был культ «нового» и отталкивание от «пошлого» старого!

Многие из «постоянных посетителей» были «ужалены» футуризмом, кубизмом, как сам хозяин. Лев Бруни стал делать рисунки, в которых стремился «огранить», кубировать форму! Митуричу этот прием был чужд. Тырса никогда к нему не прибегал, а П. Львов, вероятно, считал его жульничеством! Поэтому очень трудно определить посещающих квартиру Исакова как какую-то группу в искусстве!

Это «подкубливание» было ведь только «модой», не больше, и до кубизма французских мастеров «доходить» никто не думал!

Я должен также сказать, что то, что в те времена считалось «живописью французов», знали плохо!

Правда, многие были в самом Париже, но на их живописной практике это пребывание в самом «пекле» отражалось слабо!

К этому времени в Париже появилась так называемая Парижская школа и именно она-то и влияла на русских художников в описываемые мною годы, а не то громадное течение, которое «освежило мир»! Я говорю о великом реализме великой шестерки импрессионистов: Клод Моне, Сислей, Писсарро, Дега, Ренуар и Сезанн с заразившимся их приемами Эдуаром Мане. Хотя главные и основные произведения Эдуара Мане никак импрессионистическими признать нельзя!

Я говорю также о великих последователях импрессионистов, которые придали их искусству более острые и решительные формы, это опять-таки великая четверка Ван Гог, Гоген, Тулуз-Лотрек и Сёра!

Должен сказать, что и в Петербурге тех лет и в салоне Бруни никто ими серьезно не увлекался и их не изучал и не «осваивал». Но именно эти все художники и были предметом моего страстного увлечения.

Дега был моим богом! Его прачки, гладильщицы, послебанные бабенки, балерины, жокеи, семейные размолвки — все это мне казалось верхом, пределом реализма! Я видел, что мои увлечения никто не разделяет!

Я должен сказать, что французский импрессионизм как определенное, очень кристаллизованное течение имел очень мало последователей и в России, и в Германии, да и везде за пределами Франции!

Он имел огромное влияние, освежил живопись, сделал ее цветнее, но… никто не стал, испытав эти воздействия, настоящим импрессионистом, в равной степени, никто не стал и постимпрессионистом!

Импрессионизм — это организм, имеющий очень определенный «состав крови». Если нет этого состава крови, то нет и импрессионизма!

Он имел во Франции предков и предтеч! Это прежде всего Ватто, живописец, принесший фламандскую культуру живописи во Францию. Предок Ватто — Рубенс. Далее идут Фрагонар, Грёз, Перроно, Шарден. Без них немыслим импрессионизм. Он немыслим также без англичанина Констебля!

Рисунок импрессионистического холста возникает при последнем ударе кисти, кладущей красочное пятно!

Академическая живопись предполагает абсолютно законченный угольный рисунок до начала работы цветом. Вспомним, как нарисовал Серов княгиню Щербатову! Он не успел начать работать маслом. Вспомним угольный рисунок Репина — портрет Серова. Что-то помешало закончить маслом этот портрет. Разве можно «заехать» кистью чуть-чуть в сторону, имея такой рисунок? В пределах и границах уже найденного рисунка, стараясь не нарушить и не «повредить» его, накладываются мазки цвета!

Импрессионизм, констеблизм предполагают известную свободу, отсутствие обязательств по отношению к рисунку. Он часто или не намечен или намечен очень приблизительно! Как бы ярко ни писал академист, его всегда будет выдавать некоторая скованность, некое «раскрашивание»! Готовая, найденная в черном рисунке форма, его тиран! Вся же «душа» Констебля, Перроно, Фрагонара в прямом импровизированном ударе кистью! Поэтому русская или немецкая Академии никогда не могли «воспитать» импрессиониста, поскольку их метод был подкрашивание готового, найденного, утвержденного и многократно проверенного рисунка! Импрессионизм идет на сцену из других дверей! Он встает с другого бока!

Всего этого в России тогда не понимали, да вряд ли и сейчас понимают!

В салоне Бруни не было никого, кто бы интересовался именно этим! Поэтому сказать, что они интересовались французской живописью, никак нельзя. П. Львов, как я сказал, был ближе к Крыжицкому, а не к Клоду Моне. Тырса не писал ни маслом, ни акварелью. Митурич не понимал цвета. О других посетителях я не буду говорить. Предками посетителей этого салона были «непогрешимые» рисовальщики, а совсем не неряхи вроде Констебля и Фрагонара.

В те годы кануна первой мировой войны в Париже и в мире возникает Парижская школа. На сцену выходят художники по своим психологическим особенностям, по характеру дарований, по отсутствию прямой одаренности к цвету, по отсутствию вкуса к «правде», прямо противоположные тому, что представляли собою импрессионисты и их последователи! Рубенс не стоял за их спиной и не числился их «психологическим» предком! О, нет! Их не благословил ни один вкусный колорист Франции! Это в какой-то степени — антиреалисты. Это мечтатели, стилисты, визионеры, сомнамбулы, может быть, пророки, но никак не любители изобразить неказистую улочку в городке, названия которого никто не знает, изобразить бабенку, вытирающуюся полотенцем после ванны, или всмотреться, как гладильщица нажимает рукой утюг!

Четыре имени определяют Парижскую школу, и эти «парижане» даже не французы: Пикассо, Марк Шагал, Модильяни и Сутин. Назовем их романтиками, населившими мир своими видениями… мечтами и персонажами снов!

В снах свои законы, там не обязательно правильно расставить ноги на полу, как у Дега, или изобразить дерево, тающее в небе, как у Моне!

Я совершенно уверен, что все, что я пишу, понятно людям «зрения», художникам, держащим палитру в руках…

Те же, кто держит в руках перо и «лиру», пишет стихи, романы, философские эссе, как была написана книга «Пикассо и его окрестности», тому даже интереснее «сны», чем реальность. О снах можно много и вкусно написать. Пикассо, Марк Шагал пришли на смену художникам острого зрения.

Но я хочу быть понятым. Взгляните на гладильщиц Дега и на навеянную ими гладильщицу Пикассо, на сцену в кабаке Лотрека, которая называется «Со своей милой», 1891 год, и многочисленные сцены голубого периода Пикассо, где арлекины и женщины сидят за стаканом вина. Тогда сразу будет ясно, о каком стимуле, о какой усталости, о какой искусственности и «измышленности» я говорю.

Но я-то еще не изжил жизни, не изжил реальности… Виноват, я только что приехал в Петербург, в жизнь… Я еще хочу есть бифштекс, я только еще начал резать его ножом! Я не хочу пирожное с маргариновым кремом! Меня еще колдует та девка Дега, которая орет черной дыркой рта, из него, как из рупора громкоговорителя, вылетают похабные куплеты. Как она изумительна в своей вульгарности, этот жест руки в черной перчатке и этот отогнутый в сторону палец, он кричит как ругательство! А эта вкусненькая дамочка, которая оперлась на кресло, как ее измучил своею ревностью противный муж, лысач с жесткой шерстью вокруг лба. Мадам! Я вас знаю! Я подсмотрел, как вы выходили из ванны, в тот момент как горничная принесла вам чашку черного кофе! Извините! Я вам сочувствую… Ваш муж — негодяй! (Метрополитен-музей, Нью-Йорк, Дюран Рюэль, Нью-Йорк.) Но и бородач, засунувший руки в карманы, что стоит у железной спинки кровати, он украл у вас ожерелье незабвенной матушки и пропил… но зато он хороший мужчина… Что делать! (Коллекция Анри Мелльени в Филадельфии.) Нет! Я вас не отдам за иероглифы условных, фальшивых и неубедительных форм!

Моя молодость протекала при начале того периода в истории всего человечества, когда живопись перестали видеть, а стали в нее «верить», и верить «по слуху», с опаской, как бы «неверующего» за дурака не сочли!

Нужно обладать необычайно развитым интеллектом, чтобы создавать истинно-реалистические произведения, темные мозги всегда соскальзывают с «площадки» реализма. Или «творец» создает вымышленный псевдомир, псевдореальность. Как будто так, а на самом деле не так…

«Генриэтта» Пикассо никогда не гладила белье. Не верю! Все это выдумка!.. А «Глаша» Дега да, та гладила…

До революции говорили: «Роман для горничных… из графской жизни»! Это и есть псевдореальность… Соскальзывают в мечты… в стилизм… Стилизм всегда бывает массовый. Возникает шаблон стилизма. «Подкубливание» 13–23 года — это и было шаблон стилизма!

Как могла не отразиться в живописи эпоха конца империи 1903–1917 годов! «Государственный совет» Репина был создан до русско-японской войны!

Какое счастливое стечение обстоятельств должно было произойти, чтобы были написаны «Записки охотника». Какое великое произведение! Таких «записок» нет ни во Франции, ни в Англии, ни в Германии! Чудо! «Мадам Бовари» легче написать, чем «Записки»! Иван Сергеевич ни разу не «соскользнул» в условность принятой формы!

Мне могут сказать: «Это вы теперь так говорите, а тогда вы ведь тоже уверовали в Новый рассвет человеческого Духа. И „Генриэтта“ и „Летающий под потолком еврей на именинах“, для вас были „интереснее“, чем обычная, „Глаша“».

То-то и дело, что я сейчас думаю, в 65-м году, совершенно так же, как и в 15-м. И я должен сказать, что это мое несчастье — отсутствие коленопреклонения перед веревкой, протянутой от угла изогнутого листа железа. Она никак не могла заменить в «Храме моего Духа» «Нику», Победу с трепещущими крыльями и складками одежды, обвивающими в порыве ее божественное тело! Что будешь делать! Какая-то фея при моем рождении переложила иронии в состав моей психики, как перекладывают перцу в соус!

Отсутствие коленопреклонения перед «новыми горизонтами» в искусстве породило какой-то холодок между мной и Левой Бруни. Никакой ссоры, никакой размолвки, а так, люди «на разных волнах»! Я стал реже бывать на квартире Исакова, появились новые друзья… Я твердо, внутри себя знал, что мне нужно учиться, учиться и, вернее, работать и работать. Я не мог ровнять себя с Митуричем, между нами стояли, по крайней мере, пять лет его упорной работы. Мне еще нужно было проделать эту работу! Мне надо было не верхоглядничать и не примыкать к разрушителям храмов, уверовавших в «политуру», а хорошо изучить живопись, Эрмитаж, все, что сделали до меня мои собратья по духу, влюбленные в зрительные одежды Мира!

Итак, был салон, а не кружок!

Но был один человек, который вошел в салон одним человеком, а вышел совсем другим! Он был единственным в этом смысле!

Этот человек Николай Пунин!

Он пришел в салон, имея уже за спиной напечатанную большую статью в «Аполлоне» о деревянной гравюре японцев! Статью, нужную для русского читателя, конечно, компилятивную, но и не без личного петербуржского соуса к этому немецкому «штуфату»! Этот соус, некий литературный, «царскосельский модерн» конца империи, так его можно будет назвать. Эдакие извивы лепестков белой хризантемы, подернутые морозцем!

О белая, о нежная, живи!

Тебя сорвать мне страшно, хризантема…

Но я хочу, чтоб ты была одна,

Чтоб тень твоя с другою не сливалась

И чтоб одна тобою любовалась

В немую ночь холодная луна!

Так писал господин директор этого царскосельского гимназиста…

Гимназист многое усвоил… но живопись в гимназиях не преподавали… В его стиле много было хризантем… «Они производили впечатление воспоминания, тяжелого и одухотворенного, впечатление обломков страсти, разбитой любви или идеи, от которой осталась только горечь, умиротворенная бесконечной добротой буддизма…»

«Фантомы сладострастия, бесплотные тени самых сладостных ощущений, какие только знает человечество, пышные, грустные и чувственные цветы вдохновения, ядовитое и палящее сладострастие…»

Если ко всему этому добавить, что искусство Японии «по ту сторону чувственности», даже в эротических сценах, которые милы, забавны, даже по-детски чисты, но и только, то придется признать, что у Пунина было больше упоения собственным стилем, чем понимания искусства японцев.

В искусстве японцев ничего палящего и ядовитого!

Если полюбить японцев за то, что в них есть, а не придумывать и гипнотизировать себя тем, чего в них нет… Если строго и четко оценить их музыкальность, их чувство композиции, их изощренное чутье пятен, то весь этот «царскосельский стиль» сделает честь начинающему писателю, но не сделает никакой чести человеку, умеющему видеть… А такие люди в ту эпоху в Петербурге были! И как еще они «видели»!

Статья об японцах была в «Аполлоне» летом 1915 года. Значит, Пунин пришел в квартиру Исакова осенью 1915 года.

Этот человек был типичным петербуржцем, по отсутствию каких-то «даров природы», в смысле крепости, дородности и простого здоровья, но он был изящен в своей щуплости. По лицу пробегал все время какой-то тик, хотя ведь он был очень молод! Когда это он успел «тиков» набраться?

Мне трудно всю «путаницу», в которой завяз Пунин, чисто мозгологическую, не связывать с его внешним обликом. Его внутреннее «я» как-то подходило и к щуплой фигурке, и к тику, и к отсутствию природной животной хватки искусства, чисто инстинктивной чуткости в восприятии его! Он самоубеждал себя! Иногда его убеждали другие…

Я уже работал ежедневно в «Новой мастерской». Бросил архитектуру, но продолжал приходить в салон. Помимо моих многих «несогласий» я искренне любил и привязался к двум братьям.

Разговор с Пуниным в салоне.

Львов:

— Так, значит, о японцах написали… Что в них вам понравилось… такого… Чистенько уж все очень… Это, что ли?

— Вы читали мою статью? — спросил Н. Пунин с запальчивостью и самолюбием только что напечатавшего свою статью автора.

— Нет, не читал, картинки посмотрел только… О чем же еще хотите писать?

— Да вот думаю написать статью о творчестве Бориса Григорьева!

— Левушка, Левушка, поди скорее сюда, вот твой новый знакомый хочет писать о Борисе Григорьеве, да еще и о «творчестве» его! Хи, хи, хи!

Лев Бруни бросил разговор с кем-то и подошел к Пунину…

— Как? — спросил он, приставив руку к уху, — о Борисе Григорьеве… Как же это вы так?!

И вот Н. Пунин проявил подлинный человеческий героизм. Он не ушел, пожав плечами… нет, он, проглотив ряд обидных слов и снисходительных улыбочек, остался! Остался, чтобы вникнуть в ремесло! Если уж писать об искусстве, то не только о «горьком сладострастии», а надо постичь существо дела! Надо одолеть эту премудрость: когда это талантливо и серьезно и когда это кокетничанье манерой при весьма среднем даровании!

И то, что он «влюбился» в Митурича, делает ему честь, то, что он полюбил ряд действительно хороших рисунков Тырсы, делает ему тоже честь, хотя, конечно, борт лодки с правого крена качнуло сильно в левый… Но это закон физики… не сразу же…

То, что его качнуло в сторону ремесла, иногда «только ремесла», иногда и сухого и бездушного, и то, что волна понесла его дальше… это уж было духом времени!

Фактура, способ наложения теста краски или «ширша» прессованного угля по бумаге, казалась выше выразительности рисунка. «Уголочки», растушеванные до четкой линии «на нет», казались новой страницей истории искусства.

Евг. Замятин был умнейший человек в житейском смысле слова… ему нравился в изобразительном искусстве самый дурной шик, самая дешевка, самая чушь… только Григорьев, самый вульгарный, только Анненков, самый сухой и манерный!

Что будешь делать?

А пока Н. Пунин в эту зиму 1915–1916 года пошел «в учебу».

Николай Николаевич спрыгнул вниз, с высот «присно хризантемных судорог сладострастия» и стал жадно вслушиваться в «жаргон» ремесленников живописного цеха! Чем ремесленное, чем мастеровее, чем махровее, тем больше и «захватывало» этого царскосельца, ученика Анненского, никогда не учившегося в художественных школах! «Фузой пишет»! «Фон в протирочку», «Рисунок задрочил сильно»! Это «арго» художественных студий опьяняло юного критика! Он отплатил «учителям» за учебы и вывел их «в люди»!

Печатное слово, даже невразумительное, в России уважается!

Надо сказать, что в годы с тринадцатого по семнадцатый в искусстве проступало или явствовало некое сошествие с высот вниз, на жесткую землю, доступную ощупыванию!

Из лилово-сумеречных туманов врубелевских гамм к сангино-оранжевым земляным окаменелостям…

От символизма к акмеизму.

«Камень» — название первой книги стихов Осипа Мандельштама!

Этот спуск вниз, конечно, сопровождался потерей «интеллектуализма». На языке живописи можно было бы сказать — от Рембрандта к маленьким голландцам. «Маленьким» не только по размеру холстов, но и по размеру души!

Все стало осязаемо и немного кукольно, даже с кукольной лакированной раскраской. Анна Ахматова на портрете Альтмана все-таки накрашенная кукла, можно взять и рассмотреть, какой краской выкрашено лицо, платье, чулки, она прилеплена к фону как снимательная картинка к бумаге! Где уж там воздух! Воздух Моне или плоть Ренуара!

Такая же кукла с «личным цветом» — Мейерхольд у Бориса Григорьева.

Он ведь труден, этот живой цвет природы. Легче «красить» куклы!

Вышли на сцену люди-муравьи, люди-стрекозы, они лишены человеческого зрения, они видят плоско, только у себя под носом!

После «зыбких незнакомок» войдем в мир деревянных кукол!

Над желтизной правительственных зданий

Кружилась долго мутная метель,

И правовед опять садится в сани

Широким жестом запахнув шинель.

Или:

На стороне врагов законы;

Ему ничем нельзя помочь!

И клетчатые панталоны,

Рыдая, обнимает дочь.

Ах, как привились в те годы и «правовед» и «панталоны». Никто не замечал, что это куклы! Плоские, бездушные куклы!

В этом и был цвет времени!

Сам Мандельштам на портрете Митурича кукла, забавная, смешная и очень острая кукла. Нужно было в искусстве только это! Если больше, чуть-чуть глубже, воздушнее, музыкальнее, неуловимее, — то — это уже — не надо, мы устали от этого!

Цвет времени меняется, меняется искусство. В искусстве Митурича в середине 20-х годов проступили «человеческие черты»: «Мальчик в кроватке», «Жена на балконе»! Даже они были интеллектуальны, «Кенгуру в зоологическом саду»… а потом Хвалынск… добротный, профессорский натурализм для журнала «Живописная родина» или «По родным просторам». Это уже не для тех людей, которые любовались «Кенгуру»!

Мандельштам от куколок перешел к абстракциям, абстракциям острым и в русской литературе невиданным…

В сухой реке пустой челнок плывет.

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И время опять шло, и появился душераздирающий, нечеловеческий по боли крик:

У тебя телефонов моих номера.

…………………………

… так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей.

Как далек правовед, как далеки уланы, которые улыбаются, вскочив на крепкое седло! Эти забавные лакированные куклы! И как дорого стоит искусство автору!

Митурич эпохи Хвалынска уже не может нарисовать куколку «Мандельштам», даже если бы захотел…

Все, конечно, знают и часто об этом пишут, что в искусстве живописи существуют как бы разные стихии и их взаимодействие, взаимосочетание составляет то, что мы называем изобразительной формой. Есть стихия линеарного начертания, рисунок одной линией. Она берет на себя все главные воздействия на зрителя. Это самая древняя стихия искусства изображения. Начинается она в пещерах в изображениях мамонта. Есть другая стихия: это объемная форма, где линии отведена как бы служебная роль, роль ограничения объемной формы в том месте, где обозначается его край. Служебная роль линии в том, что она несамостоятельна, она только вторит какому-то процессу, совершаемому в нашем мозгу, только завершает этот процесс.

В первом же случае она царит и не опасается, точно ли отвечает она «объему». Линия выразительна сама по себе, выразительна именно потому, что в ней живут свой ритм, свои неназываемые параболы, гиперболы, полуовалы, и подчиняется она только этим ритмико-математически-начертательным законам!

Именно в ее несоответствии, в несовпадении ее с ощупью осознаваемыми объемами и есть ее магия, ее символика и ее «колдовство». Она изображает «душу живого», и поэтому на первых порах она и несла религиозно-мистические функции, имела заклинающее значение в обществе древнего человека!

Чем она свободнее, тем она меньше «служанка», тем она и больше «искусство». Линия — обводка точных форм — отвратительна, ремесленна и всегда выражает некий «упадок» искусства.

Третья стихия изобразительного искусства — это цвет. Пожалуй, самая молодая, исторически, стихия живописного искусства!

В европейском искусстве все три стихии совпадают — пафос этого совпадения — европейский зрелый XVII век, век, породивший гениев живописи. Но в других культурах, например, в восточных и в русской живописи, нет этого гармоничного взаимодействия.

Я неоднократно в своих письмах об искусстве сравнивал свои акварели, то есть работы с цветовым ощущением мира, в которые как бы «врывается» самостоятельно живущий «своей жизнью» графический черный рисунок, с некоей музыкальной формой.

Это рояль с оркестром, где рояль мною уподобляется как бы рисунку, а сопровождающий симфонический, многокрасочный, разный по тембру, звуковой оркестр — цветовым массам!

Сравнение уподобляющее, но не точное. Дело в том, что и скрипки, и валторны, и арфы — в области «мышления» одна стихия с роялем! Это только разные «краски»! Тогда как участки мозга, «заведующие» чувством рисунка, совершенно другие, чем участки, «хозяева» цветового ощущения и цветового восприятия!

Человек, необычайно одаренный чувством начертания, чувством линии, может быть совершенно обижен чувством цвета!

Это так часто встречается в истории искусств и в практике современного искусства, что и примеров не стоит приводить…

Японская, китайская и персидская живопись лишена объемов, но линейный рисунок и цвет живут полной жизнью!

В практике русской школы мастера — волшебные симфонисты цвета, часто сами вообще никогда не рисовали в жизни, за них рисовали другие, их товарищи, а иногда они брали «прориси», графические произведения, созданные часто даже давно умершими художниками! В практике создания русской иконы очень ясно разделены эти стихии…

Был вечер в квартире Исакова. Кто-то привез из Москвы воспроизведение рисунка Татлина «Рыбак». Полукубистический фантом человека держит коромысло! Этот рисунок выражал душу «всех стремлений». Были все «пути, пройденные не до конца». Тут же дошло до конца — одни кубы и растушевки! Лева Бруни был потрясен! Перевоспитавшийся Пунин захлебывался от восторга. Кто-то поддакивал, не смея испортить благовест в душах!

Мы без него жить не можем! Это пророк нового Искусства!

И вот в одиннадцать часов вечера составляется телеграмма!

Приезжайте! Все молодые художники и критики Петрограда ждут вас как своего учителя, прокладывателя новых путей в Искусстве. Ждем! Ждем.

Академия художеств, квартира Исакова.

Лев Бруни, Николай Бруни, Николай Пунин и далее следуют восемь или десять подписей!

Я тоже внес 10 или 15 копеек. Телеграмма посылалась в складчину. Мы все веселой гурьбой пошли на почту… Была лунная ясная ночь. Луна стояла над Морским корпусом!

Дня через три я увидел Владимира Евграфовича Татлина. Он приехал со старой бандурой, бандурой, которой аккомпанировали себе слепцы на старых шляхах Украины. Внешность его была своеобразна. Высокий, некрасивый, очень характерный, белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана. Глаза смотрели доверчиво, благожелательно и спокойно, как у человека, на сердце которого все спокойно!

Я всегда вспоминал этот добрый взгляд, единственный взгляд у «новатора», глаза которых всегда излучают подозрительность и «тайное недоброжелательство», как сказал Пушкин, упоминая о новейших игральных картах! Да! Новейшая игра меньше всего требует спокойствия и доброты!

Много позже я рисовал его и рисунок по легкомыслию подарил Петру Скосыреву, который написал о Татлине роман. Рисунок, конечно, похож, так как Татлина нарисовать и точно и похоже ничего не стоило, поскольку внешность его была неповторима. Надо ли говорить, что писатель Скосырев потерял рисунок!

Симпатична была простота Татлина и внутренняя и внешняя. Никакой позы, никакого подпрыгивания и подыгрывания. А этим отличались все «новые» люди. Все немного были в «ролях спектакля», любительского, конечно!

С приездом Татлина, навестить старого друга пришел к Бруни Давид Бурлюк. Тот, разумеется, весь с головой ушел в спектакль! И голос с излишней жеманной растяжкой, лорнет, который никто не носил со времен героев «Горя от ума», и жилет из старой поповской парчовой ризы. Все это было крайне смешно и жалко, так как за всей этой «оригинальностью» чувствовалась нехватка средств. А щеголи, настоящие щеголи, были в ту эпоху! В стиле этого жилета был и его цилиндр. Цилиндр тоже какой-то «по случаю».

Татлин никогда не вторил этим спектаклям, он был внутренне сосредоточен и далек от представлений. Если Бурлюк был весь в мистификациях, в «дуракавалянье», то Татлин был и искренен и скромен. Он даже не носил крахмальных воротничков, что было обыденным в те дни. Полурубаха, полублуза с отложными воротничками и все!

Мы попросили тогда Давида Бурлюка прочесть свои стихи.

Гром аплодисментов!

Бурлюк не был бездарен, он имел настоящие способности к живописи и любил, и честно писал импрессионистические этюды, но он предпочитал… выставлять свои шутовские холсты, намазанные за три дня до выставки. Так всю жизнь он и прокуролесил. Достиг славы и даже некоего величия в Америке!

Татлин иногда брал бандуру и под ее аккомпанемент пел протяжные, полные тяжести и горя каторжные песни!

Придет цырульник с острой бритвой

Заброооит он мне висок…

Все слова не помню, но эти запомнились…

Пел Владимир Евграфович прекрасно, изумительно, проникновенно, с полным перевоплощением в этого горевого человека, которого заковывают в кандалы…

Песни какие-то старинные, эпохи Николая I. Как же он их проникновенно пел… Он мог бы, конечно, быть знаменитостью в этой области. Футуризм, «новаторство», предполагающие определенный отскок от жизни, от истории и от быта, никак не вязались ни с бандурой, ни с этими песнями!

Но он влюблял в себя этими песнями… Я был настоящим его поклонником, его песенного дара!

Татлин поселился в семействе Исакова как член семьи… Он начал творить… Делать свой «Контррельеф». Описывать его не буду, вероятно, есть фотографии. Изогнутое кровельное железо, прибитое к вертикальной планке. Какие-то веревки, протянутые «пространственно», как стали говорить «по-ученому». Что-то подмазано краской «кубистически» и прочая заумь!

Я помню Татлина трех периодов.

Это ранний Татлин, затем Татлин периода построения «башни», памятника III Интернационалу и Татлин периода 34–35 годов в Москве. Период «Летатлина»! Собрание в Доме Герцена, устроенное Скосыревым. Летчики-испытатели, военные авиаконструкторы… Горячий спор, авиаинженеры, улыбаясь и любуясь даже «чудаком», уверяют Владимира Евграфовича, что они с полным благожелательством «продували» «Летатлин» в авиатрубе и он не имеет летных качеств. «Я не верю в Вашу трубу», — довольно зло огрызался Татлин!

Я никогда не видел его таким! Это был его закат!

Спор, жалкий и злой спор самоучки с подкованными современной техникой инженерами, как-никак учениками и сотрудниками Туполева. Спор деревенского знахаря с врачами, вооруженными кардиографическим аппаратом и рентгенным просвечиванием.

Летатлин не полетел… Я бы хотел, чтобы он полетел, почему бы человечеству и не подарить нового гения… Живописца, рисовальщика не было, тут меня не надуешь…

Да и не поверю я никогда, чтобы «гений живописи» в расцвете сил 20 лет не притрагивался к холсту. Не чувствовал к изображению никакой потребности, а все мастерил и мастерил что-то! Этого не бывает! Рисовать — такая же потребность, как петь прирожденному певцу, как закружиться, завертеться в танце танцовщику. Это потребность биологическая, порождение крови!

«Контррельеф»! Какое слово величественное и в своей нелепости и в своей безграмотности. Рельеф это система выпуклостей, выступающих форм. «Контр» — это «против» по-французски. Значит, это, по логике, плоскость, некая гладкость, антивыпуклость! Но иностранщина этого слова понравилась! «Закон ерунды», не открытый еще в логике!

Тут я должен сделать некоторое отступление от бытописательных записей и сесть в «сани искусствоведа» и поехать по некоторым ухабам.

Или искусствоведение — кликушество на паперти некоего «Храма Искусства». Мне нравится, и все тут! Ах! Тебе не нравится? Тогда ты еретик, предадим тебя анафеме! В нашу эпоху искусствоведение все время сбивается на эту позицию. Или искусствоведение, если и не точная наука, то все-таки имеет некую «научную подцветку»! А в таком случае необходимо факты, рассматриваемые этой наукой, располагать в какой-то зависимости друг от друга!

Когда я смотрел на первый татлинский «Контррельеф», мне почему-то не то показалось, не то почудилось, что каким-то боком, какой-то кустарщиной-самоделом он походит на украинскую бандуру.

Так, какой-то мирный, благостный музыкальный мотив, полный вечернего света и покоя, под влиянием сатанинского гения Паганини превратился в некую злую чертовщину, корежущую душу и насылающую отчаяние! Но в чем-то он сохраняет какие-то «следы», заглушенные лады этого неискореженного мотива.

Так и мне показалось, что эта кустарная бандура, содеянная людьми с благостными и добрыми душами, носящая «отсветы» форм природы, природы доброй, питающей, ну, положим, она похожа на какие-то тыквы, початки кукурузы, дыни, — превратилась вдруг в злую насмешку над всем, что возможно любить в этом подлунном мире!

Искореженное, изломанное существо, злобное проклятие этой самой желтой вкусной ароматной дыне!

Как хорошо Гюго описывает арго, мне бы позаимствовать эти слова и образы. Эти слова арго он сравнивает с ядовитыми пресмыкающимися гадами! Но гады это ведь тоже еще жизнь, а не сухая искореженная железка с сухими опилками, вознесенная на пьедестал и требующая преклонения! Это пострашней «гадов»!

Я совершенно уверен, что этой «форме» генетически предшествует некая другая форма, которую мы не видели, то есть что существует некий опус № 1, а «Контррельеф» — это опус № 2!

У Пикассо есть живописный опус «Разложение скрипки»! Изображены детали скрипки, как бы разрезанные и перепутанные! А что если русский человек, доходящий во всем до конца, добыл какую-то скрипку, да и стал ее разрезать да перепутывать. Разрезал тоненькой пилкой по диагонали, перевернул верхнюю часть и всунул в нижнюю, в бок влепил деку, перепутал все струнами и получил некую ерундовую штуковину, физически ощущаемое, воплощенное в реальность, невесомое понятие «галиматья»! Разложение скрипки было событием в те годы, не может быть, чтобы Татлин, в какой-то мере преклоняясь и «учась» у Пикассо, не воплотил его замысел не в живописи (это было бы простым подражанием), а в мире вещественных реальностей!

Я совершенно уверен, что генетический путь такой. Живописное произведение «Разложение скрипки» — разложение или разрушение скрипки реальной, вещественной и, далее, еще более абстрагированное: «Контррельеф», который уже не нес никаких воспоминаний, никакого следа существующей в реальном мире формы!

Напрасно некоторые думают, что Пикассо — «породитель» нового.

О Дега, о Пюви де Шаванне я писал, а о Моралесе писали другие. О «лотрековском» периоде всем известно. Почти все, что делал Пикассо, имеет на себе тавро чужих имен! Пикассо не может ни на чем остановиться… он должен кидаться на все новые и новые питательные объекты…

Когда появились итальянские футуристы — очередь дошла и до них…

У Северини и еще кого-то, не помню, появилась идея разложения органической формы, появились мелкие частицы целого… Маленькие элементы сложного впечатления от современной улицы.

Все мелькает… Отдельные маленькие «кадрики»! Женский глаз, туфли, деталь дома! Но у Северини «разложение» выражает сложный зрительный комплекс, который он раздробляет на мелькающие малюсенькие детали. Пикассо, Брак, Леже перенесли опыт Северини на один предмет.

В ту эпоху было много художников, которые с благоговением воспринимали каждое слово, доходящее к ним с Запада. Эти слова воспринимались как скрижали новой религии. Сергей Эйзенштейн был, очевидно, из них!

И вот свершилось чудо. Сомнительная ерунда, неудачный эксперимент в области одного искусства, перенесенный на другую почву, включенный в другой строй, дал весьма убедительные результаты.

Эта раздробленность мелких фактов. Мелькание кадриков, совсем как у Северини, в кино, в фотографии, а не в рисунке, где это было крайне спорно и неубедительно, дало невиданно убедительные результаты. Прием оказался «гениальным»!

Тут мне придется уделить несколько строк для некоей «невидимой» для «стороннего наблюдателя» фигуры.

Старинное, но тонкое и меткое название, именно созерцателя со стороны!

Однако многое в жизни людей живописного искусства в Петербурге-Петрограде будет непонятно, не отчетливо уяснено, если не быть знакомым с Надеждой Евсеевной Добычиной.

Это была энергичная, предприимчивая женщина, которая первая сообразила, что Россия «созрела», доросла до того, что продажа картин, устройство жизни художников это «дело»! Вкусное и доходное дело, а не расточительство миллионера Третьякова. Не хочу употреблять слово «бизнес», так как это более тонкое вмешательство в жизнь и более «острое» соприкосновение с ней, чем сухой бухгалтерско-денежный бизнес! Нет! Тут… судьбы людей, возвышение одних, замалчивания других, ну, конечно, и отношения к людям… теплые, горячие и «сладенькие». Она давала, но она и брала!

Она была очень некрасива, может быть, это и взрастило и ее энергию, азарт жизни, и честолюбие, и жажду «торжества».

Напрасно думать, что есть какой-то единый «еврейский» тип лица. Эдакий вдохновенный семит, с утонченно-обостренными чертами лица, как его изобразил в образе Иоанна Крестителя Александр Иванов, или еще острее и тоньше в том же образе он изображен у Пюви де Шаванна. Нет, типы имеются разные, до каких-то антиподов.

Лицо Надежды Евсеевны по внутренней сущности выражало что-то низменное, жадное, затаенно хищное, иногда скрытое ласковой улыбкой, совсем, совсем не родная сестра Иоанна Крестителя! Было и просто что-то бабье, без национальной принадлежности, даже деревенско-бабье, а по внешнему облику формы лица тяжело округлое, нечто неопределенно картофельное, глинистое, аморфное. Неповторимость лицу сообщал лягушачий жабий рот и серые глаза с четкими зрачками змеи или привычной ночной пьяницы!

Натан Альтман несколько польстил своей покровительнице.

Да, эта женщина была неким скрытым рычагом многих поворотов судеб художников, и не только никому тогда не ведомого Альтмана, а и исконных, всеми корнями приросших к петербургской почве Бенуа, Сомова и т. д. и т. д.

Однако Добычина не была на «поводу у кого-то». К чести ее, надо сказать, что она не теряла головы перед авторитетами и не слишком верила дружеским статьям и пр.

Как-то, в 1915 году, вероятно, еще весной, в одном из тогдашних кружков людей искусства я встретил молодого художника Бориса Попова.

Трудно сказать, по каким поводам и по каким каналам возникают у людей симпатии друг к другу. Тяготением людей разных полов управляет крылатый божок Амур. Дружба между мужчинами так же, можно сказать, как и любовь, случается с первого взгляда. Эта симпатия, вероятно, возникает тогда, когда люди друг в друге угадывают родственную внутреннюю сущность. Наша дружба, возникшая в этот вечер, ни разу в жизни не была омрачена ничем. Между нами до конца жизни не пробежало ни одной кошки, ни одного котенка.

С вечера, где было много и художников и поэтов, мы ушли вместе. Я жил на 5-й линии между Средним и Малым проспектами. Попов имел комнату при мастерской, то есть на 4-й линии между Большим и Средним.

Самое удивительное было то, что мы стали говорить друг с другом, как будто были знакомы лет десять. Правда, мы оба были волжане. Я саратовец, он царицынец, сын педагога. Я реалист, он гимназист. Семейная среда была тоже одинаковая. Разница была в том, что его родителей не страшила карьера художника.

Борис Петрович стал убеждать меня вступить в «Новую художественную мастерскую», уверяя, что я найду в ней все, что надо молодому художнику, который хочет самостоятельно встать на ноги в искусстве.

— Это вольная академия, — говорил он, — мы не поступаем к мастерам в ученики, подмастерья и подражатели, а, наоборот, мы приглашаем по собственному выбору художника-мастера, с которым хотим пообщаться, поразговаривать, показать ему свои работы. Сейчас к нам приходят Лансере и Добужинский. Большинство занимающихся в «Мастерской» питает к ним симпатию. Но каждый может и вообще с их советами не считаться и делать то, что считает нужным. Лансере и Добужинский скорее наши гости и собеседники по вопросам искусства. Оба люди тактичные, деликатные — это очень важно, диктаторов из себя не корчат, но остеречь от дурного вкуса, от дурных повадок и шаблонов в искусстве могут. Живописи повидали они в Европе много, это не провинциалы! Но чего-то не хватает у нас в «Мастерской»… Мне нужны вы, Владимир Алексеевич! — сказал он мне. Он так решил в первый же вечер знакомства, не знаю, по каким интуитивно постигаемым сигналам. — Я хочу направить работу «Мастерской» по немного другому руслу. Княгиня мне доверяет во всем! (Княгиня М. Д. Гагарина организовала эту «Мастерскую» в память своего свекра — художника Григория Гагарина, ученика и друга Карла Брюллова.)

— У нас более чем надо существует дамско-девическое засилие, — продолжал Попов. — Отсюда какая-то влюбленность в учителей и, конечно, фимиамство и преклонение! Мне хочется, чтобы в нашей «академии» было больше самостоятельно работающих и ищущих художников, а не девиц, приятно проводящих время до замужества, и бездетных дам, скучающих при занятых мужьях. Несколько таких человек, как вы, и мы собьем атмосферу «дамского салона», будем работать, мыслить, думать, развиваться, как в Париже, с дерзостью и с желанием что-то сделать! К нам иногда приходит в гости Александр Бенуа. Раньше приходил Кустодиев, но теперь ему это трудно.

Мы все гуляли и гуляли между Большим и Малым проспектами по 4-й линии. Было решено, что я приду завтра посмотреть работы, а он выхлопочет у княгини, чтобы мне не очень накладно было платить за занятия в «Мастерской».

На другое утро я пришел. Попов показал мне работы свои и других учеников: натурщицу маслом. На одном из холстов была пастозно, с сильным напластованием краски и обводкой черным контуром написана женская модель. Немного Ван Гог, но через немецкие руки, без ясного ощущения цвета. Это, как и у всех «мюнхенцев», скорее раскраска, чем виртуозный анализ цвета, свойственный французам. Молодой художник работал раньше в Мюнхене. Но наши великолепные Рубенс, Терборх, Метсю, разве они не могут влиять на русских живописцев? (Все немцы выдумывают цвет, а не видят его. И это не только сейчас, это было и в XVI, XVII веках. Позднее в Москве, в пятидесятых годах, я видел большую выставку бельгийской живописи, потомков Рубенса. Меня поразило то, что бельгийцы — ближайшие братья французов, с родным языком французским. Верхарн писал ведь на французском языке, — словом, соседи и родня, и… ни одного колориста! Бог обидел! А у французов столько их, не только мировые имена, но и маленькие художники приятны и точны в цвете.

Попов взял с меня обещание, что я начну работать в ближайшее время. Я вошел в «Мастерскую» не один, а со своими ближайшими друзьями. Это были Макарий Домрачев и Густав Пилецкий.

Домрачев был старше меня по возрасту. Ярый ненавистник Академии, он по утрам служил в каких-то архитектурных мастерских, а вечерами «молился богу», то есть рисовал с натуры обнаженную модель. В одной из студий, которые Макарий часто менял, мы встретились и сдружились. Он любовался каждым моим рисунком и многие брал на память.

Его судьба сложилась печально и коряво. Он долго жил в Шанхае, был там профессором рисунка в Академии художеств. Работал художником театра во многих странах — в Китае, Индии, Индокитае, Австралии и в Японии. Одним словом, был для Дальнего Востока тем же, чем был Николай Бенуа для Европы и Латинской Америки.

Позднее, уже по возвращении на Родину, он мне рассказывал:

— Иду как-то по улице Шанхая и вижу в газетном киоске, где торговали всеми газетами и журналами мира, русский журнал «Искусство», раскрытый на первой странице. Я не знаю, кто там изображен, но по какому-то электрическому току, исходящему от рисунка, чувствую: Милашевский. Подхожу ближе — Анри Барбюс работы художника Владимира Милашевского. Мне было так приятно свидание с тобой, там, в чужом Шанхае!

После второй мировой войны Макарий Федорович вернулся на Родину, оформлял спектакли в театре Новосибирска.

Другим моим другом был Густав Пилецкий, студент университета, друг Возницкого и Коварского. Несмотря на то, что с Коварским он был знаком гораздо ближе, чем со мной, он всецело разделял мои вкусы и мысли.

Мы пришли в мастерскую сразу все трое. Это и произвело какой-то поворот в жизни мастерской. Из «дамской» она превратилась в рабочую, неукротимо-рабочую.

Скоро поступил в «Мастерскую» Всеволод Теляковский, пробравшийся на Родину из Парижа через Швецию. В Париже он занимался у Мориса Дени, а с начала войны был отрезан от России.

Позже в «Мастерскую» пришел студент политехникума Владимир Гринберг, который забросил институт подобно тому, как я забросил архитектуру. Владимир Ариевич по складу своего характера был человеком и серьезным и упорным, эти качества он обратил на занятия искусством. Вступил в «Мастерскую» Мане Кац, имевший впоследствии некоторый успех в Париже. Он обладал прирожденным хорошим чувством цвета, однако дешевое ремесленничество портило его живопись.

Так образовалось в «Мастерской» сильное рабочее ядро. Некоторые девушки тоже увлеклись работой, оставили свое приятное живописание и стали работать, засучив рукава.

Попов ликовал. По Петрограду пошла слава о гагаринской студии как о мастерской очень серьезной.

Если бы мы поработали все вместе еще года три, то могли бы создать свое «братство» художников, где ни дешевенькому кубизму из третьих рук, ни поддельным под XVIII век «пастушкам» не было бы места. Но История была против нас, против нашего поколения… Мы созрели вполне, чтобы отшлифовать свое слово, готовое сорваться с губ, но слову не удалось вылететь.

Мастера «Мира искусства» по-прежнему приходили к нам, но многое росло, крепло и развивалось помимо учителей. Мы сами о многом думали и многое оценивали заново. За исключением Мане Каца, человека весьма способного, но малообразованного, все остальные были студенты высших учебных заведений, так что интеллектуальный уровень был довольно высок.

Добужинский мне потом говорил, что «Мастерскую» стало не узнать. Если раньше посещение «Мастерской» было для него почти светским визитом, то теперь он ходил в мастерскую с величайшим интересом к своим ученикам.

Правда, и до нас в «Мастерской» работал весьма серьезный молодой художник — Георгий Верейский. Он был старше лет на семь, на восемь всех нас, был женат (мы все были холосты), и потому при добрых и приятных отношениях со всеми нами все-таки держал он себя внутренне отдаленно.

Рисунок его был правдив и точен. В силу своего несколько успокоенного стиля на «Мастерскую» он никак не влиял, у него не было последователей. Эпоха была бурная и острая, оставаться объективным было как-то недостаточно! Нам казалось, что быть правдивым значит быть полуправдивым. А полуправда, 50 процентов правды — это 100 процентов скуки. Но Верейский дождался своей эпохи. Его качества художника оказались нужны.

Пусть Борис Григорьев был художником более дурного тона, чем Верейский, но он «шибал в нос», как бутылка баварского пива, и это действовало.

В мастерской работали три сестры Бенуа: две дочери Александра Николаевича — Анна и Елена — и дочь Леонтия Николаевича — Надежда. Изредка приходил их брат, мальчик Кока, на вечерние рисунки.

Когда мы все достаточно подружились, то «трех сестер» обычно мы — Борис, Густав и я — провожали до квартиры Александра Николаевича, которая находилась на 1-й линии около Большого проспекта. Рисунок кончался в семь часов вечера, мы шли зимними вечерами, хохотали, останавливались у книжных витрин, смотрели новинки:

— Новость! «Уездное», неизвестный автор Евгений Замятин. Никогда не слышали о таком.

Эта книга долго маячила во всех книжных магазинах со своей розовой обложкой, на которой была изображена Сирена, мотив, взятый с деревянных наличников, но перерисованный несколько робко, неуверенно и жеманно. Вот новый выпуск «Истории живописи» в зеленой обложке, а оранжевая еще не продана. Муратов «Образы Италии».

— Вы читали? — спрашиваем мы у девушек.

— Да, просматривали, так себе, длинновато и нудновато… но зато мы у папочки стащили оригинал Казановы и читаем его по-французски… это посолонее, чем муратовские вздыхания!

Падает снежок, тихий вечер февраля. Конечно, молодость с нами. Чуть-чуть немного влюблены, а главное — все в будущем… Будущее счастье! Оно нам представляется крылатым, с трубой у рта, словом, как на какой-нибудь фреске Возрождения, или у «Славы» на колоннаде Конногвардейского манежа. Только вот война все идет и идет, черт бы ее драл. Густав погиб в начале семнадцатого года в окопах…

В те годы, то есть в пятнадцатом или в начале шестнадцатого, и Добужинский и Лансере до чрезвычайности сохраняли тот облик, который запечатлен на их портретах работы Сомова. Лансере очень изящный, легкой кости человек без признаков грузности — молодой человек; это впечатление молодости и изящества он сохранял до самой смерти.

Добужинский был высок и тогда еще не был массивен, как после революции, с очень красивой лепкой головы. Я подробно описываю его внешность в другом месте этой книги. Его портреты работы Сомова и Браза не передают ни легкой шутливости, ни легкой ироничности, мелькавшей на губах Мстислава Валериановича, когда он находился среди людей, к которым привык. С первого же раза он производил впечатление некоторой замкнутости и неприступности. Возможно, он и напускал на себя это, немного подыгрывал.

Лансере был очень прост и естествен, но, я бы сказал, маловыразителен. Скромность, переходящая в какое-то безличие. А если еще иметь в виду Александра Бенуа — это тропическое растение в смысле неповторимой выразительности и неожиданных слов и выражений, — то Лансере, который ведь тоже принадлежал к семейству Бенуа, казался некоей полевой ромашкой рядом с георгином.

Что сказать об их преподавании или, вернее, об их руководстве?

Я затрудняюсь их указания определить как некую систему. Там, где им казалось, что сделана ошибка, они поправляли. «Вы не находите, что руки у вас несколько длинны? Приглядитесь, мне кажется, их надо сделать чуть-чуть покороче». Примерно так говорил Добужинский, да и Лансере тоже. Никакой системы, никаких тайных секретов что-то я не усмотрел в их преподавании. Они шли просто от тренированного глаза, а не от некоей философии рисунка. Допускали рисунок более или менее свободный. Не требовали той «высшей школы верховой езды», «великой школы Чистякова», преодолев которую и достигнув в ней совершенства, человек так уставал, что его навеки покидало всякое желание рисовать, всякое желание подходить к лошади!

Я много видел таких художников, которые с трудом заставляли себя начать рисунок! Убить это инстинктивное желание — значит убить художника, а такое часто случалось в Академии. Свежий воздух Парижа царил в нашей мастерской.

Я считаю, что характер рисунка, характер школы сказывается при нанесении первых пяти-шести штрихов на бумагу. Сразу видно, что из рисунка выйдет: или тупой фотографизм, или выразительная характеристика объекта. Поэтому очень важно преподать умение начинать рисунок. Как нанести самые первые штрихи. Увы, эти два очень интересных художника как раз этому не учили и ничего в этом смысле не разъясняли. Обычно они приходили на второй, на третий день, когда рисунок был подвинут уже достаточно далеко и… поправляли. То же и с живописью.

Добужинский совсем не учился в России. Вся его школа была мюнхенская школа, и я так и не уяснил себе эту систему, она была какая-то неопределенная, чего никак нельзя сказать о системе Чистякова, где все было до предела разработано, так, что бездарь мог состязаться с гением!

Другое дело, когда шла беседа о композициях, которые любил задавать Добужинский, или о домашних работах. Тут собеседования очень много давали, так как ученик беседовал с мастером очень высокого вкуса. Лично про себя я могу сказать, что именно они мне многое дали, а не поправки: «руку покороче», «руку подлиннее». Добужинский сразу, с первого посещения «Мастерской», обратил на меня внимание и отметил «собственный тембр голоса» в моем искусстве. Похвалой я был очень обрадован. До того пребывал в «общих рядах» — с точки зрения учителей, а не моих товарищей (последние всегда меня отмечали и своим вниманием, и желанием подражать мне).

Осенью 1915 года, когда вся Европа уже пылала в пожарах и смертоубийствах, из Испании в Петроград пробрался Александр Яковлев. Он явился с визитом к Александру Бенуа, и девушки Бенуа страстно захотели у него учиться. Яковлева пригласили преподавать в «Мастерской».

И вот Александр Евгеньевич стал нашим мэтром.

У меня многое связано с его личностью. К концу года мы даже подружились. Ему я обязан неким компасом в рисунке; те принципы, которые он нам всем преподал, потом очень пригодились мне в работе над иллюстрациями, а они ведь были моим хлебом в течение всей жизни.

Я уже описывал его внешность. На своих автопортретах он очень похож. Загар Испании, Майорки и Минорки еще не сошел с его лица опричника Ивана Грозного. Его рассказы о своих приключениях… Все это потрясало девушек Бенуа.

Но вообще-то он в своем несколько выдуманном костюме действительно выглядел петербургским Лиотаром, каким того описывает Александр Бенуа в своей статье в «Аполлоне».

Именно он, Саша-Яша (так прозвал его Александр Бенуа), и продемонстрировал всем, как надо начать рисунок, как проложить первые решающие удары, как вести рисунок к концу.

Мое отношение к Яковлеву было двойственное.

В первые дни я к энтузиазму «трех сестер» отнесся холодновато.

С одной стороны, я не мог не восторгаться этой изумительной уверенностью в рисунке, безукоризненной круглой формой, какой-то особой органичностью живой формы. То, что, например, талантливейший и одареннейший Серов достигал в результате шестидесяти сеансов, в результате неимоверного труда и пота, с ошибками, с промахами и поправками, то Яковлев, шутя, достигал за полчаса! Разве можно сомневаться в исключительной одаренности Серова? Значит, была виновата школа. И если многие искусствоведы и тогда и теперь умиляются этими шестьюдесятью сеансами, то мы не умилялись, мы считали: школа плоха. Впрочем, так же считал Цорн!

Яковлевский «Мальчишка, подтягивающий портки» — это то, чему я рукоплескал внутренне. А с другой стороны, его «Скрипач на паркете» (масло), привезенный с Балеарских островов, — произведение настолько «поделочное», паркет так чертежей, уныл и рукоделен, поза скрипача в черном сюртуке так вычурна и неестественна, от естественности «мальчишки с портками» ничего не осталось. Этому марионеточному скрипачу я не только не аплодировал, а относился к нему весьма иронически! «Зима в Мюнхене» Отона Фриеза или черный зигзаг, управляющий лодкой на фоне Везувия у Марке, мне дороже, я в них вижу реальность, новую, волнующую реальность, а не фальшивку.

Но надо брать везде, что можно, потом все переварится, таков мой девиз.

Мы все купили себе сангину «Конте», бумагу гладкую, которая позволяла хорошо растирать сангину резинкой родоль, и работа закипела.

Через две недели большинство стало «яковлевистами»! Конечно, были и воздержавшиеся. Воздержался Верейский, хотя он и отдавал должное искусству Яковлева. Воздержался Теляковский, тот совсем не принимал мэтра и считал его искусство ремеслом. Теляковский оставался верен методу, полученному у Мориса Дени. Свои рисунки он даже не показывал Александру Евгеньевичу: «Это мясник, — говорил он в кулуарах. — В Испании во время боя быков, когда тореро убивает быка многими ударами и бык падает обессиленный, истекая кровью, публика презрительно кричит: мясник. Настоящий тореро убивает с одного мастерского удара!»

Я потом понял, что яковлевские затертые рисунки с их осязаемостью, может быть, и полезны для какой-то стадии обучения рисунку, но сами по себе они эстетически явления плохого вкуса. Надо рисовать так, чтобы изображенное было где-то там, за листом бумаги. Так рисовали все великие. «Голова Христа» Леонардо, сангины Рубенса, Веронезе, Ватто, Калло, Фрагонара, весь Рембрандт. Все, все великие!

Сангина хороша, когда она не растерта, когда ею еле-еле тронута бумага, тронута без поправок, без нажимов и настойчивых «уяснений».

Между зрителем и изображением должна быть какая-то воздушная среда. «Неприкасаемость», вот найденное слово! И наоборот, когда изображенный лезет вперед из бумаги и кричит: «Вот я, хватай меня за нос!» — это явление искусства низшего порядка. Тем более, чтобы достичь этого эффекта «хватания за нос», не надо никаких интеллектуальных напряжений и взлетов, достаточно одной чисто механической выделки.

Напрасно думать, что Александр Яковлев был рядовой академист, подобно восхваляющим, подражающим и обкрадывающим его коллегам. Он был и тоньше, и артистичнее, а главное, умнее в искусстве, чем его подражатели. Он совсем-совсем не был глуп, хотя и изображал из себя если не дурашку, то человека, никогда ни над чем не задумывающегося. Выражался он всегда профессионально, но просто, без излишней утонченности.

Помню, как-то он подошел к моему рисунку и с огорчением сказал:

— Ох! Вы теряете свои качества. Я всегда любовался вашей силой и выразительностью, минуя «доскональность». А теперь вы в какой-то академизм залезли! Устали? Не работайте дня два, три. Как только психика устает, — тут он засмеялся, он всегда смеялся очень весело и заразительно, — так академизм и полезет. Психика будет цепляться за то, что полегче, что достижимо не усилиями мозга, а планомерно выполняемой работой каждодневного труженика, а это и есть академизм — реализм без взлета!

Хотя наша «Новая художественная мастерская», или «Свободная академия», как ее называли некоторые, и была как бы под опекой «Мира искусства» и его столпов, все-таки в ее недрах, — не у тихих девушек, раболепно благоговеющих перед великими, а у нас, молодых художников, — возникала некая оппозиция к «Миру искусства». Многим из нас казался непонятным тот стилистический разнобой, где что-то живое и крепкое соседствует со всякой всячиной, с какими-то подделками под «курьезность» ушедшего XVIII века. Ведь следовали не трудному искусству Перроно, Шардена, Фрагонара, а только забавному…

Как это ни странно, как ни парадоксально звучит, но мои друзья и я стали не только разделять, но и отмежевывать друг от друга эти два понятия: Александр Бенуа и «Мир искусства». Изумительная правда видения мира, сказавшаяся в его акварелях, иллюстрациях и эскизах декораций, правда, пронизывающая все произведения Александра Бенуа, ничего общего не имела с жеманной условностью, с эстетическими штампами и стилизациями большинства участников организованной им выставки.

И сейчас, через полстолетия, я ничего не могу исправить в моих мыслях 1915 года!

Однажды, когда мы провожали трех сестер после рисунка, самая бойкая из них, Елена, сказала:

— Папа очень хочет, чтобы вы приходили к нам по воскресеньям. У нас модель с двенадцати до двух дня. Это наша семейная традиция, папины друзья приходят к нам рисовать в воскресенье, как к обедне!

Надо ли говорить, как мы — я, Попов и Пилецкий — были счастливы такой честью: рисовать у Бенуа вместе с его близкими друзьями!

Настало воскресенье, и мы явились. Горничная проводила нас в комнату окнами на Кадетскую линию. Там уже собрался кое-кто, Елена и Анна представили нас родителям и друзьям дома. Среди присутствовавших оказались Добужинский, Сомов, Лансере и Верейский, уже бывавший у Бенуа ранее.

Кто-то из друзей поставил модель, красивую девушку со скромным лицом и божественной фигурой. Мы узнали, что по воскресеньям позирует только она, Александр Николаевич не менял модели. У меня сохранился ее рисунок со спины. Позу модели меняли каждые полчаса, весь же сеанс длился примерно часа два.

Александр Николаевич шутил по поводу принятой натурщицей позы:

— Эта поза — Гвидо, настоящий Гвидо! Посмотрим, посмотрим, как вам удастся с ним конкурировать!

По сравнению с Бенуа все казались несколько притихшими. Только Яковлев держал себя увереннее других. Он работал на больших листах во «всеуслышанье» и «всеувидение». Другие же припрятывали свои наброски, стеснялись друг друга.

Сомов сидел в самом укромном месте, так, чтобы даже случайно никто не мог заглянуть в его рисунок.

Хозяин сидел рядом с Сашей-Яшей. Он тогда в нем души не чаял и явно любовался им. Только потом стало намечаться некоторое разочарование Бенуа в Яковлеве (но об этом я расскажу позднее).

Хотя еще не раз я посещал это воскресное рисование у Бенуа, рассказать, как кто рисовал, я не могу, так как все скрывали свои рисунки, кроме Яковлева и меня (я хотел быть его учеником во всем и приучил себя не стесняться).

Сохранился сделанный мною тогда набросок: рисующий Бенуа (собственность профессора Л. А. Сидорова). Как жаль, что я не зарисовал всех, кто присутствовал на этих сеансах.

Итак, глава о незнакомках, незнакомцах и о «неизвестных»! Иногда они больше значат, больше знаменуют эпоху, чем известные!

Молодец Крамской! Я ведь даже щиколотку ножки чувствую у вашей «Неизвестной». Может быть, другие не чувствуют, а я вижу все ясно. Рентген! Вижу через борт лакированного ландо!

Неужели, перешвыривая страницы своего прошлого, я дал обязательство или подписку останавливаться только на тех лицах, имена которых значатся в фолиантах энциклопедических словарей, в разных там «Брокгаузах и Ефронах»?!

Неужели я должен интересоваться только тем, чем интересуется гражданин Ефрон? Ну, уж нет! Дудочки!

Писать так, чтобы любознательный или по-новому острый читатель имел возможность сразу более полно, чем это у них описано, прочесть их характеристику, изложенную нарочито сухим, суконным языком?.. Наткнется такой читатель на фамилию Репин и узнает, что это художник-передвижник. Наткнется на фамилию Львов и узнает, что это — автор русского монархического гимна «Боже, царя храни!». Наткнется на фамилию Бруни и узнает, что это — автор грандиозной картины «Медный Змий», висящей в Русском музее в Ленинграде, и этот самый Бруни был любимейшим художником императора Николая I, именуемого Палкиным! А «Палкин» окажется рестораном на углу Невского и Владимирского…

Но ведь в жизни есть и «никакие дни», и люди встречаются тоже «никакие», так себе… В этом соль и интерес «Ее Величества Жизни», что не все гении!

Иногда хочется просто описать неизвестно что… «Внезапный мрак… иль что-нибудь такое…»

Впечатление от лиц из «Словарей» соседствует где-то рядом в моем мозгу с лицами даже мне неизвестными, но врезавшимися в мою память!

Люди — одуванчики! Несутся, несутся мимо меня!

Декабрь пятнадцатого года! Лютый мороз!

На мне очень красивого цвета синее демисезонное пальто с шикарными отворотами, — свободный вход октябрьскому, декабрьскому, февральскому ветерку, не говоря уж о вьюжных, злых александро-блоковских ветрах!.. Из Бездны! Шелковое синее кашне, тоже очень изысканного цвета, чуть-чуть светлее и «васильковее» цвета пальто, с белыми горошинами, ослепительно глазастыми! Оно не в силах преградить доступ к горлу и грудной клетке. Заградит меня от гиперборейских напастей только моя молодость!

Но не носить же санкт-петербургскому молодому человеку пальто на вате! Мы же здесь ведь в Европе, а не где-нибудь там, в Пензе или в Вологде! Там пускай носят хоть дохи из собачины!

На меня даже в Москве глядели как на какую-то невидаль, — ботинки без калош, светло-серые гетры, пуговочки сбоку. Если нет гетр… то ты не петербуржец, а из Царево-Кокшайска, как мы любили называть провинциалов! Нас ведь греют сфинксы против Академии, в них еще сконцентрирован запас солнечной энергии…

Солнце, Ра-Гелиос, черт возьми! Может быть, его хватит на молодого человека в синем пальто и в кашне с белыми горошинами!

«Евгения» — это самая дорогая именинница в России. Лютые морозы обеспечены! Самые дорогие цветы!

Я купил красивую банку с лиловыми альпийскими фиалками для своей молодой тетушки, жены пожилого дяди! В кармане еле-еле на трамвай осталось!

Но зато обед с закусками от Елисеева. И какой обед! Рыбные закуски, паштеты, домашний пирог с мясом. Ну, и что-то украинское в виде борща с черными маслинами… И так далее, и так далее… Кофе с коньяком Шустова, легкое чтение на диване после обеда. «Столица и усадьба». Светская жизнь! Рисунки Мисс и Лодыгина — верх изыска. Старинные анекдоты XVIII века! «Некий милорд после обеда возыгрался страстью…» Виды парков! Французский журнал, борзые великого князя Николая Николаевича! «Illustration», который аккуратнейшим образом, без единого перерыва доставляется постоянным подписчикам через Швецию! Живем в Европе, а не где-нибудь…

За обедом разговор:

— Володя! Будет время, пройдись по Невскому, загляни вот в эту контору… Тут какой-то аферист продает участки на берегу Черного моря. Возьми проспекты с фотографиями, потолкайся в конторе, может быть, кто-нибудь и бывал там, в этой никому не известной дыре под странным названием Сочи! Название подозрительное, не постоянно ли там небо «сочится»! Конечно, это не Крым, участки недорогие. Я скоро большой куш получу за подземные склады со снарядами и механические подачи их к орудиям, — на островах Эзель и Даго. Пускай теперь немцы сунутся! В секунду потопим! Сухомлинов тормозил, тормозил, но все-таки утвердил! Однако в Крыму дело ведь не в одном море… А климат! А Ай-Петри! А гряда красивейших гор, а Байдары! Сочи… Дешево, конечно, но товар-то ведь не тот! Да и как туда доехать? Все, все узнай!..

Вечером — гости… Да! На фронте неудачи… Что с наследником? Опять болен?.. Да, этот Бадмаев — личность загадочная. Григорий Ефимович? Ну, ну! Что-то будет? Земля гудит… подземные гулы! Я как инженер — говорит дядя… Рабочие у нас на металлическом заводе… Дураков нет… завод учит… А русский человек способен… его не обманешь! Так-то вот!

Да, земля гудит, и подо мной гудит! Двенадцать часов!

— Володя, вы проводите мою милую подругу, старую, закадычную, со времени моего обучения на зубоврачебных курсах. Я оказалась легкомысленной — и вышла замуж! Ха-ха-ха!.. А моя Юдифь верна медицине! Ты ведь где-то на Невском, кажется, живешь?

— Да, на Старом Невском! — мрачно сказала Юдифь.

Ого-го, — подумал я. Это с Архиерейской-то площади! С угла Большого и Каменоостровского…

— Конечно, конечно, с величайшим удовольствием! — улыбнулся я браво. Вот она — расплата за елисеевские «изыски» и коньяк Шустова — «ВВСОП»! «Вот вы сегодня опять пьяны» — так расшифровывались эти таинственные буквы.

Юдифь Израилевна была мрачной особой. Густые черные волосы. Несколько сутуловатая спина. Полное отсутствие талии и руки у плеч такого объема и наполненности, что смело могла бы себя демонстрировать среди «борчих» всемирного чемпионата женской борьбы! Во всем лице какая-то мрачная хищность. Рот, как у адвокатов Домье и черный пушок на верхней губе!

Словом, трудно было подыскать женский тип более противоположный той мечте о женщине, которая для меня воплощалась в Клеопатре на картине Тьеполо! Нежная венецианская блондинка с легкой музыкальной печалью!..

А я-то думал, что из тихого переулочка, примыкающего к Архиерейской площади, я быстрой, легкой походкой Хлестакова пробегу Большой проспект, померзну, конечно, на Тучковом мосту, но съеденная икра, семга, паштет, пироги, кофе с коньячком поддержат меня, и я сразу окажусь на своей милой родной Пятой линии у Малого проспекта!.. Но не тут-то было!

С этой мрачной Юдифью Израилевной говорить было совершенно не о чем. Не пересказывать же ей подпись под рисунками Мисс, как «некий маркиз воспылал страстью…» — она бы сочла меня за сумасшедшего. Целенаправленная и узкая психика быть зубным врачом и выйти замуж за какого-нибудь Эпштейна!

Но не за «голодранца Эпштейна», о котором так великолепно написал Саша Черный, а Эпштейна добротного, пусть лысоватого и с брюшком, но владетеля собственного кабинета и не там, где-нибудь, на родине в Виннице, а здесь в Петрограде на Екатерининском канале, поблизости от Казанского собора!

Ох, Саша Черный! Вы ведь насквозь видите всю душу Юдифь Израилевны! Так о чем же мне с ней говорить?..

Художник, молодой, с неизвестным будущим для нее просто «пришелец из других миров», не то лунатик, не то «ревенант», возможно, даже и не «мужчина», о котором она все-таки мечтает, — ведь ей лет 25–26!

— Да, морозец ничего себе, крепчает… Видите, какие звезды яркие… Это — первый признак!

— Да? Я не знала…

— Как нам лучше доехать до вашего Старого Невского? — говорю я громко и про себя добавляю: «Черт бы его побрал…» — Вы любите стихи Саши Черного?

— Я никогда его не читала…

— Ну, как же так?! Я жду каждый номер «Сатирикона»… Прочтя даже один раз его строчки, запомнишь на всю жизнь!

Рожденный быть кассиром в тихой бане,

Иль агентом распространения дров…

Это замечательно! Или вот это:

Губернатор едет к тете.

Нежно-палевые брюки.

Пристяжная на отлете

Выкомаривает штуки!

Молчание. Женщина без улыбки.

— Вы и про Эпштейна тоже стихи не читали?

— Про Эпштейна? — вдруг оживилась она. — Нет, не читала… Это интересно?

— Изумительно! Голодранец Эпштейн!

— Почему голодранец? Странно!

Слава богу, — трамвай! В трамвае можно не разговаривать… Это солидно, респектабельно! Уже на подступах к самому Эпштейну, тому, «настоящему»!

Наконец проводив будущую зубоврачиху до каких-то ворот и впихнув ее через высокий порог дворнику, я бегом побежал к вокзалу. Застать хотя бы последний трамвай № 4. Сел все-таки!.. Трамвай делает поворот около заснеженного, ночью почти чудовищного царя в мутных отблесках полупотушенных фонарей. Сзади кажется, что ноги лошади, ее гигантский зад принадлежат этой маленькой головке с плоской шапкой набекрень!

Вот слова «не мирискусника».

Ночью, в туман, Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называется Полюсом. Середина этого дымного потока еще озарена сверху белесым светом электрических шаров. На панелях, возле черных витрин и запертых ворот, темнее. По ним, напевая, гуляющим шагом, бродят беспечные на вид, но до нутра продрогшие от ледяной сырости, дешево и несоответственно обстановке наряженные женщины, лица некоторых из них поражают при. встрече таким ничтожеством черт, что становится жутко, точно натыкаешься на существо какой-то иной, чем люди, неведомой, низшей породы.

Трамвай был пуст! Выбирай любое место на этих длинных скамейках вдоль вагона. Слепые окна, как глаза с бельмами. Снег густым, рыхлым слоем, точно крем с хворостом на пирожном наполеон, залепил все стекла! Уселся на длинную петербуржскую, во весь вагон скамейку. И эта чертова скамья сразу схватила меня своими ледяными зубами за ягодицы и ляжки и не отпускает, как бульдог! Терпи, терпи, авось эти зубы у Адмиралтейства сделаются добрее!

Но это все-таки лучше, чем идти пешком!

Вагон пуст. Может быть, два человека сидят вдали друг от друга в своей мрачной сосредоточенности, закрыв уши поднятыми воротниками! Пассажиры без лиц, без голов, только воротники и шапки! Вагон гремит, перескакивает через стальные кочки рельс. Несется в черную бездну.

Около Литейного входит молоденький офицер. По красным петлицам похоже — преображенец. Как это ни странно, он в форме мирного времени. Шинель короткая, серо-голубая. Теперь ведь все «тыловые крысы» интенданты, офицеры каких-нибудь военных архивов, все понашили себе шинели из солдатского сукна… чтобы походить на «окопников». А этот офицер-мальчик решил, презирая все, сшить себе шинель мирного времени. Она такая новенькая, что чувствуется, что только что от портного…

Папаха серебряного каракуля, красивого крупного завитка. Уши не закрывает, чуть-чуть касается верха правого уха! Левое — открыто всем вьюгам, всем ветрам! Изредка белая перчатка касается несчастного левого уха!

Темляк высовывается из кармана на ремешке серебряном, а не красном… В боях еще не был, а то не вернулся бы домой без «Аннушки», без «клюквы». Стыдно!

Глаза глядят куда-то в пустоту… никого не видят. Они видят что-то свое, счастливое, и опьяняющее… Может быть, только сейчас ему сказал женский голос: «Да!.. И навсегда! Даже, если вернешься калекой!» Может быть, это сказала «Евгения»…

Как не быть взгляду счастливым и не видеть, ну, хотя бы меня, который сидит напротив. Он даже не замечает моего глазастого кашне, а оно ведь совсем не по стандарту, не как у всех! Мог бы заметить! Я для него «шпак». Обидно, черт возьми, вроде как я не «настоящий человек». У меня начинает шевелиться что-то недоброжелательное…

Что-то уж очень нежное, холеное личико, молочно-розовое, эдакое телячье… Усики тоже… Это усы еще в будущем.

Преображенцам все-таки не полагается в трамвае разъезжать, это, так сказать, нарушение «стиля». Он, вероятно, думает, что ни на кого из «своих» гвардейцев не наткнется!

Однако до чего же все-таки счастливое, наполненное внутренней радостью лицо.

Что-то толстовское… из «Войны и мира», несмотря на «телячесть».

Добужинский мне рассказывал, много позже:

— Как-то графиня Шереметева, у которой я часто бывал в ее салоне, близ Аничкова моста, сказала мне: «Мстислав Валерианович! Вы знаете, я никогда не ездила в трамвае. Давайте вместе проедемся, это будет так забавно! Ну, хотя бы до Николаевского вокзала!..» Я опешил. «Как, графиня, вы, очевидно, не представляете себе… что вы затеяли! Вагоны набиты битком… Площадки полны раненых, их возят бесплатно! Иногда они просто катаются, смотрят „Питер“!.. Это безумие, графиня!» Я, конечно, удержался от фразы: вам намнут бока и бедра! Я просто замялся… как и подобает светскому поклоннику!

Потом, потом это он мне рассказал на станции «Дно».

Читатель, не ищите в словаре Брокгауза это слово «Дно». А это «Дно» преображенца очень и очень коснется!

Вот в такой Заполярии, — морозном трамвае, обезумевшем, быть может, во втором часу ночи и мог бы везти Добужинский поклонницу своего изящного таланта. Но в истории России это был бы первый случай!

Да, преображенцу, гвардии поручику, — хотя вы еще только подпоручик, но так принято говорить в гвардии, — полагалось бы нанять извозчика, а не платить «пятак» в трамвае, давая деньги сверхзамерзшему несчастному кондуктору.

Может быть, он не нашел извозчика. А там, на углу Владимирской у ресторана «Палкина» стоят лихачи «с елекстрическими фонариками на оглобельках», — их, вероятно, уже заранее «закупили»!

Хор Шишкина! Там всегда весело! Первейшая кухня! Подача блюд такая, что потом будут мемуаристы-Гомеры «воспевать» её! Но бутылочек уже нет! Со дня объявления войны спиртного не подают! Правда, подают «квасок» за бешеные деньги… И только тому, в ком уверены, и «постоянным клиентам»!

«Квасок» в хрустальных графинчиках! Но ведь в самом торжестве пирования имеется элемент любования и скульптурой, и графикой! Бутылка должна иметь «свою» неповторимую форму и цвет стекла должен быть индивидуальным. Этикетка должна быть выполнена величайшим художником. Тут чувствуешь и нацию и эпоху!

Кентавр на этикетке коньяка Наполеон, — можно сказать, художник Давид вспоминается или Анатоль Франс: Эварист, «Боги жаждут»! Я уже не говорю о цвете вина…

А «квасок», нет, это уж что-то «кое-как», некий ущерб, а не настоящая жизнь! Страстный поцелуй в подъезде чужого дома, с оглядкой, не идет ли кто!

«Когда же придет настоящий день» — очерк Добролюбова! Это мне отец рекомендовал прочесть, но я притворялся, что читаю… Под Добролюбовым у меня лежала «Баскервильская собака»!

Да, «лихача» на углу Владимирского и Невского вам, гвардии поручик Николай Ростов, нанять не удалось! «Один, трезвый, без дамы… Расчета нет! Занят!..» И все тут. Да и не повезет он неизвестно куда… Дорожка выверена. От Аничкова моста по Фонтанке, потом вдоль Лебяжьей канавки, Троицкий мост и Каменоостровский до Новой деревни, «в номерочек», где: «И рука подлеца нажимала эту грязную кнопку звонка».

Частенько туда направлялся неземной и серафический Александр Александрович, именно по этому маршруту! Именно, чтобы нажать эту кнопку!

Но вот гвардии поручик, в шинели, сшитой две недели тому назад, довоенной шинели, — выходит на середине Конногвардейского бульвара.

Лети, лети, одуванчик, гонимый ветром истории!

Я никому не скажу, что вы за «пятак» проехались в трамвае!

Сумерки. Зима. Прошло всего две недели после святок, «Евгении» и Нового года, — 1916-го!

Оркестр военной музыки! Римская медь! Громко, бодро, а где-то там, в глубине мотива, рыдания!..

Идут люди в солдатском обличии. Фантастическая змея тянется к Варшавскому вокзалу. Какие гиганты, полтора человеческих роста. Серые, серые шинели. Что-то навьючено на этих великанах. Мешки, винтовки, лопаты торчат сбоку. Жуткий Калло по силуэтам, но более мрачный, без смешливой «оперы».

Если случайно, в каком-то отсвете фонарей или лучике от окна, пробежавшем по снегу и упавшем на лицо, то увидишь смертную обреченность. Не страх, не ужас, это все очень декоративно, а тихий, безвыходный гнет!

Земля гудит… Все заколебалось. До живописи ли теперь?.. Прощай, «Земля и Вода» Рубенса. А мокрую глину окопов не хотите?

Но что это?! Мой старый знакомец! Луч света от фонаря или окна аптеки упал и на вас, Николай Ростов!

Ах, какой вы махонький, почти куколка-игрушечка рядом с правофланговым Императорской Гвардии Преображенцем!

Вы в ногу с ним вышагиваете сбоку! На вас тоже солдатская шинель! А та, голубая, осталась дома! У мамочки, или у votre tante, у тети, к которой ездил губернатор?..

Помните, тот — в нежно-палевых брюках?..

Когда произносят это имя, я вспоминаю ее, всегда ее, только ее! Клавдия не может быть иной!

Она была натурщицей и часто позировала у нас в мастерской.

Очень белое, какое-то молочное тело. Ровный цвет и на груди, и на животе, и на бедрах. Это — редкость!

Нет никаких «ядовитостей», которые любят немцы. Спокойно чиста, чуть-чуть тяжеловата, ну, а разве все эти Юноны, Геры, Цереры не тяжеловаты? Так же, как и у них, почти нет талии, той пикантной талии, которая ранит душу и плоть мужчины!

Спокойная телесная волна льется от груди к животу, к бедрам и далее идет к коленям. Волны спокойного, чуть заснувшего моря! Телесного моря! Разве тут можно что-то исправить? Ни прибавить, ни убавить — иначе все будет испорчено!

Шатенка, нет, не с рыжинкой, — это вульгарно, — а с каким-то огоньком в цвете волос. Мы все звали ее римлянкой, да она и была римлянкой, Мессалина, мать жены Нерона, была именно такой!

Тяжелый подбородок, низкий лоб, мощная шея. Каждый интеллектуал чувствовал в ней неуемную чувственность! Чутьем беспромашным! Однако она была так спокойна и как-то бесстыдна! Бесстыдство Богини! Даже имея в виду ее профессию. Словно ее грудь, живот, спина, ягодицы, ее бедра и колени были заказаны у какого-то первейшего мастера! В качестве его работы никто не может сомневаться, как и в изделии первоклассного дамского портного, и заказчица, надев костюм его работы, уже не сомневается — так надо! Именно так, а не иначе.

Клава тоже не сомневалась ни в чем, что касалось ее тела! Так надо!

Она позировала нам стоя, когда в мастерскую вошел Александр Яковлев.

— Какая красота! — вырвалось у него довольно громко. — Какая благородная красота! В Европе нет ничего подобного!

Что он увидел в ней? Ведь «Римлянка» — это есть Европа!

Я никогда не заговаривал именно на эту тему…

— Александр Евгеньевич! Вы так рано умерли, мы как-то о многом… не договорили!

Откуда она родом? Кто ее родители? У нас был обычай никогда не спрашивать натурщиц, кто их родители! Она ведь тоже артистка-цветок! Образ ее родителей сводит ее на землю, это момент угнетающий! Пусть будет бабочкой с красивыми крыльями, порхающей по магазинам белья, обуви, рассматривающей картинки последних мод!

Разве вам будет легче, если вы узнаете случайно, что ее отец — швейцар в гостинице «Бристоль» на Большом проспекте, а мать стирает белье из «номеров»!

А ей будет горько! Нет, не бедность ее заставила засиять перед вами своей наготой! Это — ее «игра в жизнь», свободный ее полет! Уход от того, что было в детстве!

В ту белую ночь середины июня 1916 года мы долго гуляли. Были у Биржи, посидели на Стрелке. Двинулись назад… Перешли деревянный мост, который еще стоял тогда. Он подходил прямо к памятнику Петра. По нему ходил Пушкин и декабристы!

Дворцовый мост еще не начинал строиться. До чего же он обезобразил своим горбом весь Петербург! Унизил Биржу Тома де Томона, сделал плоским и мусорным Зимний дворец! Ах! Если бы можно было снести его по «подписке». Однако я еще видел «Петра творенье».

Мы шли по мосту с Клавой. Я держал ее за руку. Какая горячая ладонь!

Розово-оранжевое небо над Выборгской стороной! Шпиль Петропавловской крепости острой иглой прорезал застывшие, уснувшие облака!

Идем, покачивая руками… Пошли в сторону Летнего сада! Жаль, жаль, что все дворцы и дворцы!.. Так хотелось завести ее куда-нибудь в темное парадное, в глухую щель лестничной клетки, описанной в «Преступлении и наказании». Когда еще доберешься до дому!.. Там, за домами, которые стоят между двумя крыльями Адмиралтейства, несметное количество поленниц дров. Целый город! Узкие улицы!.. Дрова издают сырой гнилостный запах. Ничего! Запах Женщины заглушит вас!

Щеки ее холодноваты, к вискам немного теплее. Ее уши… и волосы на языке и губах! Потом мы спускались к воде… Розовые, оранжевые, красные волны-змейки… бегут все куда-то!

«Какая ты сильная, Клава!» Потом вернулись в мастерскую.

Я жил в комнатке Бориса Попова. Он уехал на юг! Мы были так голодны, съели все до крошки. Все, что было! Да и было-то немного. Сыроватая французская булка… сыр! Хлеб стали выпекать прескверно! Сейчас бы ветчины… розовой! Ветчины не было, но была женщина! Женщина — Жизнь!

Солнце слепило, но хотелось спать. Солнце делало сон беспокойным. Оно врывалось в каждую щелку и как-то жгло. Я лежал с краю и дышал воздухом ее волос! Ей было девятнадцать! Мне перед самой зимой стукнет двадцать три!

Но надо дожить еще до этих двадцати трех! Все сулило гибель. Как здорово у меня шло в новых моих холстах! Цвет, о котором не мечтали даже все наши прославленные премьеры… Жалкие ездоки! Локальный цвет с коричнево-бурыми тенями! Как хорошо, что я не слишком долго сидел и киснул в Академии!

Яковлев привез с Майорки вещи… искусственные и почти «рукодельные»! Скрипач, теннисист! Слишком ясный рецепт, и все кинулись его повторять: эти белые брюки с разглаженными складками, эти разлинованные паркеты…

Как здорово все выходит по рецептам, Николай Эрнестович! Вы тоже… в белых брюках… И с лицом цвета тусклой глины! Браво! Браво! Новые пути для всех «отстающих»!

Девочки с промокашками в тетрадках, на которых наклеены голубки и розы! Подлизываются к учителям! Подождите! Подождите! Настоящие розочки будут еще впереди!.. Упоение всех «эстетов» — экслибрисами!..

Какой неприятный скрежещущий сон… «Пляска смерти» Гольбейна, «Меланхолия» Дюрера наступают на меня… И вдруг обрыв… И что-то недостойное этой Великой Меланхолии и что-то щекочущее… приятный зуд… И сотни тысяч каких-то честолюбцев… мелких ничтожеств… «Отгравируйте мою фамилию! Мою фамилию — Кундяшкин! Тиздышкин… Нездяшкин»… Дз… Дз… Дз! Экс-Либрис… Либрис… Брысь! Бух! Бух — бухает сапог! Экс-Либрис Поздяшкина! Здяшкина — зд, зд! Зудит… Звякает и дребезжит Поздяшкин…

— Вставай! — говорит Клава. — К тебе звонит кто-то!!

Этот дребезжащий звук был просто звонок у входной двери в мастерскую. Я накинул на себя забытый халат нашей художницы… Ну, словом, она была много ниже меня ростом, обладала для скромной девушки, дочки генерала, несколько более пышным бюстом, чем следовало бы иметь, по представлениям Гоголя, генеральским и губернаторским дочкам.

Вид мой представлял некую злую карикатуру во вкусе Калло! Панталоне или Скарамуша!

— Кто там?

— Полиция!

Я открыл дверь. Вошел не какой-нибудь полицейский, а сам околоточный надзиратель с серебряными узкими погонами и усами моржа!

Все как полагается по штату!

— Очень хорошо, что застал вас! Хотя сейчас только половина седьмого, но некоторые, вы знаете, с четырех часов утра уже разгуливают по живописным окрестностям Петрограда!

Он ласково, доверительно посмотрел на меня, почти по-родственному! Или с чувством рыболова, поймавшего добротную рыбу!

— Извольте расписаться в получении повесточки из призывного участка!

На мой костюм — пустоты для бюста и тонкие ноги героя гравюр Калло — он не обратил никакого внимания.

— К 12 часикам. Фонтанка, 128. Там этот дом всякий знает. Извольте явиться с паспортом и студенческим билетом! Поздравляю, так сказать, со вступлением на доблестный путь служения Царю и Отечеству!.. Честь имею кланяться! — Я молчал…

Я прошел эти гигантские ворота, вступил на знаменитый огромный двор, куда загоняют парней саженного роста со всех закоулков великих просторов матушки Руси!

Здесь их рассматривал специалист, дядя императора! Великий спец по людскому составу и сортировал по гвардейским полкам!

«Преображенец!.. Семеновед!.. Конногвардеец!.. Гвардейский экипаж!»

Сильные руки фельдфебелей и вахмистров поворачивали парня и на спине у него, на пиджачишке или на зипунишке, появлялись гигантские буквы, начерченные мелом: П… С… К… Г. Э.

Но мне все это не грозило. Я проходил по особому «студенческому» призыву. Нужно было раздеться догола. Я предстал перед тремя персонажами, облаченными в военную форму.

Ну, внешность их не обращала на себя моего внимания, чины я разбирал слабо. Но помню, что все они представлялись мне какими-то ничтожествами… В очках, в пенсне, с бородой у одного и жалкими унылыми усами у другого. Лысоватые, померкшие и потухшие, несмотря на сверкающие пуговицы и погоны! Словом, чеховские типы!

Все они вдруг вперлись в одну точку моего тела, так сказать, в центральную точку, что было мне весьма неприятно.

— Половыми болезнями не хворали?

— Нет, не хворал!

— На что жалуетесь?

Я идиотски решил сказать, что «по утрам голова болит». Понимаю, что сказал глупо, но сказал.

— Это что же, после перепоя, что ли?

— Вы, кажется, ночью время не теряли! — ехидно и зло сказал лысый человек с поникшими усами и потухшим взглядом.

— Да! Я гулял долго по набережным! Белая ночь!

Они презрительно хихикнули…

— Измерить грудь и рост! — обратились они к какому-то унтеру медицинской службы. И раздалось короткое: «Годен! Следующий!»

«Черт возьми! — сказал я самому себе. — Зеро! Ноль! Проигрыш в рулетку! Я не буду художником!»

Нельзя же быть таким простачком! Пропала моя особая цветовая гамма! Вон один каким-то купоросом себя травит, приходит на комиссию, шатается, лицо желтое. Каждый раз на шесть месяцев «на поправку» получает. Вот он будет художником!

Козлинский удивляется: «Нет! Какая воля у человека!..»

А я так: «Что будет, то будет!» Будет то, что я не буду художником! Вот и все!..

Другой, косой, глухой, ну вот он и будет художником.

Белый билет! Третий, благодаря другу матери, на какие-то привилегированные курсы летчиков поступил… Восемь месяцев обучения, да еще и практика! Глядишь, и война кончится!

Так, так! Бывший художник! Ну, теперь быстро, лучшие этюды, лучшие рисунки по друзьям распределить!

В двадцать один на Николаевском вокзале, платформа № 4! Так, так, а то военный суд!

Клавочка! Дорогая! Пришла проводить меня. И под самый конец прибежал Домрачев, запыхавшись!

Мы целуемся. Загоняют в вагон! Кое-кого провожают родители, сестры, но большинство одиноки, разглядывают собравшуюся публику.

— Какая интересная, элегантная девушка пришла проводить вас! Это — ваша невеста! — сказал мне небольшой человек с ироническим, сатанинским лицом и мягкими манерами. Почти что черт из «Братьев Карамазовых»! Мефистофель носил немецкую фамилию!.. Ну, не Петровым же или Пастуховым называться ему! Гиршпферд!..

— Разрешите представиться: студент юрист и сотрудник «Вечерней биржевой»! Гиршпферд!

Я назвал себя.

— Студент политехникума. Но это не то, что я представляю собой на самом деле!

— Да? Это — секрет?! Молодой детектив?

— Нет, не секрет, но как-то не хочется говорить о моей настоящей профессии!

Мы стали знакомиться друг с другом. Сладкопевцев — тенор, ученик консерватории. Курдюмов — поэт и студент университета.

— Вы к какому клану поэтов принадлежите? — поинтересовался кто-то.

— Я — эгофутурист! Нас немного: Константин Большаков, Пастернак, Мариенгоф и я!

Компания, судя по фамилиям, весьма «ассорти»! Вот поэта Сельдерея или Порея не хватает!

— Князь Урусов — студент Оксфорда.

Поляков, элегантнейший человек, только что приехал через Англию и Швецию из Парижа. Студент Сорбонны.

— Сам не знаю, кто я такой раньше был. Теперь отец определил меня, кажется, в Спб. университет. Я в нем ни разу не был. Я изучаю провансальскую поэзию средневековья.

— А куда мы все-таки едем? Вам кому-нибудь это известно?

— Да, кажется, в Царицын! — сказал Гиршпферд.

— В Царицын? Это что же такое?.. Город или деревня? — сказал Поляков.

— Может быть, это урочище. Кажется, есть такое русское слово? Урок, урочище?

— Что же, нас там жарить или варить будут?

— Нет! Из нас будут выпекать доблестных интеллигентных офицеров. Только и всего! Теперь производят офицеров из солдат. Такая убыль среди «настоящих» офицеров. Какова будет наша армия после победы? Армия невежд. Ну вот мы и предназначены, так сказать, восполнить пробел интеллигенции!

— Царицын — это уездный город Саратовской губернии. Я как волжанин о нем слышал, но никогда там не был! Дыра страшная… Населен главным образом черносотенцами и религиозными кликушами! Есть там женский монастырь! Словом, город средневековья. Русского невежественного средневековья.

— Очевидно, это не город Петрарки и Кола ди Риенци, — захохотал Поляков.

— Но стыдно не знать русскую действительность, черт возьми! — сказал Гиршпферд. — Отец иеромонах Илиодор и Григорий Распутин именно там-то и произросли! И вот в этот-то центр мы и направляемся, — ехидно улыбнулся Мефистофель, сотрудник «Вечерней биржевки»! — Григорий Распутин там впервые и стал изгонять бесов из утробы женщин. Говорят, очень успешно!

— Ну, а в смысле архитектуры, старины? — спросил кто-то.

— Ну, на этот счет там слабовато. Деревянные домишки в три окошка с голубыми и зелеными ставнями, и пыль, пыль, пыль! Словом, городишко не предназначен для Истории! Не для показа!

— А что, Распутин всех бесов выгнал из баб Царицына? — спросил кто-то. — Неужели на нашу долю ничего не осталось?

Все захохотали.

Да! Царицынский батальон — сливочки молодой русской интеллигенции. Кто-то из вас останется?

Поезд шел к югу!

Предыдущая главаГлава 2 из 14Следующая глава