К книге
Галерея женщинЭстер Норн
95%
Эстер Норн
18

Как-то так вышло, что, вспоминая о ней, я всегда вспоминаю девушку лет девятнадцати-двадцати, с ярко-рыжими волосами, волевыми и при этом одухотворенными чертами лица, очень красивую и всегда бледную, с фигурой, какой позавидуют многие женщины. Кстати, во времена нашего раннего знакомства вид ее и манеры отличались шотландской жизнерадостностью – она будто бы была одною из тех прелестниц, о которых думал Бернс, когда писал «Растет камыш среди реки…»[45], – но то было внешнее впечатление, не соответствующее истине. Насколько мне известно, у нее были ирландские корни, по крайней мере по отцовской линии.

Как и большинство девушек ее возраста, она отчетливо сознавала свою красоту и наличие в себе некоего свойства, безотказно притягивающего мужчин, хотя и пользовалась им без особого азарта. Знала она и то, что внешностью напоминает шотландку – не важно, из Шотландии она родом или нет – и что некоторым это по душе. Чтобы это подчеркнуть, она носила шотландский берет, юбку или шаль из клетчатой ткани и башмаки, а то и чулки, годные по своей крепости для ходьбы по бездорожью.

Есть такая вещь – избыток знаний о предприятии, называемом жизнью. Можно, так сказать, почувствовать, даже если ты девушка восемнадцати-двадцати лет, что жизнь – это глупость и игра на выбывание, что бег взапуски не всегда подходит для проворных, сильных и красивых, что от хода времени и от причуд судьбы не спастись никому и что по большому счету творец жизни слишком силен, слишком умен и слишком безжалостен ко всем сынам человеческим. Можно догадаться, скажем, лет в семнадцать-восемнадцать, а то и раньше, особенно если вам выпало родиться женщиной и вам очевидна та тщета, с которой некоторые мужчины бьются за красоту, а женщины – за любовь, что люди только тем и занимаются, что пускают игрушечное суденышко из скорлупки по бескрайнему бурному морю, по которому никуда не приплыть; что они в ранней молодости покидают дом в поисках неведомой и загадочной Атлантиды или благословенных островов счастья – и никогда их не находят. Я знаю, что в восемнадцать-двадцать лет Эстер Норн размышляла над этими вещами, а впоследствии составила себе чрезвычайно мрачную картину бытия – хотя, как это ни странно некоторым покажется, не утратила жизнерадостности. Она всегда улыбалась, всегда готова была обсудить любое незначительное приключение или поучаствовать в нем, как в чем-то очень интересном. Мне довелось толковать с ней про многие подобные вещи, и я убежден, что она прекрасно сознавала: по некой нелепой случайности она родилась в обстоятельствах, мало пригодных для полноценного развития ее личности и красоты. Мать ее умерла рано, вырастил девочку отец – тусклый, отечный, несовершенный человек, который, в промежутках между пьянством и беготней за женщинами (причем они его не слишком жаловали), служил приказчиком, а случалось, что и администратором магазина. Был он, собственно, одним из тех людей, о которых вообще сложно что бы то ни было сказать, этаким ничтожеством, отмеченным, однако, множеством разрушительных пороков.

Я часто гадал, что про него думает сама Эстер Норн, ибо она предпочитала отца не обсуждать. Тем не менее он был жив и, насколько я понимаю, время от времени поступал к ней на содержание. Ему довольно часто случалось сидеть без работы.

Когда мы познакомились, они жили в одной из тесных, запущенных, бесцветных, плохо освещенных, пыльных квартир, которые тянулись по обе стороны от нынешней Парк-авеню, в те дни представлявшей собою типичную нью-йоркскую бессмысленную и бесцветную магистраль. А до того на протяжении многих лет, как мне стало известно, заработков ее отца едва хватало, чтобы обеспечить жену и дочь даже самым необходимым. Когда мы познакомились, Эстер работала на выдаче или на кассе в маленькой прачечной по соседству, притом что серьезно интересовалась сценой и дважды в неделю вела занятия в небольшом танцевальном клубе. Впрочем, и тогда у нее уже появились первые признаки сердечного недуга – предупреждение, что лучше воздерживаться от избыточной физической нагрузки.

Помимо этого, она отличалась одухотворенной мечтательностью, а еще сразу было ясно: отец – главная ее обуза. Он очень часто оставался не у дел, а она в то время твердо придерживалась мнения, что ее моральный долг – опекать его и по мере сил вести домашнее хозяйство. Да, хозяйство было весьма скромное, потому как ни тогда, ни впоследствии она совсем не интересовалась ничем, связанным с бытом. В тех редких случаях, когда я видел ее и ее отца дома, она выглядела человеком, живущим во сне, который – возможно, по этой самой причине – не слишком отчетливо сознает всю убогость окружающей обстановки.

Так сложилось, что я потом не видел ее несколько лет (ибо в компании, куда захаживал человек, который очень сильно ею интересовался, я бывал лишь от случая к случаю), однако за это время многое про нее слышал. Бедная Эстер. Каким же ее отец был ничтожеством. Ей приходилось жить в этой мрачной квартиренке, где некому было о ней позаботиться, приходилось постоянно работать, чтобы помогать отцу, от которого ей не было решительно никакого проку и который, по сути, тянул ее на дно. Время от времени до меня доходили слухи, что он запил, что недавно лишился места у Стерна или где-то еще (причем места, которое получил совсем недавно), что сама она пытается пробиться на сцену, что она с большим увлечением читает очень интересные книги, что мыслит она оригинально и блистательно – и так далее и тому подобное. Из-за всего этого я не мог полностью выбросить ее из мыслей, перед глазами стояла печальная картина юности, проведенной в нищете, этот иномирный образ на фоне замызганной квартиренки.

А потом от того же приятеля я услышал, что она получила совсем маленькую роль в некой пьесе – кажется, роль служанки, которая оповещает о приезде гостя. Впоследствии я узнал, что, подобно многим другим, она убедилась на собственном опыте, что актерское ремесло крайне непредсказуемо и непостоянно, а потому, дабы не голодать в периоды отсутствия ангажементов, пошла работать официанткой в очень приличный богемный ресторанчик в центральной части Мэдисон-авеню: владелице она якобы чем-то приглянулась. Через некоторое время я переехал на Десятую улицу (в Гринвич-Виллидж) и там снова услышал про Эстер Норн: она стала подругой и компаньонкой двух девушек, которые держали художественную лавку для любопытствующих и легковерных – таковые уже начали проникать в этот район. Мне сообщили, что Эстер влюбилась в богатого молодого человека, отчасти художника, отчасти бездельника, отчасти любителя путешествий, отчасти писателя, – человека крайне замысловатого, который появлялся и исчезал, метался туда-сюда в поисках удовольствий и того, что способно его заинтересовать. В течение года я больше ничего об этом не слышал. Насколько я понял, у него была резиденция или холостяцкая квартира на окраинах Гринвич-Виллидж, с которой Эстер была неким морганатическим образом – каким именно, предположить не решусь – связана. Кажется, все полагали, что у них роман. Так прошел примерно год, а потом до меня дошли слухи, что он снова уехал, а Эстер осталась, – в каком она настроении, гадать было бессмысленно. В тот момент они вместе с отцом – или, по крайней мере, ее отец – проживали в еще более жалких комнатушках в дальней части одной из Сороковых улиц, неподалеку от Третьей авеню. За этот год она сыграла в спектакле-другом, однако продлилось это недолго. Я узнал, что ее сердечное заболевание признано хроническим и неизлечимым: слабость стенок, которая не позволяет ей заниматься танцами и вообще нагружать себя физически, однако не препятствует выступлениям на сцене, по крайней мере в ролях, не требующих значительных усилий. Я гадал, к чему она в результате прибьется.

Впоследствии я стал замечать ее в Виллидж – было видно, что она постепенно превращается в местную. На что она жила, мне не помыслить. Встретив ее на улице в январскую стужу и заметив, что одета она слишком легко, я напомнил о нашем знакомстве и предложил: «Может, зайдем ненадолго ко мне, согреемся? У меня два камина, отапливаемых углем». Она без единого слова последовала за мной. Нашла коврик из белой шерсти, села на него, скрестив ноги, перед одним из каминов. Помнится, она просидела там час с лишним, почти не шевелясь и лишь изредка перекидываясь со мной словом, – мы оба были не в настроении беседовать. Я заметил, однако, как прочувствованно она грезила, глядя в огонь. Позой и изысканностью она напоминала изваяние.

В то время она действительно походила на тех прелестниц, которых любил изображать Бернс. Лоб снежно-белый. Грациозный изгиб шеи. Волосы насыщенного рыжего цвета, глаза синие, неподвижные. На ней были клетчатая юбка и шотландский берет. Время от времени, заметив, что я что-то пишу, она оборачивалась и улыбалась мне – легкий намек на улыбку довольства, которая будто бы говорила: «Мне здесь очень уютно, я крайне вам признательна». Примерно через час она встала, слегка поправила волосы перед зеркалом и удалилась. В последующие встречи мы вели себя по-дружески, и случалось, что, приметив ее в одиночестве, я приглашал ее пообедать или поужинать. Иногда – и я всегда отмечал, что за этим стоит явственное понимание дружеского, но приправленного любопытством интереса, который я к ней испытывал, – она отвечала: «Да, разумеется», разворачивалась и шла со мной; иногда я слышал: «Нет, сегодня не могу. Прошу прощения». А потом, с этой своей мимолетной, дружелюбной, но при этом уклончивой и слегка насмешливой улыбкой Моны Лизы, она шла дальше.

Я, в свою очередь, решительно ее не понимая, все же стал относиться к ней очень благожелательно. Мне кажется, что и она, совершенно меня не понимая, неплохо ко мне относилась. Нам случалось сидеть и беседовать о знакомцах из Виллидж, выставках, книгах; к моему удовольствию – но отнюдь не удивлению, – она каждый раз обнаруживала чуткость ко всем новейшим веяниям и понятиям, связанным с искусством и мыслью. Она дала мне понять, что опять понемногу зарабатывает, помогая в одном ресторане, очень богемном и популярном; что играет в одном или нескольких «малых» театрах – это движение тогда набирало в Виллидж силу – и получает за это немного денег; насколько «немного», сказать было невозможно. Приезжая в Виллидж, она (я тогда об этом не столько знал, сколько догадывался) останавливалась у двух девушек – владелиц антикварной лавки; за пределами Виллидж она жила с отцом.

И вот примерно в это время до меня стали доходить о ней новости в связи с человеком, с которым я встречался и ранее и которого не сумел толком полюбить или невзлюбить. В моих глазах он представал некой мешаниной шарлатана, позера, врожденного эксцентрика и гения, а точнее – честного, искреннего, мыслящего искателя, причем граница между гением и шарлатаном местами обозначалась довольно зыбко. Слишком часто во внешних своих проявлениях он выглядел эксцентриком, фигляром, придворным шутом. Самопровозглашенный поэт и бродяга, он с готовностью и даже с настойчивостью называл себя гением. Был период в его истории, о чем я слышал лично – причем, если не ошибаюсь, прямо от него, – когда он носил сандалии без носков (да еще и в зимнюю стужу), а еще грубую шерстяную или хлопковую рабочую блузу с расстегнутым воротом, без всяких фуфаек или исподнего, без шляпы, галстука, а зачастую и без пальто, за вычетом тех моментов, когда мог таковое себе позволить или кто-то ему его дарил. Впрочем, к моменту нашего знакомства он вновь перешел на туфли с носками, тем не менее по-прежнему разгуливал без шляпы, а зачастую и без пальто. Еще до того, как я или Эстер с ним познакомились, он успел бродягой обойти полмира, причем не прилагая к тому почти никаких усилий, и вот наконец осел в Гринвич-Виллидж, где по большей части о нем судачили лишь в связи с его эксцентричными представлениями и поступками. По моим понятиям, он страдал от тяжелой формы обостренного самомнения, каковое не позволяло ему молчать. Ему нужно было постоянно высказываться – посредством наряда, жестов, речей или размышлений. Впоследствии он написал автобиографическую книгу, в которой – должен сказать, в весьма лестной форме – вывел себя таким, как есть: помесью шарлатана, позера, гения и честного, искреннего мыслителя, порой совершавшего несусветные глупости. В то время меня куда меньше волновали его мысли, чем то, что он – лоботряс и фигляр.

Вообразите себе мое изумление, когда однажды, встретив приятеля, к которому стекались все сплетни Виллидж, я узнал от него, что Эстер Норн полюбила этого непутевого поэта, а он – ее, что они поженились и поселились в одной из просторных пустых комнат, которые представляли собой одну из фаз непредставимого жизненного уклада этого района.

– Да уж, она его действительно любит, а он – ее, – подтвердил мой собеседник, всем своим видом выражая изумление. – Разумеется, то, что он от нее без ума, мне совершенно понятно, но что она в нем нашла – совершенно непостижимо.

Случай не заставил себя ждать – мы с ним столкнулись на улице, и он, видимо усмотрев во мне друга не только собственного, но и своей жены, начал в красках расписывать их нынешнее счастье. Они познакомились на некоем празднестве. Она выглядела этакой средневековой мадонной – такое действительно случалось. Он тут же безоглядно, безумно, бесповоротно в нее влюбился. Моментально помчался домой сочинять стихотворение, вернее, множество стихотворений, все посвященные ей, потом прибежал обратно, чтобы немедленно ей их прочитать. Он обивал ее порог и молил о внимании, пока она не согласилась его выслушать. В ней – на этом он настаивал – он нашел единственную женщину, способную вдохновить его на поступки и стихи, которые превратят его в великого поэта… Все это время его тонкие хлопковые брюки хлопали по зазябшим тощим мускулистым ногам. Его башмаки, нелепые и нечищеные, были башмаками бродяги. Волосы, длинные и нечесаные, летели ему в лицо. Грубые руки поражали неухоженностью. «Удивительное дело! – подумал я. – Как это странно! Просто не могу поверить». Тем не менее меня не покидала мысль: то, что она в результате им все-таки заинтересовалась, не такая уж трагедия. Он человек самобытный, яркий, пусть при этом эксцентрик и даже сумасброд. Вне всякого сомнения, она усмотрела в нем достоинства и чары, мне недоступные. «Вот ведь везучий, мерзавец, – подумал я. – Этому фавну удалось заинтересовать собой древнюю нимфу или наяду. Этот мелкий Пан в его серой суконной блузе и подпоясанных брюках, без шляпы и пальто, возможно, в чем-то лучше меня; это один из ранних, естественных обитателей нашего мира». На затылке у него едва ли не проклевывались рога. Я легко мог себе представить, как он низвергал на нее каскады своих поэтических опусов, легко мог представить себе его безумные бессвязные мольбы.

За всем этим последовало утверждение, что он сейчас пишет прекрасные стихи, лучше не писал никогда. Пишет больше прежнего. Засим он извлек из одного из карманов оду, которую – на зимнем холоде, без пальто – продекламировал мне прямо на улице. Страшное дело! Впрочем, ода оказалась недурна. Он добавил, что «Индепендент» принял и в ближайшее время напечатает два стихотворения, на которые его вдохновила она, а «Аутлук» и «Смарт-сет» заинтересовались другими, тоже навеянными ею. Кроме того, он рассчитывает, что нью-йоркский «Уорлд» возьмет его статью – разумеется, написанную под ее влиянием. В итоге он в будущем месяце заработал или заработает семьдесят восемь или восемьдесят долларов – все благодаря ей. Недурной выплеск гениальности, право слово, подумал я. Вот они – плоды истинной любви, вдохновение и пыл, которые она порождает. Тем не менее я решительно не мог постичь, как они собираются прожить месяц на семьдесят восемь долларов.

Однако вне зависимости от моих представлений о том, что можно, а что нельзя сделать на семьдесят восемь долларов в месяц, так или иначе, но они управлялись. Сняли одну из тех голых комнат в самом сердце Виллидж, которые обычно сдают разного рода аспирантам, – находилась она на одной из самых затрапезных улиц. Комнату они меблировали кроватью, столом со стулом и зеркалом для Эстер. Поэт перевез туда свой крайне скудный скарб, свои книги и писчую бумагу, она же развесила у стены, за импровизированной занавеской, свои немногочисленные наряды. Зайдя туда впервые, я с изумлением посмотрел на голый пол и стены. На столе у поэта, корешками к стене, стояло несколько старых книг дешевейшего вида, купленных-перекупленных с рук, но при этом связанных с крайне интересными предметами. Пачка дешевой газетной бумаги, возможно прихваченная в какой-то редакции, демонстрировала, на чем он станет корябать свои бессмертные вирши. Ни картин, ни безделушек, ни драпировок. Единственным украшением служила сама Эстер Норн, перед которой он преклонялся и преклонял колени, точно перед иконой. И почему нет? Не поступал бы так же и я сам – причем с величайшей охотой?

Эстер, как я скоро выяснил, не сходила у него с языка. Эстер сказала то, Эстер сказала это. Эстер – прекрасная, изумительная, неповторимая – снизошла до любви к нему, недостойному, невоспитанному бродяге. Все это он произносил, обращаясь ко мне или к кому-то еще, в ее присутствии, одаривая ее восторженно-лучезарной, а меня порой – совершенно очаровательной улыбкой. Она на нее отвечала приглушенным и понимающим приязненным взглядом, будто бы знала и произносила вслух, что он не может предложить ей ничего – причем сам на этом настаивает, – кроме своего творчества, стихов, преклонения. Причем эти дары он приносит ей ежедневно и ежечасно. Прямо на глазах и у меня, и у других он экстравагантным, безумным и решительно невоспитанным образом хватал ее руки и подносил к губам. Или – он был сильно ее выше – нагибался и целовал ей виски или ярко-рыжие волосы. А потом со странной, кривой, виноватой и почти невыносимой улыбкой, которая время от времени появлялась у него на лице, – улыбкой, напоминающей смутную и смятенную радость идиота, – добавлял: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые поэтические мысли, которые приходят мне в голову, мысли, на которые она меня вдохновляет, мои мысли о ней. Это единственные мысли, которые ее достойны». После чего он смотрел попеременно на вас и на нее, словно ждал, что вы заметите, сколь проникновенны и искренни его слова, сколь проникнуты сутью поэзии, сколь важно ему, чтобы их услышал весь мир, – он, право же, готов отдать все на свете за то, чтобы увидеть их на первой странице утренней газеты или в новостном ролике в кинематографе. «Чудак!» – так я порой про него думал, однако он, пусть и с налетом странности и даже безумия, в своем роде был прекрасен. Что же до нее, ей случалось смотреть на него в молчании, с любопытством, приятием, порой – с легкой улыбкой, которая могла выражать нечто, или ничего, или все сразу: отраду, презрение, жалость, добродушие, приязнь, даже своего рода материнское восхищение – с таким восхищением мать смотрит на младенца, когда он гулит, лепечет или подпрыгивает. Я все, помнится, пытался себе представить, как проходят их беседы наедине. Удается ли ей склонить его к трезвомыслию, может даже к молчанию? Если не удается, хотя бы ненадолго, можно только гадать, как она его выносит.

Но так выглядела лишь одна грань их жизни. Будучи эгоистом, необузданным стихотворцем, ярым приверженцем натурализма и бескомпромиссным противником всех общественных норм и условностей, он считал своим долгом при каждой возможности произносить совершенно неприкрытые, а зачастую неприятные и оскорбительные фразы, равно как и называть своими именами те вещи, для которых общество давным-давно уже дало себе труд придумать вежливые эвфемизмы. Телесные нужды он настойчиво воплощал в первобытные слова, подробно излагая как, что, где и когда. Перед всем миром обнажались действия и отношения, которые обнажать не принято. Вспоминая обычную сдержанность и молчаливость Эстер, я могу лишь полагать, что она (возможно, из-за своего причудливо-никчемного, двоедушного, подловатого отца) усматривала в столь неприкрытом, бесхитростном возврате к номенклатуре сохи нечто если и не неизбежное, то тонизирующее. Возможно – так мне иногда казалось, – она оценила необходимость гибкого отношения к нормам и условностям, которое в этом районе вроде как уже прижилось. А еще мне кажется, она оценила долгую и, судя по всему, инстинктивную борьбу, которую он вел с целью искоренить в себе последние остатки бытового, или, точнее, общепринятого, его едва ли не безумную борьбу за право стать свободным, раскованным, самобытным. А кроме того, ей, видимо, нравилась публичность или, говоря точнее, известность, которой он пользовался, – а он ею пользовался безусловно – и даже те постоянные пересуды, которые порождала почти необъяснимая природа этого их союза. В любом случае все это она терпела или принимала с неизменной кроткой, непроницаемой улыбкой, порой вроде как забавлялась, порой демонстрировала равнодушие, а случалось, что и презрение. В итоге лишь он сам мог понять или догадаться, действительно ли он вызывает у нее искреннее одобрение, и я порою размышлял о том, дает ли он себе труд вообще строить такие догадки, будучи законченным эгоистом.

Если, впрочем, кто-то выведет из вышесказанного, что он мыслями или чувствами стремился к положению, которое помешает ему ежевечерне посещать всевозможные гостиные, театры и студии Виллидж, где в прежние времена он частенько появлялся в качестве персонажа если не интересного, то хотя бы занимательного, это будет ошибкой. Этот непоседа летел в такие места, как бабочка на огонек: ему необходимо было бегать по разным сборищам, где можно спорить, ниспровергать или попросту заявлять о себе. Какая уж тут домашняя жизнь? Насколько я понимаю, каждый миг дня и ночи, причем скорее даже ночи, был ему дорог ввиду публичности – точнее, тех возможностей, которые давала ему публичность. Нужно же, чтобы его видели, слышали, запоминали! Нужно где-то читать свои стихи! Нужно вскакивать с места и что-то клеймить, или излагать некую теорию, или громогласно выражать свое одобрение или неодобрение! После подобной вспышки на лице у него появлялась мягкая, робкая, едва ли не умоляющая улыбка, и он медленно садился, как будто говоря: «Милые друзья, прошу: не думайте обо мне дурно. У меня в мыслях одно только хорошее». Видели вы собаку, которая сперва разражается свирепым лаем, а потом подбегает, виляя хвостом, чтобы ее похвалили и погладили? Вот и он был таков. Но при этом был человеком! Порой невозможно было не восхищаться прямолинейностью, равно как и наивностью всех его поступков. Ребенок, выросший в мужчину, но оставшийся ребенком.

Однако вернемся к Эстер Норн. Сильно сомневаюсь, что она сочувствовала этому позерству и эскападам, даже что она их одобряла. Более того, я видел – или слышал от очевидцев, – что она редко сопровождала мужа в его непрерывных блужданиях. Что было естественно, ибо она обладала могучей индивидуальностью, которая требовала выражения всевозможными самобытными, строго индивидуальными способами. Ему дозволялось бегать и играть в одиночестве. Если она его и сопровождала, то чаще всего оказывалась в другом конце зала, в ином окружении. С самого начала – это я подметил с особым интересом – ее не впечатляли и не смущали его бесконечные выходки. Более того, он не являлся для нее достаточно притягательным, чтобы рассчитывать более чем на мимолетный кивок или улыбку, впрочем неизменно ласковую и приязненную. Где бы они ни оказывались, вдвоем или поодиночке, он как бы двигался по одному умственному лучу, по одному водостоку мысли, а она по другому. Общей территорией для них оставалось хорошее отношение друг к другу. Через некоторое время эти их перемещения туда-сюда стали восприниматься как обыденность. Оба, судя по всему, остались прежними. Она, по-видимому, сохранила свою неброскую и очаровательную индивидуальность, он – свою эксцентричность, непредсказуемо-причудливую повадку и манеру одеваться. Что меня особенно интересовало в этом браке, так это его отличие от предыдущих ее отношений. Первый ее возлюбленный был безупречно корректным, щеголеватым, воспитанным, востребованным, состоятельным – и она его любила, или, по крайней мере, такая об этом ходила молва. Тем не менее она отказалась от него без особых терзаний – по крайней мере, никто их воочию не видел – и связалась взамен с этим необузданным павлином.

Ничуть не меньше меня занимало и озадачивало то, как она, после года относительно обеспеченной жизни, могла так вот вернуться к уровню, на котором перебивалась раньше. Вне всяких сомнений, пылкому поэту было почти нечего ей предложить, кроме обожания, да и его, я полагаю, она принимала с некоторыми оговорками. Она была слишком умна и чутка, чтобы не видеть как лучших, так и худших его свойств, – и при этом умела их прощать. Некоторые ее замечания относительно его, в разговорах со мной и другими, однозначно доказывали, что она знает всю его подноготную. Но это ничего не меняло. Одно было безусловно: с ним ей приходилось довольствоваться меньшим, причем куда меньшим, чем с человеком, который заинтересовал ее поначалу. И все же этим меньшим она обходилась года три, а то и больше.

За это время я успел подметить, что несколько интересных туалетов, которые появились у нее в период отношений с тем самым обеспеченным человеком, она носила непрерывно, пока не снашивала совсем. Когда эти запасы иссякли, она завела себе платье из прочного коричневого плиса, коричневый шотландский берет и коричневую шаль другого оттенка – и все это почти не снимала, в итоге опознать ее можно было уже за три-четыре небольших квартала. Доун же, разумеется, ходил все в том же: грубые нечищеные башмаки, никакой шляпы, чаще всего – никакого пальто, посеревшая хлопковая блуза – почти всегда с расстегнутым воротником, в холодную погоду он хлопал в ладоши, чтобы согреться, но постоянно утверждал, что ему не холодно и что ему очень по душе стужа и кусачий морозец: он в такую погоду делается живее, а значит, здоровее и писать может лучше. Я над этим смеялся. Если ему удавалось заполучить слушателя, он разражался длинной тирадой, направленной против печей, паровых радиаторов, душных комнат и бледных отечных людей. В конечном счете он был совершенно прав – но избыток таких излияний несколько действовал на нервы.

Помимо одежды, здоровья и силы, были и другие вопросы, например пища и жилье, – и с ними, насколько я мог судить, за все время совместной жизни они так толком и не разобрались. Он не умел или не хотел зарабатывать ничем, кроме сочинения стихов, а она – со своим больным сердцем, а потом еще и легкими, которые сдавали и доставляли ей все больше хлопот, – не могла делать ничего, что требовало физических сил. Не могла – и я ее в этом не виню. Мучительно было бы смотреть, как такой цветок выполняет грубую ручную работу. Я твердо убежден, что не для того природа создает духовность и красоту.

Соответственно, все это время, по причине объединявшей их страсти, выживать им было непросто. Сколько раз я встречал ее – она якобы торопилась куда-то по важному или срочному делу, однако, если я приглашал ее на завтрак, обед или даже на ужин, она меняла свои планы и соглашалась, впрочем и здесь Доун маячил где-то на заднем плане, пусть и незримо. В таких случаях я всегда гадал, что он об этом думает, если думает вообще, пеняет ли ей за это. И мой скромный камин – сколько раз за это время я слышал звон колокольчика, и появлялась Эстер в своем берете, коричневом плисовом платье и коричневой шали. «Занят?» – «Вовсе нет. Заходи». Она заходила, сбрасывала шаль, брала подушку-другую, садилась у камина, в котором пылал огонь, и рассматривала красные отсветы с тихим спокойствием кошки – любительницы уюта. Если любопытство во мне не брало верх, я возвращался к работе и за свое добросердечие порой бывал вознагражден проблеском улыбки, обращенной в мою сторону. Если я все же задавал вопросы, она отвечала, сообщала все известные ей новости, причем в рассказах ее не было ни тени докучного осуждения или пустопорожних сплетен. Я слушал про Доуна, про то, чем он занят и чем занята она, а также про многих других. Случалось, что она подрабатывала в какой-то местной лавке, случалось, что репетировала пьесу, случалось, что ничего не делала, по слабости здоровья. Говорила она и об отце – чем он занимается. Однажды я спросил: «Эстер, скажи честно. Что именно ты думаешь про своего отца? Безусловно, ты любишь его дочерней любовью, но помимо этого?» Вместо ответа она задумчиво обратила взгляд в огонь. Потом наконец повернулась ко мне. «Знаешь, он обычный клерк, – сказала она. – У него никогда не было никаких иных талантов. А еще мне кажется, он слишком одержим женщинами. С этим, разумеется, он ничего не может поделать, но и с ними, и с собственным домом он всегда управлялся посредственно. Так и не сумел ничего заработать, а сейчас подобрался к рубежу, когда уже почти не способен о себе позаботиться. Мне папочку жаль, но я никогда почти ничего не могла для него сделать».

Нам случалось заговорить про Доуна. Она знала, что я неплохо к нему отношусь, несмотря на его эксцентричность, что я не осуждаю ее ни за интерес к нему, ни за их отношения.

– Знаешь, – сказала она однажды, – я знаю, что ты недоумеваешь, почему я с ним. Я тебе сейчас скажу. Он эксцентричный, порой даже странноватый. Я знаю, что некоторые и вовсе считают его сумасбродом. Кроме того, он страшный эгоист. Ничего не может поделать со своею любовью к публичности, не может не считать себя гением и сильным мужчиной. Но во всем этом есть и другая сторона – любовь к красоте, а кроме того, он совсем не такой сильный, как притворяется. Для меня он скорее маленький мальчик, которому очень хочется признания и сочувствия, который со слезами молит уделить ему внимание. Иногда, когда он совсем уж расхвастается и разболтается, я вижу перед собой ребенка, который слабыми ручонками цепляется за материнскую юбку и плачет, – и в такой момент мне жаль его от всей души. Ничего не могу с этим поделать. Я знаю, что он во мне нуждается, и я должна ему помогать. От этого я чувствую себя добрее и сильнее.

– Прекрасно, – ответил я, – но что ты скажешь про саму себя? Тебе, полагаю, довольно того, что ты ему помогаешь?

В ответ она только кивнула, а через некоторое время прибавила:

– Я могла бы что-то сделать и для себя, будь у меня на то силы, вот только не уверена, что для меня это важнее.

На этом разговор закончился. Я неплохо относился к Доуну и не желал ему зла.

Тем не менее я заметил, что он не отличается от других мужчин. Как бы он ни был ей признателен за то великодушие, с которым она до него снизошла, он не мог удержаться от того, чтобы оглядываться по сторонам, а порой и позволять себе лишнее, ибо тяга к женской красоте была в нем очень сильна. Собственно говоря, и до и после их встречи не доводилось мне знать человека, столь же падкого на прекрасный пол и его внимание. В присутствии Эстер Норн он был скромен и достаточно сдержан. Но стоило ему оказаться где-то без нее – и в нем пробуждалась почти непреодолимая тяга к женскому вниманию, к женским лицам, этакое раболепное трепетание с целью получить хоть взгляд, хоть улыбку. Такое вполне объяснимо, если речь идет о полнокровном самце, не привыкшем ни к каким возражениям, но выглядит неубедительно и даже низкопробно на фоне цветистых мелодраматических излияний, которым он так часто предавался как в присутствии Эстер, так и в присутствии других, но в ее адрес.

Но прежде чем подкрепить вышесказанное примерами, расскажу об одном эпизоде, который связан с ними обоими и в свете которого поведение его выглядит еще более… скажем так, необъяснимо, ибо вступает в противоречие с его сущностью. Примерно тогда, когда союз их уже сделался привычным, – этак в конце второго года, она, по-видимому, начала замечать его поползновения, и поскольку того требовала их денежная ситуация, Эстер стала искать работу на сцене и в своих блужданиях набрела на знаменитого нью-йоркского импресарио, американца, окруженного легко различимым, разнообразно-многоцветным ореолом многочисленных полуромантических-полуреалистических спектаклей, а также множеством звезд. Пусть только в насущном, скоротечном смысле, но он и правда был человеком заметным и довольно занимательным, с хорошими режиссерскими данными, пусть и не подкрепленными глубокомыслием. Я знал его довольно хорошо. И вскоре мне стало известно, что он всерьез заинтересовался Эстер, ибо, как показало ближайшее будущее, его автомобиль, кошелек и связи оказались бы в полном ее распоряжении, реши она ими воспользоваться.

Вот как это произошло. Она заглянула к нему в контору с рекомендательным письмом, и он, под впечатлением от знакомства, завел с Эстер очень серьезный разговор. Она обладала красотой, умом и неким трудноуловимым свойством, которое, по его словам, способно было очаровать и его, и зрителя. Он сказал, что если намерения ее основательны и она согласна отдать себя в его распоряжение, он готов прямо в тот же день, незамедлительно, не только взять на себя заботы о том, чтобы обеспечивать ее материально, но и начать ее обучать – и в итоге она наверняка получит звездную роль. Он поверил в нее – в ее актерские способности. Однако, чтобы обучение шло успешно, чтобы он мог подстроить свое расписание под ее, а она – под его, она должна быть постоянно в непосредственной близости от него. Он сегодня в Атлантик-Сити, завтра – на каком-нибудь пляже неподалеку, или в своем сельском поместье в Вестчестере, или в своей городской квартире. Где бы он ни находился, она должна к нему являться по первому зову. Поскольку у нее самой необходимых средств нет, он проследит, чтобы за ней приезжал автомобиль и вовремя доставлял ее в театр (для начала он предложил ей небольшую роль в одном из своих спектаклей) или домой. Но одно условие непререкаемо: постоянно находиться в непосредственной близости. Причем ее могут попросить остаться в одном с ним доме на насколько дней кряду, чтобы он мог посвятить все свое свободное время ее обучению. Впрочем, прежде чем огласить свое предложение, он осведомился, замужем ли она, а она – сочтя, что в данном случае так будет практичнее, – ответила, что нет. Предложение его она приняла лишь для рассмотрения, попросив дать ей несколько дней на обдумывание своего окончательного решения.

Воспоследовала ситуация – и я сам был тому свидетелем, – представлявшая собой одно из тех любопытных завихрений противонаправленных чувств, переживаний и намерений, которые способны высветить бессмыслицу любой жизни, все необъяснимые, беспорядочные и бесчестные устремления, потребности, дерзания, неоправданные и необдуманные амбиции и страхи. Ибо в этой картине имелся Доун, до сих пор не определившийся с тем, так ли Эстер Норн ему нужна, как раньше (к такому выводу можно было прийти, глядя на его восхищенно-галантное отношение к другим женщинам, отчаянные поиски их расположения), однако тут он внезапно осознал, что поползновения со стороны импресарио могут повлечь за собой утрату его возлюбленной, – и заключил, видите ли, что упомянутая утрата окажется непоправимой и трагической в отношении как его творчества, так и всей его жизни. Насколько я могу судить по тогдашним сплетням и по фактам, которые всплыли позднее, он бурно умолял ее воздержаться от опрометчивых поступков – едва ли не рыдал у ее ног в неистовом отчаянии. А еще в этой картине присутствовала сама Эстер Норн, девушка, безусловно, трезвомыслящая и рассудительная, понятным образом стремившаяся продвинуться хоть на каком-то поприще, пока еще время не упущено, и, безусловно, далеко не уверенная в долговечности страстного обожания – как со стороны Доуна к ней, так и со своей стороны к нему – и все же давшая себе труд (как удивительно податливо человеческое сердце) задуматься о том, не является ли эта внезапно обострившаяся потребность Доуна в ней более достойной ее внимания, чем это во всех отношениях уникальное предложение, – и в итоге она пришла к выводу, что ей не хватит ни сил, ни твердости, ни жестокосердия, чтобы обидеть Доуна.

Впрочем, как я узнал впоследствии – причем от нее лично, – именно в это время непредсказуемые настроения этого самого податливого поэта не раз заставляли ее задуматься о том, способен ли он сохранить ей верность, а она – ему. Он ей верности действительно не сохранил, она ему тоже. Но я забегаю вперед.

Подробности выглядят так: услышав об упомянутом предложении, Доун (которому, полагаю, не были сообщены все сопутствующие условия) помчался рассказывать каждому встречному и поперечному, какая необыкновенная удача выпала вдруг на долю его жены, так что отныне и вовек будут они людьми весьма важными. И это притом, что ранее он немилосердно и огульно клеймил всех и вся, так или иначе связанных с традиционной сценой, считая их людьми столь низменных художественных талантов, что их и замечать-то не пристало. Тем не менее Эстер внезапно предстала гением, заслуживающим всяческого поощрения на ее поприще. Они теперь разбогатеют, причем мгновенно. Она уже получила небольшую роль в спектакле великого Хокума. А он, Доун, ну, понимаете… О нет! Погодите! Вы еще увидите! Он останется с нею рядом, в роли того и этого – наставника, драматурга, да и мало ли кого еще. Она теперь будет зарабатывать пятьдесят или семьдесят пять долларов в неделю, но только пока ее готовят к поистине звездной роли. В недалеком будущем она, понятное дело, станет знаменитой и состоятельной. И… и… Собственно, из его речей у меня составилось представление, что он уже видит себя рядом с ней в некой августейшей позиции – скажем, менеджером или импресарио, вершителем ее творческой судьбы: он будет вести ее за руку и одновременно декламировать собственные стихи толпам восхищенных поклонников, которые у него появятся благодаря ей. Новость эту должен был услышать каждый; сомневаюсь, что в нашем тесном творческом кружке остался хоть один человек, которого не оповестили бы до окончания того же дня.

Но вскоре на этот солнечный пейзаж упала тень, опустилась пелена тумана. Как я выяснил впоследствии, Эстер сообщила Доуну, на каких условиях зиждется это обещание будущего успеха. Придется пойти на компромисс. Она будет с ним видеться не так часто, как прежде, по крайней мере в первое время. Более того, не исключено, что в ближайшее время со стороны великого Хокума воспоследуют определенные поползновения, которые, возможно, лишат его, Доуна, статуса ее мужа, если только она прямо сейчас не откажется, решительно и бесповоротно, от этого блестящего предложения. Согласен ли на это Доун? Готов ли он от нее отказаться? Считает ли, что ей следует отказаться от него? Сможет ли жить без нее?

Как я впоследствии узнал от других людей, также близких к этой чете, его это предложение поразило своим бесстыдством – на подобную гнусность способны лишь зажравшиеся бессердечные негодяи, которые устроились на самом верху и чинят зло всем беспомощным и приниженным. Нет, вы только подумайте! Влиятельный толстосум, ходульный персонаж притчи о богаче и Лазаре, ежедневно и ежечасно пирующий за изобильным столом, набитый по самую глотку туком и роскошью, подлым образом решил обвести его, великого поэта-бессребреника, вокруг пальца, а потом отобрать у него его агнца. А Эстер, единственная его Эстер – как она могла о таком даже помыслить! Иегова! Правосудие! Этот мерзавец, эта тварь, этот развратник, этот сатир! (Ослабьте мне кто-нибудь воротничок, ибо я задыхаюсь!) Обладая такими богатствами, имея весь мир у своих ног, он имеет наглость предложить несчастной неимущей девушке вроде Эстер, этому нежному и прелестному созданию, столь ужасный, столь позорный компромисс! О горе, горе, горе! А он так любил Эстер, так любит ее и поныне. О горе, горе, горе! Дабы пробиться, она должна отдаться, отдать свою бесценную душу этому нечестивцу! И за что? За то лишь, чтобы получить право демонстрировать свои прирожденные художественные таланты! Какой ужас – беспардонное нарушение всех естественных законов творчества! Да мыслимо ли, чтобы подобная тварь заняла столь высокое положение в театральном мире и диктовала условия юной, прекрасной, талантливой деве! И помыслить страшно, что ведь существуют несчастные одаренные девушки, которые могут – а по временам, возможно, и вынуждены – откликнуться на столь непристойное предложение! Гнать нужно такого мерзавца из театрального мира. Необходимо раскрыть его подлинную сущность: негодяй, растлитель юной плоти, горгона, огр. До чего же докатился наш мир, если в нем возможно такое!

Тем не менее – и это я отметил особо – в его словах звучала своего рода скрытая гордость, вызванная тем, что столь могущественный, состоятельный и важный человек (пустышка и бездарность, если судить по меркам высоких искусств – например, поэзии) все же спустился со своих высот и проявил интерес к такой скромной девушке, как Эстер.

В итоге его слезы и молитвы возымели действие. Эстер, не поднимая шума, отказалась от предложения. А Доун, поняв, что вся ответственность за этот самоотверженный поступок лежит исключительно на нем и что мнения окружающих касательно целесообразности ее отказа и его роли в таковом могут разделиться, стал советоваться с каждым встречным и поперечным касательно того, правильно ли он поступил. Справедливо ли его осуждать за его мысли и чувства? Может, невзирая на его терзания и обиды, Эстер все же зря его послушалась и последовала его совету? С этими рассуждениями он явился даже ко мне, и я в его присутствии разложил все по полочкам, придя к сухому выводу, что, если Эстер действительно считала, что речь идет о прекрасной возможности, открывающей ей путь к успеху, она должна была ею воспользоваться. Выслушав это, он ушел со словами, что, безусловно, прав я, а не он. Тем не менее жизнь их постепенно вернулась в прежнее русло, история эта быстро забылась. Они, разумеется, оставались столь же нищими, а спустя некоторое время – скажем, полгода – Доун вновь начал оказывать внимание другим красивым женщинам, с прежней своей робкой экзальтированной навязчивостью.

Далее следуют этапы, которые лично мне интересны не менее, а может, и более предыдущих. По ходу следующей, крайне суровой зимы (третьей по ходу Великой войны) они жили даже в большей, чем обычно, бедности. Как я уже говорил, Доун зарабатывал разве что на оплату жилья и счетов за газ, остальное брал в долг. Эстер Норн носила все тот же плисовый костюм, причем без теплого пальто и крепкой обуви, а комната их была едва натоплена. Поскольку сердечный и легочный недуг у нее прогрессировал, она была ослаблена и в ту зиму сильно простудилась, простуда привела к тяжелой пневмонии, а та в итоге – к чахотке. От последней, должен прибавить, Эстер так и не оправилась. Однако и в эту зиму (причем и в самый тяжелый период ее болезни) Доун не реже прежнего появлялся в ресторанах, небольших театрах, студиях и прочих подобных местах – декламировал, ниспровергал, излагал свои планы, именовал себя апостолом и апофеозом простоты, бескорыстия, искренности, честности, милосердия, откровенности, истины и даже добра. Это было удивительно. А жена его в это время лежала дома, нуждаясь в том, что, безусловно, можно назвать первейшими жизненными потребностями: исправном отоплении, подходящем питании, уютной обстановке, теплой одежде, грамотном враче. Он же был в состоянии позаботиться о ней не более, чем ребенок. Насколько я понимаю, в силу эгоистичного, застилающего всё самомнения он считал ниже своего достоинства любой ручной или письмоводительский труд. Хуже того, он так пока и не нашел себя в труде умственном и литературном и либо не мог, либо не хотел писать что-либо, кроме стихов – причем по большей части таких, которые были совершенно не пригодны для журнальных публикаций. Полагаю, что этой зимой случались моменты, когда оба они голодали и холодали. Одна девушка – я был с ней знаком – заметила, что Эстер Норн зимой и летом ходит в одном и том же, в конце концов купила отрез материи и сшила ей платье. Некоторое время Эстер его носила, но потом перестала на том основании, что это платье идет ей меньше, чем предыдущее. Безалаберный поэт частенько брал деньги взаймы, где только давали: доллар тут, два доллара там – я однажды ссудил ему целых десять, а в другой раз еще столько же. Хочу сразу сказать, отдачи я не желал, да и не ждал. В Виллидж так было принято. Тем не менее после этого всякий раз, как мы встречались, он пускался в объяснения, почему до сих пор со мной не рассчитался, – пока я не пригрозил, что, если он не прекратит, я немедленно истребую у него долг, на том дело и кончилось. Но это пример того, как он любил драматизировать свои мнимые страдания. Прилюдно переживал из-за неоплаченных счетов.

Итак, в эту зиму Эстер Норн сильно ослабла из-за пневмонии, победить которую никак не удавалось – по крайней мере, в тех условиях, в которых ее содержали. Комната их оказалась настолько холодной, что им пришлось переехать, а кроме того, ее отец, к тому времени ставший совсем уж немощным и несамостоятельным, перебрался к ним окончательно: вместе они занимали две комнатушки с общей ванной. Впоследствии до меня стали доходить – в том числе и от самого Доуна – сведения об этой их новой жизни. Ее «старикан» – так он называл тестя – такой и разэтакий, бездельник, пьяница и все прочее. Работать отказывается. Мозгов у него нет. Никогда ничего не делал для дочери, а теперь уже и не может. «Да, платит четыре доллара в неделю в счет аренды, – сообщил мне как-то Доун, – но потом еще до конца недели почти все выклянчивает обратно, а Эстер отдает ему деньги как последняя дура. Мне он их никогда не доверяет», – добавил он с ноткой обиды и сожаления. В другой раз он высказал подозрение, что Эстер и помимо этого иногда ссужает отцу небольшие суммы. Впрочем, не уточнил, из чьих денег она это делает.

Но все это, право же, пустое в сравнении с куда более серьезными вещами, которые начали проявляться в истории этих двоих. Дело в том, что вокруг человека с таким буйным темпераментом, как у Доуна, всегда собирается кружок заинтересованных – пусть даже просто чтобы поглазеть на его эскапады. Клоун, канатоходец, человек, умеющий крутить в воздухе восемь или десять ярко раскрашенных шаров, неизменно вызывает желание приостановиться и посмотреть. Все лучше, чем ничего. Короче говоря, существовал целый ряд мужчин и женщин, юношей и девушек, у которых Доун вызывал интерес. Он их забавлял, в то время как сам Доун безраздельно пребывал в плену юности и очарования противоположного пола. Я не стал бы называть его отпетым развратником. Это мне даже представить себе трудно, скорее его притягивала сама мысль о любви, о том, что он интересен женщинам, а женщины, соответственно, интересуются им, потому что он – поэт и великий человек, ну или, про крайней мере, станет великим в будущем. В общем, карты и звезды ложились так, что в этой роящейся вокруг него толпе то и дело оказывалась та или иная барышня, которая начинала занимать его ум, тем более что в те дни он часто оставался в одиночестве.

Была, например, одна девушка, дочь знакомой мне женщины-врача, – молодая, красивая и одухотворенная, почти столь же беспечная и неприкаянная, как и сам Доун, – и она попалась в его сети. Я узнал от ее матери, что та всеми силами стремится предотвратить развитие этих отношений. Его тянуло к девушке, ее – к нему. Он был напорист, она уступчива. Чтобы положить этому конец, мать пригрозила все рассказать его больной жене – после этого он через некоторое время угомонился. При этом вмешательство матери он счел оскорбительным нарушением прав как его собственных, так и ее дочери.

Потом появилась высокая, грациозная, романтическая девица, тоже писавшая какие-то стишки. Одевалась она броско и всякий раз по-новому и не менее броско и всякий раз по-новому высказывалась по поводу свободы, самосовершенствования, а также будоражащего и просветляющего опыта, и всё в таком духе. Ее влечение к Доуну – то ли надуманное, то ли ребячливое – не сошло на нет, даже когда Эстер почувствовала себя лучше. Все сходились на том, что они испытывают друг к другу влечение, но ограничивалось ли оно лишь душевной близостью, я сказать не могу. Одно было понятно: эта близость стала не только душевной после кончины Эстер. Но самая интересная из его авантюр (и это тоже достигло моих ушей) выпала на тот период, когда Эстер, по ходу своей болезни, уехала пожить за город – организовал это состоятельный радикал, который, однако, Доуна предпочел не приглашать. Она отсутствовала месяц-полтора, он же оставался в городе.

Именно в это время у Доуна приключился очередной бурный роман – на сей раз он прибился к любвеобильной Венере, каковая задолго до его появления на сцене уже успела позабавить обитателей наших краев своей тягой к романам. Она была хороша собой и довольно умна – но являлась ли ровней Эстер Норн? Ни в коей мере. Впрочем, это здесь ни при чем. Меня заинтересовало то, что после всех своих ахов по поводу импресарио и в самый разгар болезни жены он потащился за этой жесткой, насмешливой и довольно равнодушной к нему дамой в манере истинного трубадура, пешком, в какие-то горы на севере штата Нью-Йорк, куда она отправилась на лето. «А, да. Лейф Доун! Этот милый глупенький сумасброд. Представляете, он, душка, в прошлом июне пришел пешком ко мне в Гранит-Лодж. За авто ему платить было нечем, вот он и отшагал всю дорогу. Я тогда не знала – знала бы, дала б ему денег. Ох уж эти поэты! Согласитесь, влюбленности порой бывают докучными. Поди пойми, что делать с этаким поэтом, витающим в облаках!»

Потом описания, с точными датами.

То был не единственный этап интересного и, как мне виделось, калейдоскопического и довольно причудливого романа. Хотя после болезни – а она растянулась на несколько месяцев – Эстер Норн была все еще слаба, тем не менее она опять начала появляться на людях. Мне она казалась даже красивее прежнего. Было нечто особо одухотворенное, средневековое в ее очень бледном лице, рыжих волосах, по-прежнему синих глазах, истончившемся теле и явственной изможденности. В совокупности все это создавало ощущение хрупкости, нежности цветка. Дополнительное очарование ей придавал неестественный румянец на щеках – признак болезни, которая вселилась в нее, причем навсегда. Я, помнится, приостанавливался, увидев ее, пораженный свечением, которое уже успели заметить многие.

Мне, понятное дело, было любопытно, что она теперь думает про свои отношения с Доуном. Знает ли правду? Переживает ли? Или его умозрительные прегрешения оставляют ее равнодушной? Через некоторое время я пришел к выводу, что она все знает. Понял я и то, что еще до соединения с ним она отдавала себе полный отчет в том, что он слаб и непостоянен, что его внимание никогда не будет принадлежать ей полностью. Ибо однажды она в моем присутствии произнесла: «Лейф? А, да. Догадываюсь. Ему трудно не замечать красивых женщин. Он нуждается во внимании. Остро нуждается». В это время они жили в неуютной квартирке на Одиннадцатой улице. Иногда туда же прибивался и ее отец, иногда – нет. Почти то же самое можно сказать и про Доуна. Как и раньше, ее супруг-поэт и товарищ по играм занимался самыми разными вещами: декламировал свое последнее творение в ресторанах, в которых дозволялись подобные декламации, ошивался в библиотеке или в дансинге Либерального клуба, где убеждал в своей значимости каждого встречного и поперечного или громогласно ратовал за силу духа, искренность, спартанское презрение к роскоши; кроме того, он частенько околачивался в «Бреворте», «Лафайете» и прочих дорогих местах, где собирались разного рода знатоки искусства, – и беспечно транжирил те небольшие деньги, которые ему перепадали; потом клянчил в долг, таскался к издателям со своими стихами, время от времени выполнял какие-то мелкие заказы небольших местных театриков. Чем больше я думал про него и Эстер Норн, тем хуже понимал, как она оправдывает в собственных глазах свой отказ знаменитому импресарио.

А потом, вслед за всем этим, случился самый занятный поворот событий. Чтобы понять его смысл, нужно знать, как устроен мир салонного радикализма, анархизма, социализма и прогресса, как там понимают саморазвитие или, даже лучше, самосовершенствование как таковое. Легко произносить праздные слова со смутным или надуманным смыслом. Но встретить, как встретил я, множество университетских выпускников, которые, благодаря унаследованному состоянию или дару неплохо зарабатывать без особых усилий или оглядок на порядочность – например, в юриспруденции, или торговле, или в чем-то подобном, – изображают из себя авторитетов в области искусства, экономики, политики и реформ и выставляют себя покровителями или спасителями масс, угнетенных и прочее, – это значит познать самую суть пустозвонства, или непорядочности, или и того и другого. Мне выпала на долю интересная привилегия время от времени встречать и наблюдать представителей этого племени, но пристальнее всех мне удалось разглядеть Д. Д.

Начнем с того, что был он человеком весьма чутким, отзывчивым и не слишком невежественным, но при этом имел обыкновение предаваться умозрительным размышлениям о тщете всего – жизни, смерти, деятельности, веры, разочарования, людей, – куда ни посмотри. Как холоден этот свет. Порой казалось, что он недоумевает, зачем он и все остальные влачат бремя существования. С другой стороны, он был достаточно крепок и хваток в материальном и физическом смысле, чтобы постоянно наслаждаться жизнью: есть, пить и веселиться в лучших кругах. Впрочем, нужно отдать ему должное: за несколько лет он написал ряд достаточно интересных работ, посвященных исследованию общественных проблем, пусть они и не возымели никакого практического действия и не пролили ни на что света истины. При некоторой вымученности они тем не менее представляли интерес в качестве зарисовок. Спасения от умственной тоски, проистекавшей из наблюдений за реальным положением дел, он искал в злоупотреблении спиртным и этим некоторым образом прославился. Кроме того, будучи своего рода гурманом, он был довольно тучен, однако внешне привлекателен. В тот период, когда с ним познакомилась Эстер Норн, он все еще предавался неустанным поискам новых и особенных обстоятельств, которые позволили бы ему существовать и наслаждаться жизнью. Помимо прочего, будучи женатым человеком и отцом четверых детей, он отнюдь не был склонен к любвеобильности, хотя время от времени и одаривал своим вниманием ту или иную представительницу противоположного пола – исключительно, полагаю, ради того, чтобы спастись от тоски. Новые нежные отношения были для него обычным делом, неизменно иллюзорные всплески романтики и страсти.

К этому нужно добавить, что, как это ни странно, был он несколько прижимист. Череда крайне неудачных инвестиций и понимание того, что он не знает, как дополнительно зарабатывать на унаследованном капитале, сделали его даже избыточно осмотрительным. Однако, несмотря на это, а также потому, что отношения с противоположным полом оживляли его и разгоняли тоску, он вызывал интерес в женщинах, которые в иных обстоятельствах вряд ли бы удостоили его даже взгляда. Притом что дом его и семейство находились в сельской местности – кстати, в очень заштатном поместье, – сам он частенько появлялся в ресторанах и увеселительных местах в центральной части города. Более того, он пользовался известностью в кругах людей, интересовавшихся литературой и искусством, причем был там на недурном счету. Кроме того, было крайне интересно послушать его мнение касательно различных экономических и общественных пертурбаций. Он умел излагать, умел убеждать. Говоря коротко, среди радикалов или псевдорадикалов того мира, о котором идет речь, он слыл человеком интересным и состоятельным, но при этом оставался оглядчивым дилетантом, а его радикальные взгляды ограничивались салоном и библиотекой.

Портрет его я обрисовал столь подробно потому, что он сыграл заметную роль в жизни Эстер Норн на ее заключительном этапе. До настоящего момента он не знал ее лично, однако слышал про ее мужа, пусть даже сам его и не встречал. Что касается Доуна, тот однажды мне сообщил, что лично у него никак не может возникнуть интереса к подобному человеку. Поскольку он – отпетый эгоист, пустозвон, филистер, лишенный подлинной творческой жилки. Впрочем, столь резкие суждения могли проистекать из того простого факта, что Доун тогда был еще молод, Д. Д. же исполнилось сорок пять или пятьдесят, и волосы его поседели. Доун был искрометен, физически крепок, Д. Д. же отличался апатичностью, вялостью и трезвомыслием.

Как бы то ни было, после всех пертурбаций с прославленным импресарио, которые пришлось претерпеть Доуну и его жене, после нескольких попыток Доуна сбиться с пути истинного на сцену вышел Д. Д. в качестве друга и по временам спутника Эстер Норн. И вот несколько месяцев спустя тут и там поползли слухи, что между этими двумя возникли тесные пылко-эмоциональные отношения. Поначалу я в это верил с трудом. Разница в возрасте, темпераменте – по крайней мере, в тот момент их темпераменты казались мне несопоставимыми. Впоследствии, размышляя про Доуна, ее первого возлюбленного и отца, я начал сомневаться. Но вот поди ж ты – на некоторое время они исчезли, а потом снова явились в мир, с которым были так хорошо знакомы. При этом – по доходившим до меня сведениям – в житейских и прочих делах, связывавших Доуна, Эстер и ее отца, ничего не изменилось. Ни на йоту. Они продолжали жить в той же квартире, только теперь их редко видели вместе. Что примечательно, Д. Д., вдобавок к своему сельскому поместью, снимал теперь целый этаж в одной из самых приятных частей Виллидж, и время от времени они с Эстер Норн выходили в люди вдвоем.

Мне в этой истории виделось столько странностей и изломов, как практического, так и психологического толка, что она не выходила у меня из головы. И действительно, сперва был этот человек, которого она любила еще до знакомства с Доуном, – человек представительный и интересный, самодостаточный, весьма либеральный, безусловно респектабельный и добрый. Потом был Доун, порывистый и жизнерадостный, при всей своей беспомощности и ненадежности. Потом был этот импресарио, очевидно самый перспективный и профессиональный из них всех: он мог дать ей больше других, однако она отвергла его ради Доуна. Теперь же появился любопытный, но довольно переменчивый и непредсказуемый Д. Д.

Именно он в этот момент и ошарашил меня сильнее прочих. Дело в том, что если обратиться к сущности Д. Д., придется сказать, что в его возрасте и с учетом его неоднозначного, беспокойного, лоскутного прошлого, не говоря уж о нынешних его семейных узах и общественном положении, ему нечего было предложить молодой и привлекательной женщине. Да, он не был обделен умом, обладал репутацией и средствами, однако по причине кастовости, которой были пронизаны все его мысли и поступки, нетрудно было догадаться, что он способен разве что снизойти до отношений, которые, во всяком случае, не уронят его светских прерогатив. И это было коренным свойством его натуры. В силу своего происхождения, воспитания и той свободы, которую дают щедро выделяемые родителями средства, он привык к мысли, что принадлежит к миру, отделенному от серой толпы и вознесенному над ней. К этой серой толпе относились все, кто не располагал деньгами и весом в обществе, в том числе и такая девушка, как Эстер. В то же время – это я уже постарался показать – определенная либеральность мысли и темперамента толкала его на то, чтобы проявлять особое внимание и интерес к тем фигурам из этой массы, которые способны продемонстрировать, что силой своих мыслей и чаяний вознеслись выше уровня, который определен этим людям от рождения. И наконец, про него также надлежит сказать следующее: он далеко не во всем походил на человека, которого пресыщенность сделала жестоким или безразличным к настроениям и нуждам других. С виду он был человеком легким, беспечным, компанейским – но этот вид был обманчив. О том, что в духовном смысле эгоизм его и безразличие не знали границ, знали не многие. Доказательством вышеизложенного для меня стало то, что в материальном смысле Эстер ничего не выиграла от их отношений. Она жила, ела и одевалась как раньше.

Встретив ее на улице в самый разгар этой истории, я поздоровался, и некоторое время мы шли рядом. Молчание прервалось не сразу, но шагов через сто она сказала: «Ты ведь волей-неволей думаешь про нас с Д. Д., правда?» – «Совершенно верно», – ответил я. «Что ж, попробую внести некоторую ясность: для меня это потрясающее переживание, одно из самых потрясающих за всю мою жизнь, и крайне своевременное. Я заранее знала, что ты, скорее всего, не поймешь. Но я говорю правду». – «Готов в это поверить, – ответил я. – Полагаю, с ним все, как с Доуном: ты ему нужна не меньше, чем он тебе». – «Этого я не знаю. Знаю лишь, что он мне нужен. Он дает мне духовный подъем, который мне необходим». Впоследствии я часто обдумывал ее слова. Вне всякого сомнения, они были правдой.

Спустя некоторое время, как я понимаю, Д. Д. проведал про нашу встречу и явился ко мне с целой стопкой коротких эссе или стихотворений в прозе, которые, к вящему моему изумлению, разложил на столе, – выяснилось, что речь в них идет про него самого и про Эстер Норн, про его любовь к ней и ее к нему. «Мне бы хотелось, чтобы вы это прочитали или позволили мне вам прочесть, – заявил он. – Вы все поймете. Кроме того, Эстер хотела, чтобы я вам их показал. Я их писал, от случая к случаю, в последние полтора месяца». Я прочитал одно, десять, дюжину, потом приостановился, поняв, к чему они клонят. Опусы эти представляли собой смесь философии с эротикой и в достаточно романтическом ключе повествовали о любви, красоте, о глубинном и эзотерическом смысле страсти и характера, однако основной их сквозной темой была попытка прояснить отдельные оттенки и нюансы сокровенной эмоциональной связи, которая возникла между ним и Эстер, его и ее духовное и поэтическое отношение к красоте, влечение рассудка и подсознания, которое подтолкнуло их друг к другу. По его словам, Эстер была чудом – «душой мира», воплощением духовности, а эти его излияния – самыми достойными, зрелыми и прекрасными из всех его душевных порывов. (Я еще подумал: какие чудеса творят эмоции, страсти, чувственность – величайшая, правящая всем сила!) Опусы и правда были очень хороши, некоторые даже великолепны. Разумеется, они стали результатом некой химической реакции, которая освежила и оживила воображение и Д. Д., и ее – по крайней мере, на какое-то время. Вразрез со своим более обыденным, трезвым и взвешенным подходом к жизни (так мне это тогда виделось) он пытался совершить то, что до него тщился совершить Доун: выразить страсть и восторг, которые породила в нем Эстер Норн. Только Доун с этой целью приплясывал, целовал ей руки и восклицал: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые мои поэтические мысли». Что до Д. Д., он сочинял весьма рассудительные философические эссе, полные сумрачной, тихой, покорной нежности и пронизанные мучительным страхом того, что все закончится. Мне было его жаль, ибо я понимал, что в тот момент столь сильные переживания вызывают у него, если не у Эстер, сильнейшее и, возможно, губительное психическое напряжение. Не умел он жить, пылая ярким огнем.

На мой взгляд, наш англосаксонский мир слишком холодно и даже нетерпимо относится к проявлениям любви или творческого пыла в возрасте, который выходит за рамки восемнадцати – тридцати лет. Вероятно, он не видит или видит лишь смутно, что годы не убивают ни умственных, ни душевных страстей, а если и видит, предпочитает это отрицать или замалчивать. Если жизнь такова, страстям в ней места нет, и, соответственно, как мне довелось узнать, в этот период Д. Д. стал предметом многочисленных неодобрительных оценок и комментариев. И Эстер тоже – за то, что им заинтересовалась. Тем не менее, в силу зрелого возраста, Д. Д. обладал определенными преимуществами. В умственном смысле Доуну с ним было не сравниться. В этой связи – по крайней мере, мне – интересно было все это подмечать, и я никак не мог отвязаться от мысли, сколь же неординарной и самобытной должна быть девушка, которая сумела вызвать пусть и не одновременный, но столь пылкий интерес у двоих столь разных мужчин – и одновременно сама ими увлеклась. Безусловно, причиной тому были некие духовные или поэтические свойства, далекие от животного начала. Она разглядела их в Доуне, Д. Д., а возможно, и в других, вызвавших ее интерес; все эти люди, безусловно, выросли в моем мнении за счет того, что смогли ее заинтересовать.

Однако ее чувству к Д. Д. суждено было рассеяться как дым, как, впрочем, рассеивается любое романтическое чувство – хоть безжалостно задавленное, хоть не встретившее препон. В нашем случае, как мне представляется, этому способствовали практические и бытовые соображения, донимавшие Д. Д. По природе своей он быстро всем пресыщался. По завершении все его подобные романы, даже самые пылкие и патетические, заносились им в список занятных или ценных движений разума или души – в зависимости от силы и сущности художественного или интеллектуального толчка, который стал их причиной. Такие-то и такие-то отношения, там-то и там-то приключившиеся, навели его на такие-то выводы и размышления. Но я не могу поверить, что Эстер Норн с тем же хладнокровием и скрупулезностью оценивала свою жизнь и поступки.

Как бы то ни было, год спустя у Д. Д. внезапно случился кризис, который омрачил, а точнее, изменил для него всю суть этой трогательной и поэтической истории. Старшего сына, любящего, умного и при этом чрезвычайно романтичного юношу, своего любимца, Д. Д. отправил в одну из технических школ на Западе, где он внезапно скончался от какой-то заразной болезни, причем еще до того, как отец или мать сумели к нему приехать, – и случилось это тогда, когда роман Д. Д. с Эстер Норн был еще на пике. Внезапный удар, нанесенный ему жизнью, видимо, произвел на него самое гнетущее впечатление – даже в большей мере, чем я мог предположить. Он погрузился в глубокое черное отчаяние, столь беспросветное, что оно заставило его отрешиться от жизни и в тщетном, да еще и, как мне представляется, слабодушном порыве заняться переоценкой всех высших ценностей. Прав ли он был, ведя то существование, которое вел? Является ли индивидуализм, как противоположность социализма, верным подходом к сфере человеческих привязанностей? А как теперь оценивать его философские и практические умозаключения касательно того, что он видел на этой земле? Однажды вечером, часов в десять, в мою старенькую студию на Десятой улице явился подавленный, заплаканный человек, постаревший, измученный, а кроме того, как это ни прискорбно, несколько оглушенный спиртным. И вот полились бессвязные речи о первом, видимо, в его жизни тяжком потрясении. Его сыночек! Его сыночек! Горе! Горе! Опустошенный до самого дна, он, судя по всему, задался вопросом (как задавались в старину «согрешившие» против своей веры) о духовной и этической связи всех его прошлых поступков с ним самим, его детьми, женой, жизнью, силами, властвующими над мирозданием. Возможно – так он мне заявил с полными слез глазами, – не столь уж надуманна теория о поведении и моральных обязательствах перед другими людьми во времена экономических или общественных бурь, которой придерживаются ныне столь многие. Возможно, существует если не божество, то нечто иное, некое химическое или психическое равновесие, сокрытое во всех вещах и ответственное за мировой порядок – или необходимость такового. И способно ли оно наказать за отступничество кармическим воздаянием – причем здесь и сейчас, а не впоследствии? Говоря иными и более простыми словами Господа: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Безусловно, из любого поступка проистекает импульс или побуждение к таковому. Но куда именно он направлен? И сумма, и сущность многих нелицеприятных поступков может привести к выводу о нелицеприятности тебя самого или других – если рассуждать здраво. Я готов это признать, был готов и тогда. Однако не было у меня желания признавать, что именно человек, неприкаянный и одинокий, столь глубоко и неразрывно укорененный в тех силах, что вызвали его из небытия и при этом движут им столь механистически, несет всю полноту ответственности за то, что он делает, чувствует, к чему стремится. А может, в ответе жизнь? Бог? Электроны? Протоны? Собственно электричество? Почему нет? Как видите, меня потянуло в механицизм и бихевиоризм. Тем не менее самоуничижительность нынешнего его настроения не вызвала у меня ни сочувствия, ни уважения. Не то чтобы я так уж сильно его винил, однако, безусловно, с глубоким презрением отнесся к столь малодушной перемене настроения, вызванной взаимодействием разнонаправленных сил, химических эманаций и обстоятельств, – ибо всего час или неделю назад это настроение было прямо противоположным. Да, я всей душой любил его сына, горячо сочувствовал ему и его жене, однако не смог не высказать своих чувств. А кроме того, я не мог не видеть разительного контраста между глубиной его переживаний, связанных с личной утратой, и привычным его поверхностно-беспечным невниманием к горестям других – их он считал лишь результатом экономических и химических сдвигов, которые, в силу самой своей сути, не способны никого глубоко затронуть. Мы не то чтобы поссорились, однако он не получил от меня особой душевной поддержки, на каковую, видимо, рассчитывал, – и потому скоро ушел.

А вот та тень, которая пала на его отношения с Эстер Норн, сделалась с этого момента достойной интереса. Изменение оказалось занятным, но почти незаметным. Месяц или более после утраты сына он безвыездно прожил в своем сельском поместье, куда перевезли тело юноши. Потом появился в городе, но в другом, более уравновешенном состоянии. Казалось, что он сильно постарел. Вне всякого сомнения, его тяга к разгульной, если не распутной жизни сменилась стремлением жить иначе, по крайней мере на какой-то срок. С течением времени стало заметно, что он меньше уделяет внимания той, которая еще совсем недавно была для него источником столь глубоких и проникновенных чувств, а все больше – своей семье, которая раньше привлекала его куда меньше, чем всевозможные авантюры. Я знаю точно, что он испытывал и продолжал испытывать к Эстер искреннюю приязнь и благорасположение. На более позднем этапе, который уже близок, он до определенной степени обеспечивал деньгами, если не любовью ту, что раньше вызывала у него столь глубокий интерес.

После этого психологического удара и исчезновения Д. Д. Эстер Норн, похоже, снова обрела свою индивидуальность – ее вновь стали замечать в местах, где она прежде частенько бывала. Примерно через полгода после смерти сына Д. Д. она снова сыграла совсем маленькую роль в одном из местных театров, но лишь в меру имевшихся у нее сил, поскольку ее не только терзала чахотка, победить которую никак не удавалось, но и ненадежное сердце беспокоило все сильнее. В конце концов, на исходе очень теплого и тягостного лета, она вновь заболела, на сей раз неизлечимо: сочетание стремительного разрушения легких и крайне слабого сердца.

Новость облетела всех. Доун, как всегда сидевший без денег и без заработка, на каждом углу плакался, в каком тяжелом состоянии находится Эстер. Болела она тяжело. Перспектива выздоровления казалась сомнительной. От ее «старика» не было никакого проку: он не мог даже платить за жилье. Что до самого Доуна, он за месяц продал лишь два стихотворения такому-то по два доллара и еще одно такому-то за три. Да и эти деньги получены будут далеко не сразу. Так что пока… Нужно ли уточнять, что пока? Было во всем этом нечто несомненно трогательное, хотя и неприятно-жалкое. Ибо нельзя было в такой момент не думать про Эстер Норн с ее тонким бледным лицом, синими глазами, бронзовыми волосами, с ее мечтательно-глубокомысленными представлениями о жизни и прочем: как она лежит в обшарпанной комнатенке, лишенная удобств, доступных обычному клерку или рабочему.

Меня немало озадачивало, почему в этот период Д. Д. не пришел к ней на помощь. Впрочем, я всегда полагал, что, поскольку Д. Д. от рождения жил в достатке и благополучии, а при этом человеком он был на диво эгоистичным, с хладнокровно-отрешенным складом ума, он просто не мог видеть другого ни в каком ином свете, кроме математического или спекулятивного, тем не менее были все же эти стихи, адресованные Эстер, и его безутешное горе по умершему сыну. Однако после того, как положение, в котором оказалась Эстер, стало предметом всеобщих пересудов, Д. Д., наряду с некоторыми другими, задумался о том, как ей можно помочь. Поступило предложение отправить ее в санаторий для чахоточных, подальше от шума и пыли Нью-Йорка, – может, там она еще и сможет побороться за жизнь. Туда ее в итоге и отправили, за его, полагаю, счет, но не раньше, чем другие люди, не так близко с ней связанные, поспособствовали ее переезду в более удобное жилье поближе к Пятой авеню.

Именно там я в последний раз и видел Эстер. Даже здесь Доун и ее отец жили с нею и якобы о ней заботились. Хотелось бы в это верить. Д. Д. же в тот период почти безвылазно сидел в своем поместье на Гудзоне. Что до Доуна, он постоянно шатался по разным ресторанам, вечеринкам, студиям, всевозможным местам, которых в Виллидж было тогда – и, полагаю, остается сейчас – великое множество, а дома появлялся крайне редко. Нет, он сочинял стихи, пьесы, речи и еще бог весть что. А кроме того, насколько я помню, давал совершенно провальные спектакли одного актера. Тем не менее всякий раз, когда я навещал Эстер, я видел ее бодрой, улыбчивой – даже перед лицом ожидавшего ее неотвратимого крушения. Она представала передо мной неизменно жизнерадостной – такими бывают повсеместно люди здоровые и преуспевающие. В ней не было ни намека на апатию, покорность судьбе или отчаяние, ни следа недовольства или неудовлетворенности, скорее своего рода добродушное превосходство и беспечность, которые обычно являются спутниками благополучия, уверенности и умиротворения. В жизни не встречал человека с такой спокойной душой.

При этом она не надеялась, что поправится. Считала, что нет, – вернее, что это не имеет особого значения. Отмахнувшись от цветов или фруктов, которые я брал на себя труд ей принести, она пускалась что-то обсуждать – книгу, спектакль, то или иное направление в искусстве, возникшее в Виллидж, действия или мнения каких-то известных личностей. Она обладала природной интуицией и деятельным умом – понимание давалось ей без труда. Взгляды у нее были неоэзотерические: в ней жила, как это называют спириты, «старая душа».

В тот же период я порой встречал и Д. Д., но чаще в ресторанах и на посиделках, чем в этой квартирке. Был с ней, как я уже отметил, и Доун. И на протяжении всего этого времени отношение Доуна к Д. Д. и Д. Д. к Доуну оставалось всецело обусловленным их характерами. Доун – наблюдать за этим было довольно забавно – делал вид, что не знает, какие отношения раньше связывали Д. Д. с Эстер, и при этом много говорил про обоих: про Эстер – с заботливостью, причитающейся человеку, которому он, безусловно, чем-то обязан; про Д. Д. – с убеждением, что тот, безусловно, не лишен некоторой влиятельности и умственных способностей, но относиться к нему с приязнью решительно невозможно. Д. Д., в свою очередь, никогда не брал на себя труд – да и заставить его было решительно невозможно – проявлять хоть какой-то интерес к Доуну и даже упоминать о нем. Поэт не принадлежал к его миру. И в лучших, и в худших своих проявлениях Доун был для него слишком непоследователен, ребячлив, невоспитан и лишен интеллектуального savoir-faire[46]. В глазах Д. Д. Доун всегда оставался мелкой сошкой, бунтарем и подстрекателем, но явно слабаком – отнюдь не одним из тех грозных борцов из рабочего класса, к которым он всегда проявлял искренний интерес. Доун же считал Д. Д. обычным снобом.

Впрочем, все это завершилось, когда Эстер наконец перевезли в санаторий на севере Нью-Йорка, среди сосновых лесов, где она промаялась полгода и в конце концов умерла. Там я ее не навещал, но те, кто ее видел, рассказывали, что она живет как бы во сне, совершенно игнорируя все житейские обстоятельства и размышляя о красоте. Ей нравилось читать стихи, она стала делать наброски – к этому виду искусства раньше ее не тянуло. А в день своей смерти, как мне рассказывали, она снова и снова писала имя взбалмошного поэта, за которого вышла замуж, и набрасывала контуры его головы с некоторыми прикрасами, благодаря которым он выглядел менее взбалмошным и более привлекательным. При этом (и об этом мне тоже рассказывали) он ее навестил лишь однажды – и это после того, как в пылу очередного романа заправским трубадуром последовал за своей возлюбленной пешком до самого Беркшира, чтобы там досаждать ей своими излияниями – а он, вне всякого сомнения, досаждал. Его оправдание – и оно, пожалуй, не лишено основательности – состояло в том, что у него не было средств, на которые он мог бы в санатории существовать. Впрочем, и Д. Д. явился лишь однажды. Тем не менее, когда она умерла и тело его заботами перевезли в Нью-Йорк для погребения, он все же прислал ей цветы, равно как и взял на себя все расходы. Сам он в тот момент был чем-то занят на Западе – такие ходили разговоры – и приехать не смог.

Касательно Доуна. Услышав, что в последние минуты она думала только о нем, он (как мне рассказывали) впал в тоску, испытав сильнейшее потрясение от наплыва умственной и душевной скорби «плюс удовлетворения», как не преминул кто-то добавить по этому поводу: скорби из-за того, что переживание столь яркое, как их с Эстер отношения, уже в прошлом, удовлетворения от того, что все же, несмотря ни на что, он до конца оставался предметом ее интереса и расположения. Много лет спустя, когда он жил, по сути, один и уже не пользовался столь широкой популярностью, как в былые дни, он, по слухам, сказал кому-то: «Эстер была единственным истинным моим вдохновением – лучшим, что выпало мне в жизни».

В это я готов поверить.

Предыдущая главаГлава 18 из 19Следующая глава