С четвертого яруса Лос-Анджелесского музыкального центра сцена казалась всего лишь ярким пятном постоянно меняющихся цветов – вспышки ярко-зеленого, внезапные вихри темно-красного. Но Рода предпочитала сидеть именно здесь. Она не любила места в Золотой Подкове партера, кресла, покачивающиеся на антигравитационной подушке сразу же за рифленым языком сцены. Там, внизу, звук взлетал и улетал прочь, уносимый потрясающей акустикой Центра Такамури. Игра цветов была важна, но все же главенствовал звук, резонирующий в сотнях акустических колонок ультраклавесина.
И если бы она сидела там, внизу, ее отвлекала бы постоянная вибрация сотен тел.
Она не была настолько наивной, чтобы считать, что бедность, вынуждавшая студентов сидеть на галерке, благороднее, чем богатство избранных, расположившихся на Золотой Подкове. Но при том, что она ни разу не просидела целый концерт на Подкове, Рода не сомневалась в том, что на четвертом ярусе музыка звучала чище, эмоциональнее, она прочнее закреплялась в памяти. Возможно, все дело было в отсутствии вибраций богачей.
Положив руки на ограждение балкона, Рода смотрела вниз – на затейливую игру цветов, плясавших на авансцене. Она рассеяно слушала, что говорил сидящий рядом с ней мужчина, но ответ, казалось, не требовался. В конце концов он ткнул ее пальцем, и она к нему повернулась. На ее лице тут же появилась дежурная механическая улыбка.
– Что случилось, Ладди?
Ладислав Ирасек с мрачным видом протягивал ей шоколадный батончик, который уже успел надкусить.
– Одним Бехом сыт не будешь, – сказал он.
– Спасибо, Ладди. Не хочется. – Она прикоснулась к его руке.
– Ну и что ты видишь там, внизу?
– Цвета. Это пока всё, что есть.
– А как же музыка сфер? Проникновение в глубины искусства?
– Ты обещал не подтрунивать надо мной.
Он откинулся на спинку кресла.
– Извини. Иногда я об этом забываю.
– Прошу тебя, Ладди. Если ты снова собираешься выяснять отношения…
– Разве я сказал хоть слово об отношениях?
– Я чувствую это по твоему тону. Ты начинаешь жалеть себя. Не надо, прошу. Ты же знаешь, я ненавижу, когда ты делаешь меня виноватой.
Он уже месяцами пытался добиться официальных отношений с ней, с того самого дня, когда они познакомились на занятиях по контрапункту. Он сразу же был очарован ею, она была занятной, и наконец он понял, что безнадежно в нее влюблен. Но Рода держала его на расстоянии. Да, они занимались любовью, но он по-настоящему так и не овладел ею. Все дело было в том, что он упивался жалостью к самому себе, и она знала это. А знание это помещало его в категорию мужчин, которые никак не подходят для серьезных отношений.
Она снова посмотрела вниз. Выжидая. Дразня. Стройная девушка, с волосами янтарного цвета и серыми, цвета алюминия, глазами. Она слегка согнула пальцы, словно готовясь опустить их на клавиатуру. В сознании ее жила одна лишь музыка.
– Говорят, Бех великолепно выступил в Штутгарте на прошлой неделе, – сказал Ирасек, надеясь вовлечь ее в беседу.
– Он играл Крейцерову сонату?
– И шестую симфонию Тимияна. И Найф. Плюс Скарлатти на десерт.
– Что именно?
– Не знаю. Мне говорили, но я не помню. Ему аплодировали стоя целых десять минут, и в журнале «Der Musikant» писали, что такой орнаментики им не доводилось слышать со времен…
Свет в зале начал медленно гаснуть.
– Сейчас он выйдет, – сказала Рона, подавшись вперед. Ирасек снова откинулся на спинку кресла и откусил половину шоколадного батончика.
…Когда он выходил из оцепенения, все всегда было серым. Цвета алюминия. Он знал, что его уже распаковали и подзарядили. Знал, что, когда он откроет глаза, рабочий сцены будет готов выкатить ультраклавесин на сцену, а проводящие перчатки будут в правом кармане его фрака. И вкус песка на языке, и серый туман воскрешения в сознании.
Нильс Бех медлил, не спеша открыть глаза.
В Штутгарте был просто ужас. Но лишь он сам понимал, как ужасно все было. Он подумал: «Тими понял бы сразу. Он поднялся бы на сцену еще во время скерцо, сорвал бы перчатку с моей руки и проклял бы меня за то, что я изуродовал его детище, его шестую». А потом они отправились бы выпить по кружке темного пива.
Но Тимиян умер. В двадцатом, напомнил себе Бех. «За пять лет до меня. Если бы я мог больше не открывать глаза, перестать дышать, заставить легкие втягивать воздух маленькими глотками, а не гудеть, как меха старого органа… И они решили бы, что я сломался, что рефлекс зомби на сей раз не сработал… Что я все еще труп, настоящий труп, а вовсе не «мистер Бех»… Он открыл глаза.
Продюсер был явным подонком. Бех хорошо знал этот тип.
Небритая физиономия. Мятые манжеты. Скрытый гомосексуалист. Тиранит всех вокруг, кроме мальчиков из хора…
– Я знал людей, у которых развился диабет от частых посещений детских утренников. Слишком много сладкого – опасная штука.
– Что? Простите, я не понял.
Бех отмахнулся от него.
– Пустяки. Забудьте. Как зал?
– Превосходно, мистер Бех. Огни уже погасли. Можем начинать.
Бех сунул руку в правый карман фрака и достал электронные перчатки с сияющими рядами минисенсоров. Он натянул правую перчатку, разгладил все складки. Ткань облегала кисть словно вторая кожа.
– Когда будете готовы… – сказал он.
Рабочий выкатил инструмент на сцену, зафиксировал ножки и поспешно скрылся за кулисами.
Бех шагал неспешно и очень осторожно: внутри его икр и бедер протянулись трубки со специальной жидкостью, и если бы он шел слишком быстро, гидростатическое равновесие нарушилось бы, и питательная жидкость не успевала бы поступать в мозг. Проблема ходьбы была для воскрешенного лишь одной из множества неприятных вещей.
Дойдя до антигравитационной площадки, он сделал знак продюсеру. Помятый негодяй махнул рукой оператору, и тот пробежался пальцами по разноцветным кнопкам, после чего антигравитационная панель поднялась медленно и торжественно. На сцену ступил Нильс Бех. Публика разразилась аплодисментами. Он молча, склонив голову, принимал их приветствия. Пузырек газа пробежал по трубке в спине и лопнул. Нижняя губа Беха слегка дрожала. Усилием воли он подавил дрожь. Затем сошел с панели, на которой стоял, подошел к инструменту и начал натягивать левую перчатку.
Высокий элегантный мужчина, неестественно бледный, с выдающимися скулами, крупным носом, неожиданно мягкими глазами и тонкими губами. Он выглядел очень романтично. «Важнейшее качество для музыканта», – говорили ему в юности, когда он только начинал. Миллион лет назад.
Едва он надел и разгладил перчатку, как сразу же услышал шепот. Слух у мертвецов невероятно чувствителен. Потому им так больно слушать собственную музыку. Но он знал, о чем шепчутся в зале. Какой-то господин говорил жене нечто вроде:
– Конечно, он не похож на зомби. Его держат в морозильнике и оживляют на время концерта.
И жена спрашивала:
– Но как это возможно? Постоянно возвращаться к жизни? Что это?
И муж наклонялся к ней, к самому уху, прикрывая ладонью рот, осматриваясь и убеждаясь, что их никто не подслушивает, и говорил об остаточных электрических зарядах в клетках мозга, о двигательных посмертных рефлексах, о длящейся способности к механическим движениям, чем и пользуются хозяева таких зомби. В самых общих чертах он рассказывал жене о встроенной системе жизнеобеспечения, питающей мозг. О заменителях гормонов и о препаратах, заменяющих кровь.
– Тебе ведь известно, что, если у лягушки отрезать лапку и пропустить через нее электрический ток, лапка задергается. Это называется гальваническим рефлексом. А если пропустить ток через мертвое тело человека, оно задергается, то есть, не задергается, но сможет ходить, играть на музыкальных инструментах…
– А думать он сможет?
– Наверное. Я не знаю. Мозг работает, главное, не допустить умирания мозга. Все остальное выполняет чисто механические функции: сердце служит насосом, вместо легких мехи, к нервным окончаниям подведены проводки, и готово, запускаем, тут-то и происходит искусственный всплеск активности, конечно, не больше пяти-шести часов, после этого от усталости накапливаются яды, но пять-шесть часов для концерта более чем достаточно…
– Значит, они попросту берут мозг человека, и поддерживают жизнь мозга, используя его собственное тело как машину жизнеобеспечения, – говорит сообразительная жена, – верно? Вместо того, чтобы поместить мозг в какой-нибудь ящик, они оставляют его в черепной коробке, а вся механика находится внутри тела?
– Именно. Именно так. Более или менее так. Более или менее.
Бех перестал обращать внимание на шепот. Он слышал это сотни раз, в Нью-Йорке и Бейруте, Ханое и Кносе, в Кеньятте и Париже. Их всех это страшно интересовало.
Так зачем они приходят? Услышать музыку или увидеть ходячего мертвеца? Он сел за инструмент и положил руки на металлические волокна. Глубокий вдох – по старой привычке. Пальцы уже подергивались. Прессоры искали клавиши. Под седым коротким ежиком синапсы уже щелкали как реле.
Ну что ж, начинаем. Девятая соната Тимияна. Пусть воспарит музыка! Бех закрыл глаза, приподнял плечи, и из кольца звуковых колонок над его головой прозвучали торжественные ноты, сплетаясь в чудесную мелодию.
Вот так. Начали. Легко, без малейших усилий Бех погружался в гармонию. Пальцы его порхали по клавишам. Он не играл Девятую уже два года. Последний раз это было в Вене. Два года – много это или мало? По его ощущению с тех пор прошло не более пары часов.
Он до сих пор слышал эхо того концерта. И повторил его в точности. Это исполнение отличалось от предыдущего не более, чем второе проигрывание трека на диске отличается от первого. Внезапный образ: сверкающий музыкальный автомат вместо человека. Зачем я им нужен? Они же могли заменить меня машиной, было бы и проще, и намного дешевле, разве нет? А я смог бы отдохнуть. Смог бы отдохнуть. Отдохнуть. Да.
Переход на инфразвук. Какой фантастический инструмент! Что, если Бах был бы знаком с ним? Или Бетховен? Весь мир на кончиках твоих пальцев. Весь спектр звуков и цветов, потрясающих все чувства публики одновременно. Конечно, превыше всего музыка. Замороженная, уже не меняющаяся музыка. Ткань из множества звуков была такой же, как всегда – такой, какую он создавал на премьере в девятнадцатом году.
Последняя работа Тимияна. И сейчас децибел за децибелом – реконструкция моего собственного выступления. Только посмотри на них – они все в священном восторге.
Обожание. Бех почувствовал дрожь в локтях. Он слишком напряжен, и нервы начинают сдавать. Нужно будет провести необходимые подстройки.
Звук ультраклавесина громовым эхом оттолкнулся от четвертого яруса.
Музыка – что она, о чем она? Понимаю ли я это сам? Осознает ли музыкальный автомат величие Мессы си-бемоль Баха, которая звучит из его динамиков? Понимает ли усилитель симфонию, звуки которой он усиливает? Бех улыбнулся. Закрыл глаза. Плечи приподняты, запястья гибки… Еще два часа. Потом мне снова позволят заснуть. Сколько все это уже длится? Пятнадцать лет? Воскрешение, концерт, сон. Обожание публики. Женщины, которые с радостью отдавались бы мне.
Некрофилки? Как им не противна даже мысль о том, чтобы прикоснуться ко мне? Ведь под кожей моей – могильный прах. О, когда-то у меня были женщины, о Боже, были! Но когда-то была и сама жизнь…
Бех откинулся назад – и мгновенно снова навис над клавиатурой. Старый трюк всех виртуозов – взорвать публику, заставить ее вскочить на ноги и аплодировать без конца. Чтобы у каждого мурашки по телу бегали. Мощным крещендо музыка взлетала к финалу первой части. Да, да, именно так!
Он включил верхние регистры и услышал, как публика мгновенно отреагировала. Все выпрямились в своих креслах, когда новый взрыв звука потряс воздух. Ах, старина Тими: поразительное чувство драмы. Выше. Еще выше. Нокаутировать их всех. Бех удовлетворенно улыбнулся; он был доволен произведенным эффектом.
И потом – чувство пустоты. Звуки ради звуков. Эта музыка – она об этом? Это шедевр или нет? Я уже не знаю. Как же я устал играть для них… Будут ли они аплодировать? Конечно. И топать ногами, и поздравлять друг друга с тем, что им выпала редкая удача – слушать мое исполнение. А что они знают? Что знаю я сам? Я мертвец. Я ничто. Я ничто. С дьявольской точностью он взорвал мелодию финальной фугой первой части.
Метеокомпьютер был настроен на туман в антракте, и это очень подходило под настроение Роды. Они стояли посреди стеклянного пейзажа, который простирался во все стороны от Музыкального Центра. Ирасек предложил ей леденцовую трубочку. Она отрицательно покачала головой.
– Спасибо. У меня есть пастила.
– А что если мы навестим Иньес и Трита, а потом где-нибудь поужинаем?
Она не ответила.
– Рода?
– Прости, Ладди, мне нужно побыть одной.
Он сунул леденец в карман и повернулся к ней. Рода смотрела сквозь него, словно он был таким же стеклянным, как пейзаж, окружавший их. Взяв ее за руку, он сказал:
– Рода, я ничего не понимаю. Ты даже не даешь мне времени найти нужные слова.
– Ладди…
– Нет. Дай мне договорить. Не отнимай руку. Не замыкайся в своем мирке, за полуулыбками и отсутствующими взглядами.
– Я хочу думать о музыке.
– Рода, нельзя жить одной музыкой. Есть жизнь, понимаешь? Я работаю не меньше, чем ты, стараясь стать настоящим музыкантом, стараясь добиться чего-то. Ты, конечно, талантливее меня, может быть, талантливее всех, кого я слышал. Когда-нибудь ты будешь играть лучше самого Беха. Прекрасно, ты выдающийся музыкант. Но есть же что-то еще! Глупо делать искусство религией, единственным смыслом жизни.
– Зачем ты все это говоришь?
– Потому что я люблю тебя.
– Это объяснение, а не оправдание. Отпусти мою руку, Ладди. Пожалуйста.
– Рода, искусство ни черта не значит, если становится лишь виртуозностью, это просто механическая сноровка, техника и заученные приемы. Оно не значит ничего, если за ним не стоит любовь, забота о другом, жажда жизни. Но ты все это отрицаешь. Ты вычленила ту часть твоего «я», которая питает твое искусство…
Он резко оборвал свою гневную речь. Он понимал, что все это звучит претенциозно и нравоучительно. Ирасек отпустил ее руку.
– Если захочешь меня видеть, я буду у Трита.
Он повернулся и растворился в тумане.
Рода смотрела ему вслед. Наверное, ей стоило что-то сказать. Но она ничего не сказала. А теперь он ушел…
Уже выйдя из зала, она обвела взглядом величественное здание Музыкального Центра и начала снова двигаться к нему.
– Маэстро, вы сегодня были бесподобны! – пела женщина с лицом капризного мопса.
– Чудо, истинное чудо, – подпевал похожий на жабу сноб.
– Радость, чистая радость. Я плакала, я не могла не плакать, – щебетали остальные дамы.
Питательная жидкость пузырилась в его груди. Он чувствовал, как внутри шевелятся и щелкают клапаны.
Опустив голову, он поднял руки, шепча слова благодарности.
Какая же во всем этом затасканность, затхлость, несвежесть. «Потрясающе». «Незабываемо». «Невероятно». Потом все они ушли, и он остался с представителем корпорации, которой принадлежал, с импресарио, грузчиками и электриком.
– Пожалуй, пора, – произнес представитель, поглаживая усики. За все эти годы он научился деликатности в обращении с зомби.
Бех вздохнул и обреченно кивнул. Его выключили.
– Может, сначала перекусим? – зевнув, предложил электрик. Это было долгое турне, с поздними концертами, ужинами в аэропортах, ночными перелетами.
Импресарио кивнул.
– Не возражаю. Можем пока оставить его здесь. Я переведу его в режим ожидания. – Он щелкнул выключателем.
Огни в зале уже погасли, осталось лишь дежурное освещение для импресарио и электрика в ожидании их возвращения и окончательных сборов.
Музыкальный Центр закрылся. Тишина.
Только в недрах зала гудели пылесосы и прочая уборочная техника.
На четвертом ярусе шевельнулась тень. Рода спускалась вниз, выйдя в оркестровую яму, потом в Золотую Подкову и оттуда на сцену. Подойдя к ультраклавесину, она подняла руки и опустила их. Пальцы замерли в дюйме от клавиатуры. Закрыла глаза, глубоко вздохнула. Я начну концерт с Девятой сонаты Тимияна для ультраклавесина соло. Аплодисменты, сначала легкие, затем набиравшие силу и перешедшие в овацию. Она выжидала. Пальцы опустились на клавиши. И мир ее музыки ожил. Огонь и слезы, радость и сияние. Все заворожено умолкли. Как чудесно. Как потрясающе она играет. Она вглядывалась в темноту и вслушивалась в пугающее эхо тишины. Спасибо. Спасибо огромное. На глазах ее выступили слезы. Она отошла от инструмента. Ее фантазия иссякла.
Рода прошла в гримерку и застыла на пороге. Она не могла оторвать глаз от трупа Нильса Беха в контейнере. Глаза его были закрыты, грудь неподвижна, руки вытянуты вдоль тела. Из оттопыренного кармана фрака торчали сплетенные пальцы контактных перчаток.
Потом Рода подошла к нему ближе, всматриваясь в его лицо, и прикоснулась к щеке Беха. Щетины не было, да она и не росла. Кожа была прохладной и бархатистой, какой-то странной женской текстуры. Странно, но во всем этом молчании она вспомнила витиеватую мелодию Liebestod, величайший траурный плач всех времен, но, вместо того, чтобы почувствовать грусть и скорбь, которую всегда вызывала в ней эта музыка, она вдруг почувствовала, как ее переполняет гнев. В тисках разочарования, задыхаясь от предательства, охваченная жаждой неистовой жестокости, она хотела ногтями порвать гладкую кожу его лица. Лупить его кулаками. Оглушить своим воплем. Уничтожить его. За ложь, за ложь, за ложь, за бесконечный поток лживых нот, за ложь о его жизни после смерти.
Ее дрожащая рука зависла над телом в контейнере. Это выключатель? Она нажала кнопку.
Он вышел из полубытия. Глаза по-прежнему закрыты. Он поднимался сквозь вселенную в алюминиевых тонах. Значит, опять. Опять и опять. Он подумал, что ему стоит постоять пару секунд с закрытыми глазами, собираясь с силами. Прежде, чем шагнуть на сцену. Ему все тяжелее было это делать. Последний раз было просто ужасно. В Лос-Анджелесе, в том огромном здании, с десятком ярусов и тысячами пустых лиц, но ультраклавесин был просто совершенством… Он открывал концерт Девятой сонатой, написанной Тими. Ужасно. Вялое, пустое исполнение. Нет, все ноты были сыграны безукоризненно, темп выдержан идеально, и все же вяло, пусто, без намека на глубину. И сегодня это произойдет снова.
Волоча ноги, он поднялся на сцену, и натянул перчатки. Безотрадная рутина воссоздания великого Нильса Беха.
Его публика, его обожатели – как же он их ненавидел! Как же хотел обратиться к ним и обличить всю эту клаку за то, что с ним сделали. Шнабель упокоился. Упокоились и Горовиц, и Иоахим. Но Беху в покое было отказано.
Ему не позволяли уйти. О, он мог бы отказаться и не позволить им запускать системы жизнеобеспечения. Но ему никогда не хватало на это решимости и сил.
Однако же хватало сил на безлюбовные мрачные годы наедине со своей музыкой, да? На это никак не доставало времени. Ему надо было быть сильным. Ему хватало сил, чтобы вернуться оттуда, где он был – и сохранить искусство и технику, которыми овладел. Да. Но в отношениях с людьми, в том, чтобы проявлять твердость, проявлять мужество – нет, этого ему никогда не доставало. Он потерял Доротею, соглашался на кабальные условия Визмера, молча переносил оскорбления Лисбет, и Нила, и Коша… О господи, Кош, жив ли он еще? Оскорбления, которыми они привязывали его к себе, на удачу или на беду – почему-то всегда на беду. И он дрейфовал с ними, уступал их требованиям, никогда не демонстрируя силу воли – да ведь и демонстрировать было нечего. Эта сила была спрятана где-то в самых глубинах его существа. И, в конце концов, даже Шерон стала его презирать.
Если бы он мог выйти на авансцену, встать там в ослепительном сиянии софитов и крикнуть им в лицо правду о них: «Упыри! Эгоистичные вампиры!» Мертвые, как и он сам, но по-другому. Бесчувственные, пустые.
О, если бы он мог! Если бы он мог хоть раз перехитрить представителя компании, броситься вперед и закричать…
Боль. Боль от пощечины. Его голова резко качнулась, и трубочки в шее отозвались скрипом. Звук пощечины эхом отозвался в его сознании. Пораженный, он открыл глаза. Девушка. С глазами цвета алюминия. Юное лицо.
Яростное. Тонкие губы крепко сжаты. Ноздри раздуты. Почему она так сердита? Девушка занесла руку, чтобы снова ударить его. Он вскинул скрещенные руки ладонями вперед, защищая глаза. Вторая пощечина была сильнее первой. Так она, чего доброго, разрушит всю систему его жизнеобеспечения. А ее взгляд! Полный ненависти.
Она ударила его в третий раз. Он видел ее глаза сквозь свои растопыренные пальцы – страстность, ярость. Он почувствовал накатывающую боль, и прилив ярости, и поразительно чудесное ощущение жизни, пусть и на мгновение. Потом он вспомнил и остановил ее.
Он перехватил ее занесенную для удара руку с невероятной даже для него самого силой. Пятнадцать лет он был зомби, оживая и двигаясь всего лишь семьсот четыре дня за все это время. И все же он был вполне исправен, вполне адекватен, вполне силен физически.
Девушка поморщилась от боли. Он отпустил ее руку и оттолкнул ее от себя. Она растирала запястье и угрюмо смотрела на Беха.
– Если я вам неприятен, – спросил он, – зачем же вы меня включили?
– Чтобы сказать вам, что вы фальшивка. Те, что вам аплодируют, ползают перед вами на брюхе, целуют ваши следы, не знают, понятия не имеют, но я знаю. Как вы можете? Как вы можете делать из себя такое постыдное зрелище?
Ее трясло.
– Я слышала вас еще ребенком, – сказала она. – Вы изменили всю мою жизнь. Я никогда этого не забуду. Но вот я услышала вас сегодня. Гладенькие схемы, никакого проникновения в музыку. Машина, сидящая за ультраклавесином. Механическое пианино. Вы же знаете, что такое механические пианино, верно, Бех? Это вы.
Он пожал плечами. Обойдя ее, сел на стул и посмотрел на свое отражение в зеркале. Сейчас он выглядел старым и измученным, его неизменявшееся прежде лицо изменилось. Пустые глаза без блеска, без глубины. Пустые как беззвездное небо.
– Кто вы? – тихо спросил он. – Как вы сюда попали?
– Хотите вызвать охрану? Давайте. Арест меня не пугает. Но ведь кто-то должен был сказать вам правду. Стыд и позор! Вы ходите по сцене, вы делаете вид, что отдаетесь музыке – неужели вы не понимаете, как это ужасно? Исполнитель – это творец, художник, интерпретатор, а не просто машина для проигрывания нот. Возможно, я неверно выразилась. «Художник». И где же теперь ваше искусство? В состоянии ли вы заглянуть в то, что таится за нотными значками? Растете ли вы от концерта к концерту?
Внезапно, несмотря на ее прямоту и ненависть, несмотря на самого себя, Бех понял, что она ему нравится.
– Вы музыкант, – покивал он.
Она ничего не ответила.
– На чем вы играете? – он улыбнулся. – Конечно же, на ультраклавесине. И должно быть, играете очень хорошо.
– Уж лучше, чем вы. Яснее, чище, глубже. О Господи, что я вообще здесь делаю? Вы мне отвратительны.
– Но как я мог бы расти? – мягко спросил Бех. – Мертвые не растут…
Но ее гневная речь продолжалась. Она словно и не слышала его. Она говорила снова и снова о том, как он омерзителен с его фальшивым величием. Внезапно умолкла на полуслове и заморгала, покраснев. И прикрыла ладонью рот.
– О… – произнесла она шепотом, сконфузившись, со слезами на глазах. – О, о…
Она молчала. Надолго. Отвернувшись, она смотрела на стены, зеркало, на свои руки, на туфли. Он не отрывал взгляда от нее. Наконец, она произнесла:
– Какая же я высокомерная дрянь. Жестокая, тупая стерва. Я все время думала, что… может быть… Мне и в голову не приходило…
Ему показалось, что она вот-вот убежит.
– Вы, конечно, мне этого не простите. Да и с какой стати прощать? Я ворвалась сюда, включила вас, орала, наговорила массу глупостей…
– Это не были глупости. Все, что вы говорили, чистая правда. Абсолютно чистая правда. – И, помолчав, он добавил: – Сломать всю механику.
– Не беспокойтесь. Со мной больше не будет хлопот. Я сейчас уйду. Какая же идиотка, читать вам такие лекции! Тупая сопливая ханжа, раздувшаяся от гордости за собственное искусство! Обвинять вас в том, что вы оказались не тем, что я себе рисовала! А сама…
– Вы не услышали меня. Я просил вас сломать всю механику.
Она посмотрела на него невидящими глазами.
– О чем вы?
– Остановите меня. Отключите. Навсегда. Мне хочется исчезнуть. Неужели это сложно понять? Уж кто-кто, а вы должны были бы понять. То, что вы говорили, правда, чистейшей воды правда. Представьте себя на моем месте. Вещь, ни живая, ни мертвая, просто вещь, инструмент, имеющий несчастье думать, и помнить, и жаждать освобождения. Да, механическое пианино. Моя жизнь прекратилась, а с ней кончилось и мое искусство. Все безразлично, даже само искусство. Все всегда одинаково. Те же ноты, те же мелизмы, те же крещендо… Как вы и сказали: притворяясь, что творю. Притворяясь.
– Но я не могу…
– Именно вы и можете. Присядьте, и обсудим это. А вы сыграете для меня.
– Сыграть для вас?
Он протянул ей руку, она протянула ему свою, но тут же ее отдернула.
– Вы должны сыграть для меня, – тихо сказал он. – Я не могу позволить первому встречному избавить меня от этой полужизни. Это ведь серьезное дело, очень серьезное. Не каждому по плечу. Так что вы сыграете для меня.
Он с трудом поднялся на ноги. Лисбет, Шерон, Доротея, все мертвы. Остался лишь он, Бех, точнее, не он, а его мощи. Старые кости, высохшее мясо. Запах изо рта как у древней мумии. Кровь цвета песка. Голос, в котором не бывает ни слез, ни смеха. Просто звук.
Он вел ее, и она шла следом, на сцену – туда, где стоял еще незачехленный инструмент. Он протянул ей свои перчатки, сказав:
– Знаю, они вам великоваты. Я приму это во внимание. Но вы уж постарайтесь.
Она медленно надела перчатки и разгладила их.
Села за ультраклавесин. Он видел на ее лице страх, но и экстаз. Ее руки взмыли над клавиатурой. Опустились, и…
О Боже, Девятая Тимияна! Звуки росли, взлетали ввысь, и с ее лица исчез страх. Да. Да. Он бы играл это иначе, но да, да, да! Ноты Тими, пропущенные через ее душу! Поразительная интерпретация. Немножко сбивчиво, но почему бы и нет? Перчатки не по размеру, без подготовки, да еще и в этих обстоятельствах… Но как же прекрасно она играет. Весь зал заполнен звуком. Он уже не слушал так, как слушал бы критик – он стал частью музыки. Его собственные пальцы трепетали, мышцы сокращались, ноги тянулись к несуществующим педалям, активируя прессоры. Словно он сам играл, а она была медиумом. Дальше, дальше. Она взлетала все выше, сбрасывая остатки нервного напряжения. Полная уверенность. Конечно, мастерства еще не доставало, но до чего же хороша! Она заставила могучий инструмент петь.
Выжимая из него все ресурсы. Стакатто здесь, легато там. О, да! Он погрузился в музыку. Она захватила его целиком. Ему хотелось плакать. Он и забыл о том, что его слезные железы давно атрофированы. Он уже едва выносил это – настолько прекрасной была музыка. А он и забыл, за все эти годы. Он так давно не слышал, как играет другой мастер. Семьсот четыре дня. Так и не упокоившийся в могиле. Привязанный к собственным бессмысленным выступлениям. А сейчас это. Возрождение музыки! Когда-то так оно и было: союз композитора, инструмента и исполнителя, всепоглощающий, очищающий душу…
Но уже – не для него. С закрытыми глазами он – ее телом, руками и душой – доиграл первую часть до конца. И, когда звуки растаяли, он почувствовал блаженное изнеможение, которое испытывал, целиком отдаваясь искусству.
– Прекрасно, – произнес он, нарушив звенящую тишину. – Просто чудесно.
Его голос срывался, руки все еще дрожали. Он не посмел аплодировать.
Он взял ее за руку. В этот раз она не сопротивлялась. Ощущая ее холодные пальцы, он мягко потянул ее за собой, и она последовала за ним в гримерку, где он снова лег на диван и объяснил ей, какие механизмы надо сломать после того, как она его отключит, чтобы он не почувствовал боли.
Потом закрыл глаза.
– И вас просто… не станет? – спросила она.
– Быстро. И безболезненно.
– Я боюсь. Это ведь как убийство.
– Я мертв, – сказал он. – Но недостаточно мертв. Вы никого и ничего не убьете. Вы помните, какой для вас была моя музыка? Помните, почему я здесь? Разве во мне осталась жизнь?
– И все-таки я боюсь.
– Я заслужил покой, – сказал он. Потом открыл глаза и улыбнулся:
– Все хорошо. Вы мне очень понравились.
И, когда она направилась к нему, произнес:
– Спасибо. – И снова закрыл глаза.
Она его выключила.
И проделала все, как он ей объяснил.
Перешагивая через обломки контейнера с системой поддержания жизни, она выбралась из гримерки. Нашла выход из Музыкального Центра и медленно двинулась к стеклянному ландшафту, туда, где пели звезды, и где она оплакивала Беха.
Ладди. Ей так захотелось найти Ладди. Сейчас. Поговорить с ним. Сказать ему, что он был почти прав в том, что сказал ей. Не во всем, но в очень многом…
Она все дальше уходила от Центра, ступая мягко, и унося песни, которым еще предстоит родиться.
И позади нее воцарялось великое торжественное молчание. Недоигранная ею музыка нашла завершение в последних тактах силы и скорби.
И не имело значения, был ли метеокомпьютер настроен на туман, морось или дождь. Ночь, звезды и Музыка прибудут вечно.