— С этого места, — говорит Бакст режиссеру, — будем постепенно вводить желтый цвет. С желтым цветом будут сплетаться и другие, главным образом красный…
На сцене балет под монолог оракула в музыкальном сопровождении.
— Не в силах долее терпеть сердечную рану, царь Антиох однажды на рассвете проникает в покои дочери, забывает, что он отец девы, и хочет стать ее супругом…
— Нужны свободные движения, театральная условность, — говорил Бакст. — Движения, заимствованные у вазовой живописи. Движения, соответствующие босой обнаженной ноге. — Он отвернулся, перебирая эскизы. — Вот так, — сказал он режиссеру, — свободно ниспадающие складки одежды, надетой на голое тело. — Бакст поднял глаза и увидел стоящего в нерешительной позе Марка. — Шагал, у вас какое-то дело ко мне?
— Л-Л-Лев Са-Самойлович, — заикаясь от волнения, сказал Марк, — могли бы вы меня… Видите ли, Л-Лев Са-Самойлович, очень хочу в Париж.
— О, в Париж? А что вы там будете делать?
— Л-Лев Са-Са-Самойлович, здесь, в России, в Петербурге, мне уже нечему учиться.
— Даже так? Нечему учиться?
— Тем более, Лев Самойлович, вы ведь расстаетесь со школой живописи в связи с новыми гастролями русского балета.
— Не только со школой, но и с Петербургом, — сказал Бакст, — расстаюсь навсегда.
— Лев Самойлович, я тоже хочу… Не знаю, навсегда ли, но хочу в Париж.
— Значит, вас устраивает перспектива погибнуть среди тридцати тысяч художников, слетающихся из всех стран света в Париж? — И, повернувшись к режиссеру, закричал: — Свободного тела поболее! Античности поболее. На первое место греки ставили прекрасное нагое человеческое тело… Для греков герои, боги, богини лишь предлог для воспевания обнаженного тела.
— Буря, поднявшись вокруг, озаряет все красным сиянием, — доносилось со сцены, — дождь, приносящий Эол берегов, размывает уж землю, ветром сметенную ранее…
Вдруг Марк заметил, что натурщица, с которой случился в ателье нервный антисемитский припадок, в костюме греческой жрицы, подкрашенная и подпудренная, присоединилась к веренице подобных себе жриц и совершенно слилась с ними. Одинаковые жрицы одна за другой поднялись на сцену.
— Море под натиском ветра обычный предел преступает. Все смешалось, и волны небесных светил достигают…
— Вы в Париже пропадете, — раздраженно сказал Бакст.
— По-вашему, лучше остаться бы мне в Витебске и стать там фотографом, — тоже сердито сказал Шагал.
— Насчет Витебска утверждать ничего не буду, но, насколько я знаю Париж, ваши картины там покупать не будут. А богатых евреев-меценатов, таких, как адвокат Гольдберг или барон Герценштейн, в Париже нет.
— Барона Герценштейна нет уже и в Петербурге, — сказал Марк.
— Да, — задумчиво сказал Бакст, — а что вы умеете делать? Вы хотите ехать в Париж, ничего не умея?
— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я знаю, вы человек нервный, я тоже. Но в чем дело? Разве я обязан оставаться в России? Я еще очень молодой, но уже устал от того, что здесь мне на каждом шагу дают понять, что я еврей. Когда я участвовал с молодыми художниками в выставке, мои картины непременно оказывались в самых темных углах, даже когда о них отзывались с похвалой. По вашему совету, Лев Самойлович, я как-то послал пару картин на выставку «Мир искусства». Картины мои мирно отлеживались на чьей-то квартире, а в выставке участвовали все без исключения русские художники, независимо от того, хорошие они или не слишком хорошие. Все потому, что я еврей. У меня нет родины.
— Скажите, умеете ли вы малевать декорации? — спросил Бакст.
— Конечно, — сказал Марк.
— Вы так уверенно говорите «конечно», что у меня складывается впечатление — вы об этом даже представления не имеете. Да ладно… Вот вам сто франков, — он вынул деньги и подал их Марку, — освоитесь с новой работой, заберу вас с собой. Не освоитесь — пеняйте на себя.
— Спасибо за доверие, — обрадованно сказал Марк.
— Впрочем, я вам советую истратить эти сто франков здесь, в Петербурге, — сказал Бакст.
— Я поеду в Париж, Лев Самойлович, — сказал Марк. — Я хочу побывать в Лувре, особенно в тех залах, где Мане, Делакруа, Курбе, Веронезе. Я, витебский провинциал, все-таки поеду в Париж.
Отец и рабочий Степан провожали Марка на вокзал.
— Следи за собой, — сказал отец, — если уж захотел в Париж, пусть тебе будет удача.
— Мне поможет пророк Илья, — сказал Марк, обнимая отца.
— Скучно мне будет без тебя, Марк, — сказал рабочий Степан, — ты при случае скажи в Париже, как мы здесь живем. Много людей гибнет от глупости своей. Ленится народ да привыкает к бродячей жизни.
Ударил вокзальный колокол, засвистел оберкондуктор. В вагоне уже была Европа: проводник-поляк в форменном кителе говорил по-французски с какой-то пожилой четой.
Парижский вокзал был оклеен рекламами французских вин и колониальных товаров. Резко пахло бензином и кофе. Мягко подкатил к перрону поезд «Петербург — Варшава — Берлин — Париж». Из светло-желтого вагона с деревянной обивкой вышел Аминодав с тростью и скрипучим чемоданом. Его встречали серб Симич и еще один господин восточного типа.
— Марко Принцип, — представился господин, — член правления кредитного банка в Сараево.
— Очень приятно, — усмехнулся Аминодав, — у меня в Витебске был друг детства, тоже Марк. Такой, знаете, не про вас сказано, ветреный молодой человек. Сплошные фантазии.
Взяли извозчика, поехали.
— Ах, господин Шустер, — вздохнул Марко Принцип, — опасные фантазии не такая уж редкость для молодых людей в наше нервное время. За эти фантазии мой младший брат Гаврила уже и в тюрьме успел посидеть, да все не может угомониться. Требует священной войны против Австрии, против Турции, за освобождение Балкан, за сербскую свободу. Путается с какими-то подозрительными людьми, а недавно я нашел у него в ящике письменного стола заряженный револьвер. Уж не знаю, что с ним делать.
— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — при случае познакомьте меня с вашим братом. Я попробую ему кое-что объяснить и постараюсь, чтоб он меня понял. Всякий человек может раззадориться. Я, например, человек не боевой, а случается, тоже разойдусь, остановить трудно. Тут, конечно, важно иметь собственный копф, но разумный совет никогда не лишний. Главное — понять, что война — занятие глупое и дорогое. Огромный расход на пули. Сотни пуль истрачено, а людей убито с десяток, остальные разбежались.
— Ну, господин Шустер, вы несколько отстали от военного дела. Слыхали ли вы про пулемет «максим»? Он работает очень рационально.
— Может, я не понимаю в военном деле, но в кредите я понимаю… Кредит — это более выгодное занятие при хороших процентных ставках. Нет, только банковский кредит освободит Балканы… Куда мы едем?
— Вы остановитесь в отеле за Пале Рояль, — сказал Симич, — очень приличный отель. Очень хорошие комнаты. Вам нравится Париж?
— Приятный город… Но улицы слишком узкие и дома высокие, неприветливые, заслоняют солнце. У нас в Витебске больше солнца.
— Зато вечерами бывает весело, — сказал Симич, — много барышень, рулетка. Наконец, французская кухня.
— Ах, французская кухня, — поморщился Принцип, — уже с раннего утра неумытые повара начинают свою стряпню, и, стоит только понаблюдать, как они это делают, можно потерять аппетит на неделю. Нет ничего лучше сербской кухни. Да, в нашей Сербии все хорошо, кроме иноземного ига. Сербия, когда разорвешь ты цепи рабства?
— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — вы, я вижу, тоже раззадорились, как ваш младший брат Гаврила. Как говорил мой отец, портной Шустер: злой узел завяжется, не развязать его будет никому. Только кредит, только банковский кредит поможет Сербии.
В узком коридоре дома под названием «Улей», где располагались ателье бедных художников, доносилась разноязычная речь.
— Возмутительно! — кричал кто—то по—русски из одного ателье. — Глупая девчонка, сентиментальная кислятина! Почему ты не уважила просьбу уважаемого мосье, без которого рухнул бы этот деревянный сарай?
— Он, Ваня, старик, — плакала женщина, — у него крошки на бороде.
— На бороде крошки, — сердито сказал Ваня, — так стряхнула бы их… Дура, он ведь обещал чек на двести франков.
— Он противный, — плакала женщина, — он капиталист, эксплуататор.
— Что? Кто тебя научил таким словам?
— Анатолий Васильевич.
— Какой Анатолий Васильевич?
— Луначарский.
— Луначарский?! Этот толстозадый марксистский репортер? Я отучу его агитировать моих натурщиц… Он к тебе приставал во время ваших занятий по марксизму?
— Он… он… — плакала женщина.
— Что он? Ты с ним, Сонька, спала? Безнравственная девка. Черт теб возьми! Порядочный человек предлагает ей двести франков, а она связывается с каким—то нищим марксистским болтуном. Что ты в нем, Соня, нашла?
— Он, Ваня, красиво говорит. Ласково говорит. А ты, Ваня, все ругаешься. — Она заплакала совсем громко.
— Ладно, ладно, Соня, — заморгал глазами высокий детина с растрепанной копной волос. — С тобой уж и поговорить нельзя. Сразу нюни. Ты ведь знаешь, что у меня кончаются краски, надо покупать холст… Мне позарез надо двести франков… Я ведь не какой-нибудь Шагал, который за отсутствием холста пишет на своих разрезанных скатертях, простынях и рубахах. Я Иван Петухович, я получил академическую премию Куинджи. Я не привык, черт возьми, жить в таких условиях! Грязь, холод… В собачьей конуре не холодней. — Он взял за подрамником бутылку, налил в грязный стакан и выпил. — Разве это коньяк? Моя творческая индивидуальность требует другого коньяка. Такой коньяк и Жанетта пить не будет… Я привык к хорошему коньяку и не привык к грязи… Отчего ты, Соня, не подметешь?
— Веника не найду… И вообще я уйду от тебя, Ваня.
— К кому? К Луначарскому? К этому нищему марксисту?
— У него, Ваня, хоть гамак есть. Я на полу, Ваня, спать не могу.
— Бис, бис, браво… Променять меня, русского художника Ивана Петуховича, на гамак. Ты, Соня, стерва. Подожди, Соня, вот получу академическую премию, уберусь из этого нищего улья в хорошее ателье на Монпарнас. Разве здесь можно жить порядочному человеку? Крик, шум. Слышишь, у итальянцев опять кричат?
— Это у евреев кричат. Это Паша кричит, испанец… Очень темпераментный мужчина. — Соня хихикает.
— Какой Паша? — настораживается Петухович. — Этот сумасшедший испанский мазила Пикассо? У тебя, Сонька, вкуса нет. Луначарский, Пикассо, Шагал… Мне стыдно за тебя, Сонька.
— С Шагалом, Ваня, у меня ничего не было. Только зайдешь прибрать его ателье, он сразу прячетс в свою постель за перегородкой.
— А ты хотела бы, чтоб он тащил тебя с собой?
— Он очень робкий, — сказала Соня, — но у него красивые кудрявые волосы. И он лиричный. Он мне сказал: «У вас, Соня, прелестный подбородок». А ты, Ваня, говоришь, что у меня плохие ноги. Я, Ваня, уйду от тебя.
— Клевета, Соня, клевета, все они завидуют нашей любви, нашему счастью. Все эти Луначарские, Пикассо, Шагалы… Шагал, кстати, мне должен пять франков.
— Шагал посылку получил из России, — сказала Соня, — я видела, он с почты нес.
— Посылку? — спросил Петухович. — Это интересная новость. Надо с него потребовать: если нет пяти франков, пусть отдаст продуктами.
В дверь застучали.
— Кого это черт несет? — сказала Соня.
— Завтра придешь! — крикнул Петухович. В дверь просунулась ослиная морда. — А, моя прелесть Жанетточка, за коньяком пришла, умница. — Выкрашенная в красный цвет с седыми пропалинами ослица вошла в ателье. — Жанетточка, разреши поцеловать тебя в шею и поднести тарелочку коньяка.
Ослица жадно выпила.
— А теперь пойдем со мной и стребуем долг с Шагала. Пошли с нами, Соня, свидетельницей будешь.
Вышли в коридор. Коридор был полон звуков. Плакали, смеялись, играли на гитаре. Из крайней комнаты по—прежнему доносились темпераментные крики Пикассо, которому возражали по—английски с сильным еврейским акцентом.
— Господин Шагал, — сказал Петухович, постучав в одну из дверей, — вы дома?
Жанетта, протиснувшись вперед, распахнула головой дверь. В крошечном ателье Шагала повсюду были развешаны картины, написанные на разрезанных рубахах и скатертях. В беспорядке валялись подрамники, пустые банки из-под дешевого бульона, яичная скорлупа. На стеллажах, среди репродукций Эль Греко и Сезанна, лежали остатки селедки и несколько кусков хлеба. Но на столе аппетитной горкой — домашняя маца и банка клубничного варенья. За столом сидели Марк Шагал и Луначарский, пили слабозаваренный чай, заедая вареньем прямо из банки.
— Ах, господин Луначарский, — сказал Петухович, — очень приятно, что застал вас здесь. Господин Луначарский, требую, чтоб вы прекратили использовать мою натурщицу как подопытного кролика в вашей марксистской агитации. Зачем вы ее учите всяким глупым словам: социализм, капитализм, эксплуатация, — и прочей дребедени?
— Господин Петухович, — сказал Луначарский, — эта женщина — свободный человек, вы же склоняете ее к проституции, используя ее как товар, и присваиваете себе прибавочную стоимость.
— Значит, по-вашему, господин Луначарский, соблазнять женщину бесплатно, как это делаете вы, приличнее? Вы гнусный социалистический мошенник!
— Люмпен-интеллигент! — затрясся Луначарский. — Придет время, мы очистим землю от таких, как вы.
— Ах, придет время! — саркастически заметил Петухович. — Когда придет? Через три года? Через десять лет? Может, вы воображаете себя депутатом, или оберпрокурором, или министром просвещения? Лучше бы вы перестали красть у этого животного из стойла куски хлеба, господин министр.
— Господа, — сказал Шагал, — можно ли наносить взаимно друг другу такие оскорбления? Морально ли это?
— А вы, господин Шагал, весьма кстати вспомнили о морали. Верните мне пять франков, которые задолжали уже две недели.
— Видите ли, — пробормотал Шагал, — у меня сейчас денежные проблемы. Но в ближайшее время обещали купить одну мою картину за двадцать пять франков.