— Я вас поздравляю с большим достижением, но пока я забираю у вас в счет долга эту банку варенья, за три франка. Два франка вы остаетесь мне еще должны… Пойдем, Жанетта, пойдем, Соня.
— Ваня, я останусь у Шагала, — сказала Соня, — прибрать надо.
— Ну и черт с тобой! Только больше не приходи, не просись. Больше не впущу. Пойдем, Жанетта.
— Ах, она съела всю мацу, — сказал Шагал.
Пока люди спорили, ослица подмела на столе и стеллажах все съестное.
— Ну хорошо, — сказал Петухович, — этот ужин Жанетточки за мой счет. Я списываю ваш долг. — И он с ослицей вышел.
— Я хотела бы прибрать ваше ателье, — сказала Соня.
— Мадам, это необязательно, — ответил Шагал. — Мадам, не трогайте мой стол. Ах, жаль варенья и мацы, придется ложиться голодным.
— Господин Шагал, — сказала Соня, — у меня есть кредит в булочной, я сейчас принесу теплые булочки.
— Не надо, Соня, — сказал Шагал, — как же вы расплатитесь с булочником?
— Уж мое дело, как я расплачусь! — Соня вышла.
— И это Париж, — печально вздохнул Шагал, — Париж, куда я так стремился. Пустыри, грязь, запах крысиного яда и этот дом с фанерными пристройками. То холод, так что приходится надевать на себя все тряпье, то духота, так что приходится работать голым.
— А мне здесь нравится, — сказал Луначарский, — настоящая пролетарская окраина без всякого буржуазного мещанства, все просто и ясно.
— Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — я тоже привык к простой жизни, надо признаться, я страшный провинциал. Любя перемену мест, я в глубине души мечтаю об уединенной клетушке. Мольберт и краски — вот мое имущество. Мне на всю жизнь хватило бы маленького чулана с дыркой, через которую бы мне подавали еду. Но ведь, Анатолий Васильевич, никто еды здесь не подает. Даже куска хлеба. И у меня такое чувство: если я умру среди бродяг под мостом, этого не заметят. Моих картин в Париже не покупают, я уже перестал об этом мечтать. Только один раз обещали купить мою картину за двадцать пять франков, но, думаю, обещания своего они не сдержат. Я уже задолжал всем: Конюдо, Аполлинеру, даже Ивану Петуховичу. Если мне удается купить селедку, я делю ее пополам — голову на первый день, хвост на второй. А на рынке я по бедности покупаю только кусок длинного огурца. И, извините меня, Анатолий Васильевич, у меня совершенно протерлись штаны. Я не франт, я вообще не люблю одежду, она меня мало интересует, и одеваюсь-то я безвкусно. Но у меня нет даже приличного пиджака, чтобы пойти на дягилевский балет, куда меня пригласили.
— Пиджак я вам дам, — сказал Луначарский, — у меня есть замечательный пиджак, который мне подарил в Лондоне один русский адвокат. Один эмигрант, ужасно ненавидящий буржуазные порядки в России и мечтающий о пролетарской справедливости.
— Да, — сказал Шагал, — я сам сын простого пролетария, и приходит иногда желание заляпать грязью сверкающий паркет какого-нибудь светского салона.
— Ваше время, Марк Захарович, — сказал Луначарский, — наступит только тогда, когда пролетариат свергнет мрачного молоха капитализма. Это врем уже близко. Так же, как вождь пролетариата Галилеи Иисус Христос накормил народ хлебами, мы, революционеры, досыта накормим народ России.
— Я уже забыл, когда ел досыта, — сказал Шагал. — Можно ли работать, если мысли мои постоянно заняты мечтой о хлебе и колбасе? В воскресенье французский художник Конюдо пригласил меня позавтракать в кафе, и я жду воскресенья. Конюдо сильней, чем набожный христианин воскресенья Христова. Конюдо собирается мен рисовать, он вообразил, что моя голова похожа на голову Христа.
— А знаете, — приглядываясь, сказал Луначарский, — в этом что-то есть… Я, кстати, пишу сейчас небольшую вещицу приблизительно на ту же тему. Этака мистерия. Участвуют Иисус Христос, Иегова, ангелы, архангелы и русский рабочий Иван… Может быть, когда-нибудь эта мистерия будет поставлена в свободной России в вашем художественном оформлении… Вы меня премногим обяжете, если согласитесь послушать небольшие куски.
— Я с удовольствием, — пробормотал Шагал., — но сейчас хотел бы заняться своими эскизами. Тут в Париже мой учитель, художник Бакст, я хотел бы ему кое-что показать.
— Вы меня премногим обяжете, — сказал Луначарский, — очень недолго, небольшие куски… Хочется, знаете, написать такую вещь, от которой должна побледнеть от ужаса прозаическая и мещанская Европа. — Он сел на единственный стул и достал объемистую рукопись. — Только небольшие куски. — И торжественно произнес: — Картина первая. Тенистый парк, как на земле. Под большим деревом стоит величественный ангел в пурпурном плаще — золотые волосы, сияют крылья лебединые. Перед ним лежит рабочий Иван на мху нагой. Вдруг поднимается, как Адам на картине «Сотворение» Микеланджело. Иван: «Помер я или жив?» Ангел: «Ты умер и ты жив. И отец твой Егорий, и мать твоя Филицата ждут тебя здесь. Приклони ухо. Слышишь музыку сфер?» — Луначарский вдохновенно поет: — А-а-а-э-а Э-эла… Вечное. Преображение. Всепросветленное. Сверхбытие… Чистое. Превознесенной мира вино… Эла-а-а…
— А-а-о… Оля-ля! — послышались крики с улицы.
— По-моему, мистерия уже началась, — сказал Шагал. — Похоже, что рабочие с боен Вожижара опять пришли бить художников.
По коридору кто-то пробежал с криком:
— Наших бьют! Петуховичу разбили голову! Пикассо порвали пиджак.
В саду, примыкающем к «Улью», шумела драка.
— Пойдемте, я обращусь к французскому пролетарию, — сказал Луначарский. — Все это хитрости буржуазного дьявола, чтобы отвлечь рабочий класс от его социальных нужд.
Возле дома слышались сопение и крики, мелькали палки и кулаки.
— Рабочие, — произнес Луначарский, появляясь в самой гуще драки. — Карл Маркс сказал: у пролетариата нет отечества! Все мы, пролетарии умственного и физического труда, принадлежим к классу, эксплуатируемому буржуазией. — Сильный удар палкой по спине прервал монолог.
Одновременно ударили в глаз и Шагалу. Посыпались искры, поплыли радужные пятна.
— Что вы наделали, Шагал? — сказал Конюдо, увидав синяк под глазом. — Как же я буду вас рисовать? По Евангелию у Христа сломано ребро, но не подбит глаз. Впрочем, повернитесь в профиль. Может, это и есть художественная находка? Христа всегда рисуют анфас, а я нарисую в профиль. Что вы будете есть?
В освещенном утренним солнцем кафе от свежего ветра пузырились занавески, шелестели за окном каштаны.
— Настоящая импрессионистская атмосфера, — сказал Шагал, — хочется чего-то необычного, я хочу есть все, что начинается на букву «с».
— Тогда возьмите котлету «Софи», а я, пожалуй, возьму антрекот по-бретонски или зайца в чесночном соусе.
— Какие названия! — сказал Шагал, глотая слюну. — От этих названий веет романтическим реализмом старых мастеров. Веласкесом, Халсом, Рембрандтом. Все просто, ясно и величественно. Это вам не кубизм с его треугольными грушами. Это блуждание вслепую между Сезанном и негритянской скульптурой в поисках объема и перспективы.
— Блуждание вслепую, — усмехнулся Конюдо. — Посмотрите в окно. Видите того старика, переходящего улицу?
— Вижу, обычный нахмуренный, мрачный старик, который широко шагает, опираясь на палку. Похож на бальзаковского персонажа.
— Это Дега, — сказал Конюдо, — он совсем слепой.
Наступила пауза. Шагал и Конюдо смотрели, как Дега переходит улицу.
— Трудно себе представить, — сказал Шагал. — что так тяжело движется человек, который на холстах лучше всех сумел передать гибкое, напряженное движение. В передаче мгновенного и напряженного движения, в умении запечатлеть в красках тончайшие переливы света и отражений ему нет равных.
— Это у него от японцев, — сказал Конюдо, — но нельзя отрицать и импрессионистской условности в красоте его линий и цветов.
— Я с этим не согласен, — сказал Шагал, — импрессионизм держится на техническом совершенстве, а мне искусство Дега да и вообще искусство представляется как состояние души… Сверкание ртути, голубой дух волшебства… Во всяком случае, я к этому стремлюсь.
— Но к чему конкретно? — спросил Конюдо.
— Не знаю, — ответил Шагал, — но к другому. Все это жонглирование, вся эта стилизация, весь формализм нынешнего искусства можно сравнить с папой римским, восседающим в роскошных облачениях рядом с нагим Христом. Лично я молитве в богато украшенном храме предпочитаю молитву в открытом поле. Таково мое кредо в искусстве.
Он замолчал. Дега достиг наконец противоположной стороны, свернул за угол и исчез.
— Дега живет уединенной жизнью и весь погружен в искусство, — сказал Конюдо. — Он не интересуется ни выставками, ни публикой, ни критикой.
— Счастливец, — сказал Шагал, — я себе, к сожалению, такое удовольствие позволить не могу.
— Да, вам нужна поддержка, — сказал Конюдо, — нужен шум. Я говорил о вас с Леже, Райналем, Сагоньяком, профессором академии «Палитра». Однако знаете, Шагал, мы, французы, слишком консервативны, когда речь идет о необычном и раздражающем. Вам нужна персональная выставка, но выставки отдельных художников в Париже редки, если это только не Матисс или Боннар, и, кроме того, ваши идеи, Шагал, все эти ваши разговоры об иллюзиях в искусстве мешают мне помочь вам еще больше, чем ваши картины.
— Мосье Конюдо, — сказал Шагал, — я всегда буду благодарен вам за вашу сердечность, за то, что вы написали обо мне статью в вашем журнале «Монжуа», за то, что вы всюду таскаете мен за собой и даже устроили выставку моих рисунков. Но ведь на выставку никто не пришел. Несколько случайных людей. Ни один серьезный критик, ни один владелец приличной галереи. Наверно, это закономерно. Я просто не вписываюсь в эпоху. Что это за эпоха, мосье Конюдо, которая воспевает технику и обожествляет формализм?
Принесли котлету «Софи» и зайца в чесночном соусе.
— Какие краски! — любуясь едой, сказал Шагал. — Это действительно настоящее искусство. — Он с жаром набросился на еду.
— Не будьте слишком разборчивы в контактах, — говорил Конюдо, аккуратно отрезая кусочки мяса, — без излишних фантазий, Шагал.
— Не считайте мен фантазером, мосье Конюдо, — сказал Шагал, — напротив, я реалист. Я люблю землю.
Принесли газеты. Конюдо за едой начал их просматривать.
— Каких только глупостей не пишут в газетах! — сказал Конюдо. — Турция объявила бойкот австрийским товарам, вышел новый роман Поля Адана «Le serpent noir», направленный против учения Ницше. Этот аморальный натуралист Адан осмеливается спорить с Ницше. Или вот: австрийский эрцгерцог Фердинанд в ближайшее время намерен посетить Боснию и Герцеговину. А обо мне ни слова. — Он бросил газеты на землю.
— Даже вас, мосье Конюдо, известного художника, во Франции не замечают, а что уж говорить обо мне. Конечно, французам мои устремления кажутся несколько странными. Уж не говорю про высокомерных кубистов, в чьих глазах я полный нуль. Моментами становлюсь совсем грустным и замкнутым. Мне всего лишь двадцать лет, а я уже начинаю опасаться людей.
— Не надо бросаться в крайности. Людей так много, что всегда можно отыскать несколько приличных. Видите того маленького человека, который дремлет за дальним столиком в углу? Это берлинский художник, издатель газеты «Штурм» Вальден. Почему бы не поговорить с ним о вас? Мне кажется, среди немецкого экспрессионизма ваши картины лучше прозвучат, чем в Париже.
Он подошел к Вальдену и поздоровался.
— Мосье Конюдо, — улыбаясь, сказал Вальден, — рад вас видеть. Я только приехал и еще не привык к воздуху Парижа. Воздух Парижа меня всегда усыпляет.
— Вместе с французским коньяком, — улыбнулся его спутник.
— Это поэт Людвиг Рубинер, — Вальден указал на него.
— Знаете, мосье Вальден, что надо сделать? — сказал Конюдо. — Надо организовать в Берлине выставку работ этого молодого человека. Вы не знакомы? Мосье Шагал.
Было выпито несколько бутылок. Плыл над столом табачный дым. Рубинер читал нараспев:
— Ночи разбрасывали пламенеющие пальмовые листья над Берлином.
Вечера, как желтые звери, плыли над Фридрихштрассе.
Берлин из колючих площадей, из серых переулков извергал синюю лаву вулкана.
Женщины прогуливали сами себя, мужчины лупили глаза.
Ноги пробегали по Берлину, волосы пылко раздувались.
Солнце опускалось все ниже, жар заката пылал в мужчинах…
— В последнее время в Берлине я чувствую себя, точно лошадь, запряженная в тяжелый воз, — сказал Вальден. — Берлинский воздух все тяжелеет.
— Будущее всегда тяжело, — сказал Рубинер. — Тяжесть Берлина — это тяжесть будущего. Мы, социалисты, вызвали к жизни это будущее ради миллионов обездоленных.
— А ты задумывался, Людвиг, над тем, что случится, если чиновно-прусский дух, если пруссачество соединится с социализмом?
— Но возможна ли такая химера? — спросил Шагал. — Насколько я знаю, прусский кайзер преследует социалистов.
— О, господин Шагал, — улыбнулся Вальден, — до сих пор были известны химеры греков, химеры индусов и китайцев, соединение козы со львом, человека с лошадью, человека с козлом, но если появится немецкая химера, если пруссачество соединится с социализмом, мы получим анатомически неразличимое сочетание в одном туловище человека со свиньей.
— Лишь только собираются за столом два немца — сразу начинаются разговоры о дьявольщине и уродстве, — сказал Конюдо. — Мы, французы, любим совсем другие формы фантастики. Наше веселье таит в себе отвагу. Только чудовищная катастрофа, вызванная безумием небес, воды, земли, огня, могла бы поколебать веселье Парижа.
— Мне кажется, — сказал Вальден, — что над крышами Берлина такая чудовищная катастрофа уже нависает, но в Париже она еще не чувствуется, и ради этого я приезжаю сюда, чтобы передохнуть. У нас, немцев, есть поговорка, относящаяся к хорошей жизни: живу, как Бог во Франции.
— Французы о хорошей жизни говорят: как петух в тесте, — сказал Конюдо.
— А русские говорят: как сыр в масле, — сказал Шагал.