К книге
Летит себе аэропланСтраница 7
35%
Страница 7
7

Но в это время толпа заволновалсь, и Аминодав исчез.

— Скорей выберемся отсюда, пойдем переулками, — сказал Марк.

У края тротуара с тростью действительно стоял Аминодав.

— Мы, сербы, всегда надеялись, что Россия освободит Балканы от турецкого и австрийского гнета, — сказал господин в котелке, — а Россия поступает с нами, как охотник с собакой. Сперва натравливает нас на турок и австрийцев, а потом добычу забирает себе.

— Господин Симич, — сказал Аминодав, — Балканы могут быть освобождены не войсками, а банковским кредитом.

Послышались крики «ура!». Впереди кареты скакали жандармы.

Марк, отец и рабочий Степан подошли к большому богатому дому. Длинная очередь стояла к украшенному мрамором подъезду.

— Это столько людей пришло за деньгами к господину Герценштейну? — спросил отец.

— Не знаю, — растерянно сказал Марк, — странно, но господин Герценштейн очень богатый человек.

— По-моему, он тоже мешигенер, — сказал отец, — содержать столько бездельников.

— Вам что здесь надо? — спросил господин в черном.

— Мы к господину Герценштейну, — сказал Марк.

— Становитесь в очередь, — сказал господин.

Очередь двигалась медленно. Наконец вошли в роскошный вестибюль, где висел большой портрет Герценштейна, украшенный цветами, а у столика сидели какие-то господа в черном. Перед ними лежала раскрытая книга, похоже, бухгалтерская.

— Распишитесь здесь, — сказал господин, сидевший за столом. Марк расписался. — Проходите.

— А деньги?

— Какие деньги? О чем вы?

— Я художник... Господин Герценштейн обещал мне материальную поддержку.

— Как вы можете говорить сейчас об этом? — раздраженно сказал господин. — Разве вы не знаете, что Михаила Яковлевича убили?

— Нет... не слыхал. Я не читал последних газет.

— Это уже не новость, — сказала какая—то дама, — его убили три дня назад в Финляндии.

— Расписывайтесь в траурной книге и проходите, — холодно сказал господин.

Рабочий Степан медленно, как малограмотный, расписался и перекрестился... Захария поставил крест. Вышли через заднюю дверь. Здесь стояла толпа, слышны были возбужденные разговоры.

— Я уверен, господа, убийц наняла охранка, — говорил какой-то студент.

— Этих уголовников-оборванцев поселили в общей спальне, дали шубы, котелки, которые они продали на Лиговке.

— Господин Герценштейн навлек на себя ненависть правых элементов после выступления в Государственной Думе по аграрному вопросу.

— Расходитесь, господа! — кричал полицмейстер. — Публичные манифестации запрещены.

Неподалеку стояла толпа людей с портретами царя, царицы и с хоругвями.

— Справедливость восторжествовала! — кричали они. — Помилование героям, убившим жидовского врага!

— Пускай евреи убираются в Палестину! — кричала какая-то дама.­

В наши училища их не допускать.

— Союз русских националистов, — кричал какой—то человек профессорского вида, — требует отмены преподавания Ветхого Завета в учебных заведениях. Кто допускает связи христиан и евреев, тот сам еврей.

— Расходитесь, господа, — кричала полиция, — не шуметь!

— Это-таки сумасшедший мир, — сказал Захария. — И ты хочешь оставаться здесь?

— Может, мне все-таки удастся раздобыть денег у другого еврейского депутата, у господина Винавера, пока его еще не убили... Или у кого-нибудь еще. Я хочу уехать в Париж.

— Ежели не верить в обыкновенного Бога и в обыкновенных людей,—­ сказал Степан, — то, верно, лучше уехать подальше, где все по-иному.

Мастерская Бакста. Ученики по обыкновению стояли у своих мольбертов, ожидая мастера. На возвышении натурщица, толстозадая, с розовыми ногами, полуобнаженная, в венке греческой жрицы, набросив на плечи покрывало, сидела на стуле, курила и пила вино.

— Сегодня пятница. — говорит девушка, мольберт которой рядом с мольбертом Марка, — в пятницу обычно Лев Самойлович смотрит этюды. Я так волнуюсь. Я вчера показала этюд моему папе, и ему очень не понравилось. Он даже на меня рассердился. Он вообще считает занятие искусством большим грехом.

— Какое совпадение, мой папа тоже так считает, — говорит Марк.

— А кто ваш папа?

— Мой папа Захария Шагал, грузчик в селедочной лавке.

— А мой папа Лев Толстой, — говорит девушка.

Молодой человек, мольберт которого стоит неподалеку, улыбается.

— У вас обоих консервативные отцы, но очень смелые рисунки.

— Смелость как раз Лев Самойлович не одобряет, — говорит девушка. — Он называет смелость модой. Ох, я очень волнуюсь! Ты, Ваца, уже знаменит, солист балета императорского театра, тебе легче.

— Солист, уволенный из-за своих рискованных костюмов, — улыбается Ваца.

— Но у тебя имя в Париже, а я кто такая? Всего-навсего дочь Льва Толстого. Поверьте, господа, иметь отцом простого грузчика гораздо лучше человеку, который хочет себя самостоятельно проявить.

— Господин Бакст идет, — говорит служитель. — Вы тоже, — обращается он к модели, — прекратите курить и займите свое место.

Модель гасит папиросу, поднимается на пьедестал и сбрасывает покрывала. У нее округлое розовое тело, большие груди, голубые выпуклые глаза. Марк невольно отводит взгляд. Входит Бакст. Здоровается. На нем английского покроя костюм, над ушами курчавятся рыжеватые кудряшки.

— Сегодня пятница, — улыбается Бакст, — по пятницам проверка. Чье это?

— Мое, — говорит Ваца. 

Бакст сосредоточенно смотрит.

— У вас, Нижинский, сохраняется детскость в рисунке. Это хорошо. Детскость — качество, которое современная живопись успела растерять. Искренность движения и чистый, яркий свет. Искренность детского рисунка есть то, чему втайне завидуют зрелые художники, и я в том числе. Главное — избежать крена к так называемому хорошему вкусу, к так называемым хорошим картинам. Смешно говорить, но добрые две трети картин художников не имеют никакого подлинного прикосновения к их сердцу и воображению, а продиктованы они соображениями ума. Например, вот... Чей это этюд?

— Мой, — робко говорит Шагал.

— Так и думал. Господа, давайте сравним этюд Шагала с этюдом Нижинского. Движения, присущие рисунку ребенка, не правда ли? Лошадка бежит, девочка качается на качелях, медведь рычит, дом дымит, аэроплан реет в воздухе. У Нижинского все мечется, живет, дышит. У Шагала позы мертвеют, деревенеют. Хоть пропорции вернее, но суше, все вяло, холодно и прилично. — Марк молчит, лишь углы рта его нервно вздрагивают. Все смотрят на него сочувственно. — Или краска, — говорит Бакст. — Известна любовь детей к яркому чистому цвету. Такого грязного, тусклого цвета, как у Шагала, на детских рисунках не встретишь. Обратите внимание на эту лиловую краску.

— Л-Л-ев Самойлович, — заикаясь, говорит Марк, — отчего вы считаете мою лиловую краску грязной? Я люблю рисовать лиловой краской.

— Потому что лиловая краска, — говорит Бакст, — это краска неврастении. Ваши краски, Шагал, могут довести человека с неустойчивой нервной системой до припадка. Ибо сами эти краски принадлежат малокровным нытикам, изнервничавшимся ипохондрикам. Вот отчего они так туманны, тусклы, расплывчаты.

— Лев Самойлович, — говорит Марк, — я знаю, что художники из «Мира искусства», к которым вы принадлежите, считают Сезанна, Мане, Моне, Матисса лишь зачинателями кратковременной моды.

— Дело не в моде, Шагал, мода везде, где есть искусство. Мода — царица. Важно понять, господа, что есть в моде временное и что действительно новый тон. Вам, Шагал, нравится лиловая краска, она волнует ваше воображение. Вы считаете это новаторством, но проходит время, и, к изумлению своему, вы обнаруживаете множество дам в лиловых платьях и множество картин в лиловых тонах. Только простота и ясность форм не боится моды. Наш вкус, наша мода, господа, медленно, но упрямо, с каждым годом все сильней и сильней, возвращают нас на путь античного творчества.

— Но можно ли, Лев Самойлович, — говорит Шагал, — в нынешнем мире вернуться к искусству Фидия и к формам Праксителя? Нет ли здесь эстетизма и светской манерности? Национально—этнографических подделок, которые проповедует критик Стасов?

— Конечно же, возвращаться к искусству Фиди не следует, — говорит Бакст. — Вообще возвращение к старине означает в первую очередь отбор. Никто меня не заставит поверить, что нужно, например, сохранить грязный деревянный Дворцовый мост потому только, что на гравюрах прошловекового Петербурга всегда фигурировала эта докультурная постройка и что жаль отнимать от этого места Петербурга его исторический курьез. Достаточно уже с нас новосооруженного архитектурного курьеза в Москве, храма Христа Спасителя, сооружения грубого, аляповатого, совершенно не соответствующего первоначальному архитектурному замыслу, испорченному Александром Третьим. Грубость в искусстве не есть простота и в живописи, и в скульптуре, и в архитектуре. Не ищите в современной пошловато-ремесленной стряпне соответствий прошлому. Не ищите художественных утешений в острых миниатюрах Брейгеля, в полновесности Родена. Большинству современных картин не удастся убедить зрителя в законности вымысла, изображенного негодными средствами, с небывалыми огромными глазами, яйцевидными овалами героев и героинь, бескостными туловищами вплоть до анатомически недопустимых чудовищ. Все это создано не глазом, а мозгом и часто циркулем художника, и самый характер такого вымысла в живописи, скульптуре и архитектуре враждебен пластическому воплощению.

— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я так понял, что должен вычеркнуть все свое прошлое. На это я не способен. Если я не могу научиться у вас, то, наверно, вообще не способен научиться. В школу Штиглица меня не приняли как еврея, в другой школе мне попросту было скучно. Лев Самойлович, я так надеялся на вас, я надеялся, что вы поймете меня. Поймете, почему я бледен, почему я заикаюсь и даже почему я рисую лиловой краской…

— Вам не кажется, Шагал, что аудитория — не совсем подходящее место для подобного разговора?

— Может быть, Лев Самойлович, — говорил Шагал, нервно сворачивая свои эскизы, — но я не уверен, увидимся ли мы когда-нибудь еще. После такого разговора я должен уйти из училища. И это не случайно. Не случайно я и в гимназии был плохим учеником. Наверно, я не понимаю того, чему меня учат. Разве что инстинкт меня иногда выручает.

— Инстинкт важен для художника, — сказал Бакст, — но инстинкт может вести и в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вот как на этом вашем этюде, например. Я знаю, вы не любите старые формы, но ведь нельзя считать основой искренности в искусстве одну ненависть к старым формам. У вас, Шагал, почти полная победа пейзажа над человеком… Вы отравлены ядом отрицания… Вот здесь и здесь... — Он взял третий эскиз, посмотрел и вдруг замолчал. — Мда, — сказал он наконец после длительной паузы, — здесь, признаюсь, неплохо. Ну да, ну да, тут есть талант. Но вас испортили, вас поставили на ложный путь… Испортили… Человек у вас всего—навсего эпизодическая фигура. Один из элементов, и он у вас третируется. У вас все усилия уходят на предметы.

— Все мои усилия уходят на завоевание света и солнца, — сказал Марк.

— Ваши свет и солнце освещают безлюдье. Это у вас от импрессионистов. Вы слишком доверились импрессионистам. Моне, Писсарро, Сезанн совершенно обезлюдили свои холсты. Посетитель гуляет по салону среди садов и бульваров, полян и рек, овощей и плодов, кастрюль и чашек, лишь кое-где встречая эпизодическую фигуру, приютившуюся под деревом, залитую пятнами солнца. — Он взял еще один этюд и опять долго смотрел. — Видите, стоит вам проявить самостоятельность, отказать импрессионистам в доверии — и становится совсем хорошо. Этот ваш этюд можно даже повесить на стену ателье. Вы, Шагал, испорчены, но не бесповоротно. У вас есть талант, но нет вкуса. Вкус подсказал бы вам, что будущее искусство повернет к культу тела, к его наготе. Но к какой наготе? Совершенно целомудренной из английских прописей, где тщательно обойдено все, что имеет отдаленный намек на чувственность. Посмотрите на эту модель, господа. Вообразите, что вместе с вами эту модель рисуют художники разных направлений: Веласкес, Халс, Рембрандт из идеалистической школы и Матисс, Гоген, Морис Дени, стремившиеся искать в мифах дикарей, в бесстыдной чистоте первобытной наготы новые условные формы. Вообразите, господа, что это тело, — он указал на натурщицу, — есть античная статуя в музее, которая тем не менее может принимать разные пластические позы, приковывать внимание красотой линий художественно-изогнутой человеческой наготы… Графиня Толстая, покажите свой этюд… Так, недурно, есть намек на чувства. Но в чем разница меж вашим изображением и живым телом? — Он подошел к натурщице и ткнул в нее указкой. — Робость, графиня, вот что мешает вам ощутить красоту тела. Робость как отблеск стыдливого эстетизма…

— Палкой в меня тыкать не надо, — сказала вдруг натурщица.

— Что такое? — удивился Бакст.

— Что такое?! — нервно произнесла натурщица. — Не для того я подрядилась, чтоб в меня палкой тыкали… Я, может, и сама б артисткой или художницей была, если б повсюду в русском искусстве жиды свои гнезда не свили бы.

— Ты что, — крикнул служитель, — выпила?

— Обидно, — нервно дрожа, произнесла натурщица, — брат у меня русский художник, надеялся получить премию академии… Так ведь всюду пархатые… В художественном совете сидят… Бомбы бросают… Государя нашего убить хотят.

— Выведите ее, у нее истерика! — испуганно крикнул Бакст.

— Проклятые жиды! — сквозь истеричные рыдания кричала натурщица, которую выводили два служителя.

— Господа, — растерянно сказал Бакст, — по причинам… По ясным вам причинам дальнейшая проверка отменяется… Урок на сегодня закончен. Тем более, — он глянул на карманные часы, — мне пора в театральный зал.

В театральном зале шла репетиция. Над сценой висел плакат: «История Аполлония, царя Тирского».

— Жил некогда в государстве Антиохейскос царь Антиох, — произносил ведущий в костюме древнегреческого оракула. — У этого царя была единственная дочь, девушка необыкновенной красоты. Природа создала ее совершенной во всем, кроме того, что сделала смертной. Пока царь размышлял, кому из женихов отдать предпочтение, он под влиянием нечестивого вожделения воспылал к собственной дочери страстью и полюбил ее иначе, чем надлежало отцу.

Предыдущая главаГлава 7 из 20Следующая глава