Итак, я жил тогда в Вене, Wien, Австрия. Чего только не скажешь об Австрии и Вене в зависимости от потребностей и желаний! Город на Дунае в предгорьях Альп, вблизи Wienerwald’a, St. Stefan Dom ─ Собор Святого Стефана, Бургтеатер, замок Шенброн, Опера, альпийское Мондзее, Ахенское, Циркницкое с меняющимся уровнем воды, Баден близ Вены, изобилие минеральных источников, родильные приюты, институт для глухонемых, институт для слепых, Кунстакадемия, куда не приняли Гитлера... Тут, в Вене, будущей "жемчужине Третьего рейха", "каждый камень Гитлера знает". Колыбель, где он взрастал.
Оно и неудивительно. Вот распределение депутатов по политическим партиям на выборах в Рейхсрат 1907 года: антисемиты и клерикалы ─ 96, социал-демократы ─ 87, немецкие либералы и националисты ─ 64, немецкие аграрии ─ 20 и т. д.
Чего только не скажешь, и чего только не увидишь! Не только говорят, но и видят разное, в зависимости от положения и душевного состояния. Одни видят Дунай голубым, как в вальсах Штрауса, другие ─ желто-серым, по берегам которого бегают судовые крысы, как видел его осенью 1980 года я. Может быть, прав Ипполит Ипполитович, учитель истории и географии из повести Чехова "Учитель словесности ", который либо молчал, либо говорил о том, что всем давно уж известно и принято за объективные истины. Даже в бреду он говорил то, что всем известно: "Волга впадает в Каспийское море. Лошади кушают овес и сено." Конечно, каждая страна имеет свою специфику. Австрийский Ипполит Ипполитович в бреду говорил бы: "Дунай впадает в Черное море и имеет в речной области 128,95 километров. На 100 жителей Австрии приходится 6,81 лошадей."
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: В Одессе грязной ─
И тут бы, право, не солгал.
В подражание пушкинским "Отрывкам из путешествия Онегина" и я мог бы не солгать такое о грязной Вене ─ угрожающее объявление об унитазах на дверях гостиничного туалета, ядовитый запах дезинфекции в комнатах и коридорах. "Такси вызываются только больным, нервным и старым" ─ это объявление в ХИАСе. Такова изнаночная Вена, Вена с черной лестницы, соответствующая статусу мне подобных. Глазные нервы связаны с психологией и душевным состоянием, потому и видел я Вену изнаночно, с черной лестницы.
Ни одного деревца, ни одной скамейки на улицах. Деревья и скамейки ─ только в парках, а где эти парки? Да и до парков ли? Это не город-сад, зелени мало. Это город, увешанный колбасами. Иногда на перекрестке узких улиц маленький, в три дерева, огражденный садик, четыре скамейки, можно отдохнуть, подумать. Кондитерские витрины, у которых мы с женой и висящим у нее на груди одномесячным сыном смотрели на красоту пирожных и конфет под злыми взглядами австрийских хозяев: не украдут ли?
У многих эмигрантов, застрявших в Вене, испуганное, униженное выражение лиц. Нет, Вена ничем не напоминала милый, добрый городок, где Хлестакова приняли за важную особу. Где он, добрый хам Городничий, где дорогие дурачки Добчинский и Бобчинский, где глупые вороватые купцы с кузовом вина и сахарными головами? Головы кругом востроносые, так и кишит черная лестница востроносыми интеллектуальными головами. Каждый первый пишет.
Мой донкихотский бумажный щит с высокими словами вызывает насмешечки. Одна дама ─ дамы, дамы, кругом одни дамы ─ сказала: "Здесь вы не будете писателем." (Я уже тогда написал "Место", "Псалом" и прочие свои сочинения, которые лежали мертвым бумажным пыльным грузом в чемоданах, тогда как "наши писатели" сновали взад и вперед по черной венской лестнице и по миру. Уже тогда все было распределено: парочка гениев, с полдюжины больших талантов, ну, а среднего калибра ─ не счесть.)
Вена ─ полигон, плацдарм эмигрантской интеллектуальной элиты. Тут будущие "голоса" разучивали свои политические и литературно-общественные арии, тут формировались "новые американцы", тут "солисты дуэта", поднаторевшие на газетной комсомолии, начинали свой "Посев", которым впоследствии буйно заросли газетные поля эмиграции и, как ряской, радиопотоки. А когда метрополия одемократилась, то и там разрослось. Кулинарные обозрения и литературные мудрости, приводившие в восторг "прогрессивную интеллигенцию". А если приглядеться и прислушаться, то либо полуглупость, либо полуум. То, что заслуживает внимания, заимствовано из чужих кулинарных либо литературно-критических книг. Однако, это нехудожественное заимствование Шекспира или Шиллера, превращавшее посредственное в высшее, а то самое, о котором школьники и студенты говорят прямо и ясно: "Передрал!" Но зато какой стиль, ох, какой стиль! Лихой галоп, звонкое цоканье по интеллектуальным мозолям мазохистствующей интеллигенции. Надо только понять вкусы и пристрастия потребителей. "Старший брат" "солистов дуэта", впрочем, по известной линии также родич Савенко-Лимонова, в свою очередь приголубленного "прогрессивными интеллигентами", сын свободного эфира, произнося свои полит-культуртрегерские речи, присасывает и прихлебывает, точно чаи вприкуску с блюдечка дует. "Прогрессивные" восторгаются!
Звуковой портрет русского ─ купеческое мещанское чаепитие с напомаженными лампадным маслом волосами, наподобие звукового портрета еврея ─ "кухочка". Такое обобщенное расовое портретирование ─ "портрет еврея", "портрет русского" ─ обнаруживает себя, как бы его ни обволакивать ворохом эссеистских умелостей, имеющих в основе философские глубины популярных брошюр или анекдотов за преферансом. Но интеллигенту-обывателю иные глубины не потребны. Привыкли плескаться в теплой пляжной прибрежной мелкости. А в общем нынешняя "литературная жизнь" вполне соответствует определениям Салтыкова-Щедрина столетней давности: "литературные клоповники, литературно-лакейские обозрения, литературные трущобы, литературно-политический нужник".
Но что такое прогрессивная культура шестидесятнической интеллигенции? Это, прежде всего, "застольная культура". Она неотделима от коньячка, от охлажденной водочки, от сациви. Это застольные мелодии, не столько талантливые, сколько прилипчивые, которые хорошо не петь, а напевать.
"...Когда подступает отчаянье, Я в синий троллейбус сажусь на ходу, Последний, случайный..." ─ Окуджава. "Если шел за тобой, как в бой, На вершине стоял хмельной, Значит, как на себя самого Положись на него" ─ Высоцкий. "Облака плывут, облака. Не спеша плывут, как в кино. А я цыпленка ем табака, Я коньячка принял полкило" ─ тюремные мотивы Галича, очень далекого и от тюрьмы, и от сумы. "Я подковой вмерз в санный след, В след, что я кайлом ковырял. Ведь не даром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям" ─ так поет Галич.
Эта культура, именно "как в кино", ─ по чувствам не всамделишная, но щипающая слезные нервы, это ─ "улыбочка" сквозь слезы. Конечно, Шнитке, Ростропович... Но их мелодии слушают с воскресным церковным напряжением ─ отдают дань. А естественно, по-каждодневному, расслабляются на своем, застольном...
Довлатов в сопровождении Гениса и Вайля. Если барды не столько поются, сколько напеваются, то Довлатов не столько читается, сколько почитывается. Я Довлатова ни в чем не обвиняю. Как умел, так и писал. Но этот представитель позднего шестидесятничества как бы подытожил шестидесятническую культуру, ту, с высоты которой "прогрессивный" интеллигент смотрит на разнообразную классику от "Горя от ума" до "Мастера и Маргариты", "Чайки", "Трех сестер", "Преступления и наказания", "Гамлета", "Годунова" ─ всюду шестидесятнический дух, всюду шестидесятничеством пахнет, чувствами и мыслями облегченного типа. Недаром ведь в центре Москвы на бульваре, неподалеку от Пушкина Высоцкого поставили. Ныне великие поэты памятников не имеют. Иные ─ и могил не имеют, неизвестно, на какой свалке гниют кости. А тут "народная тропа" не зарастает, и эмигрантская газета в Америке с пафосом возвестила о совпадении великих дат: умер Александр Сергеевич Пушкин, родился Владимир Семенович Высоцкий.
Вот так препарируются классики, которые на общем шестидесятническом фоне выглядят не памятниками, а скорее чучелами. Чучело Пушкина, чучело Достоевского, чучело Гоголя, чучело Чехова... Ибо главное в шестидесятнической субкультуре ─ не суть, не соль, не корень, а броская деталь, колесо кареты Чичикова... "Доедет ─ не доедет". "Скотопригоньевск" у Достоевского. О Чехове уже не говорю. Чехов особенно для такого препарирования пригоден. Есть знаменательные фразы, фразы-камертоны, создающие тон, звучание. "Уедете вы, и в этом городе не останется ни одного хорошего лица" или "человеческого лица". Точно не помню, не помню и откуда эта фраза. Впрочем, она такая "чеховская", что подходит к любому Чехову. Куда ни вставь ─ она на месте в той "чеховиаде", которая в чеховских персонах, загримированных под О. Ефремова ли, под "Кешу" ли, под Юрского ли или иных подобных, десятилетиями господствовавших на российских, особенно, столичных, сценах и на телеэкранах, до лоснения, до сальных пятен износила тонкую чеховскую ткань. И уж не поймешь, где чеховский дядя Ваня, а где "Дамский портной" Борщаговского. Как лохмотья ─ пародия на пиджак, так и "чеховиада" ─ пародия на Чехова. С иным "классическим гардеробом" ─ не лучше.
Иные тети Моти и дяди Сени говорят о моей зависти, мол, так я пишу, потому что завидую. Конечно, я уже о том писал, зависть бывает и плодотворная, если она не ядовитая ─ не цианистый калий в бокал. Однако ядовитые чернила признаю. Ядовитыми чернилами написана "Божественная комедия", где мстительное перо подобно кинжалу. А месть и зависть ─ родные сестры. Но вопрос в том ─ кому завидуешь и чему завидуешь. Да и сути это не меняет. Завидую я шестидесятничеству раннему и позднему или не завидую, а рядом с Пушкиным на бульваре поставили они не Пастернака, не Ахматову и уж не Мандельштама или затравленную со всех сторон Цветаеву, а Высоцкого, к тому же объявленного страдальцем. И этот ваш позор перед потомством не прикроешь фиговым листочком, на котором по-кухонному возвещается о зависти моей и мне подобных к вашим успехам, идеалам, к вашему абсолютному духу. Впрочем, подлинный памятник писателю ─ не рукотворный, на голову которого садятся голуби, а тот, который лежит на столе или стоит на книжной полке. "Я памятник себе воздвиг нерукотворный", ─ писал Пушкин.
Мой же ответ, в который раз, заимствую у Герцена, ясности и цельности которого можно позавидовать: "Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет".
Таковы законы производства и потребления. Да, существуют определенные писательские законы. Я имею в виду не законы писательского мастерства, а законы писательского обряда, со своим иконостасом и со своим иезуитским уставом.
Есть писатели "в законе". Я же всегда был писатель незаконный, что-то вроде сектанта-архаиста. К субкультуре, созданной в начале 60-х бардами, "прогрессивными" театрами, твардовским "Новым миром", не принадлежу. Эта субкультура процветала, невзирая на цензуру, а, может, и благодаря цензуре. Эта субкультура и была для меня подлинной цензурой, а государственный центр, цензурное учреждение ─ лишь цербер у ворот, получающий просьбы-указания: впустить ─ не впустить.
Ныне, когда цербер исчез, и прогрессивные дамочки с мужичками сами занялись охраной, дела мои стали бы еще хуже, живи я в нынешней России. Нынешние дамочки и мужички уж не могут мне сказать о том, что я не буду писателем. Вредная, кстати, профессия. Не знаю, почему так многие к ней стремятся. Если всерьез работать, то это ─ для самоедов, питающихся собственными сердцем и мозгом. Лев Николаевич Толстой после пяти лет работы возненавидел рукопись "Войны и мира", разрушившую его нервную систему. Только отдых на философских трудах "О вреде курения" и прочих позволили ему несколько прийти в себя. К недовольству, кстати, Софьи Андреевны, желавшей от Льва Николаевича поточного производства романов типа "Война и мир", приносящих доход. И Данте "Божественная комедия" довела до инсульта. Он умер в пятьдесят шесть лет, окончив книгу.
Вредное производство, но уж я, что поделаешь, связан с ним. Вредное и затоваренное. Пройдите по московским книжным магазинам: все затоварено разнообразными переплетами. Тут и Токарева, и Тополь, и Радзинский, и Губерман, и весь шестидесятнический набор, и первый лауреат премии Букера Марк Харитонов, и, конечно же, многотомный Довлатов. О Довлатове один из редакторов издательства "Посев" сказал, по-моему, достаточно метко: "Пока читаешь ─ интересно, прочитал ─ забыл, о чем читал." Многотомный Довлатов, сопровождаемый свистом и треском эфирных солистов-лакировщиков. Только моих книг в магазинах нет.
В 91-м году во время перестроечной неразберихи издали трехтомник, а более ─ ничего, кроме некоторых журнальных публикаций. Взялось московское издательство "Текст" с "ограниченной долей ответственности" издать мой двухтомник. Года три перекатывали туда-сюда, макет сделали. Нет, не издали! Я говорю деятелю тыла с ограниченной долей ответственности: "Как же так?! Вот ─ Окуджаву издали." "Ну, Окуджава!", ─ отвечает.
Года два назад этот же двухтомник взялось издавать петербургское издательство с "ограниченной долей ответственности" "Лимбус Пресс", кстати, активный издатель Довлатова. Два года катали туда-сюда, к такому-то месяцу издадим, к такому-то, наконец, говорят: "В конце 97-го года оба тома сразу выйдут." И вот получаю, наконец, факс, который хочу привести полностью, как шедевр лицемерия. "Многоуважаемый Фридрих Наумович! Мы, конечно, виноваты, все ваши претензии справедливы, правомочны, обоснованны. Однако, по договору вы свободны уже давно, и, как ни печально, мы уже Вас не сможем выпустить. Мы любим Ваше творчество и высоко ценим Ваши новые произведения, но издательство, живущее в сложной обстановке нынешнего рынка, вынуждено считаться со сложной конъюнктурой. Мы провели всю редакционную подготовку, даже сделали оригинальный макет Вашего двухтомника (опять макет сделали! ─ Ф. Г.) и долго ждали, что положение изменится (В каком смысле изменится? Начнут покупать неизданные книги? ─ Ф. Г.), однако прогнозы книготорговли (О каких прогнозах идет речь? Кто делает эти прогнозы и на основании чего? ─ Ф. Г.) не могут нам позволить издать Вас большим тиражом в ближнем будущем, а 1000 экземпляров влекут за собой для "Лимбус Пресс" большие убытки. (Конечно, если все магазины затовариваются "нашими писателями" в щегольских переплетах, а рядовой покупатель-читатель моих книг не видит, то он их и не знает, и не покупает! ─ Ф. Г.) С повинной головой возвращаем права на издание Ваших книг, чего сами так добивались. С уважением. Такой-то, генеральный директор "Лимбус Пресс"." Более говорить не о чем. Спросил бы: "А Довлатов?" "Ну, Довлатов!" ─ ответил бы.
Тут еще один вопрос ─ достоин ли автор своих книг. Впрочем, подобное не ново. У Пушкина: "Ты, Моцарт, не достоин сам себя!" Если бы "Псалом" написал какой-нибудь популярный бард, а "Место" ─ какой-нибудь любимый представитель "ленинградской школы" или завсегдатай московского литературного ресторана, ─ "тогда б мы по-иному любили". Были бы газетные развороты, были бы ордена и медали. Но я уже писал, что для меня вся эта "запоздалая любовь" ─ то же, что пылкий поцелуй старухи. От нелюбви я более выиграю, чем потеряю. Ведь худших читателей для моих книг, чем воспитанных на "карманном диссидентстве" 60-х ─ 70-х годов Ершей Ершовичей и не найти.
А есть среди них особенные экземпляры. Вспоминаю некий экземпляр по фамилии Суконник (более к лицу была бы фамилия Сукотник). В 1987 году в Нью-Йорке этот сукотник, нью-американец, позвонил мне и извиняющимся заикающимся голосом попросил о встрече. А заодно он, мол, перевезет меня на своем автомобиле с одной квартиры на другую, поскольку случайно узнал, что я переезжаю. Создался образ какого-то жалкого, неуверенного, но деликатного человека. Тем более, что он напомнил о своем письме, которое написал мне по поводу "Бердичева" и о своей статье о "Бердичеве" в журнале "22". Действительно, было такое письмо, и была такая статья, где утверждалось, что пьеса "Бердичев" написана под влиянием Бабеля.
"Бердичев" написан под влиянием Бердичева, и одессит Бабель никакого к нему отношения не имеет. Однако письмо, да и статья были такие же заикающиеся и извиняющиеся, как и телефонный звонок Суконника.
Пришел. На лице улыбочка, но скорее развязная, чем деликатная. Раз впустили, можно несколько "развязаться". Обо мне он сказал, что я более похож на одесского биндюжника, чем на писателя (Суконник, кажется, одессит). Так пошутил. Однако особенно "развязался" и начал "шутить", когда я со своим чемоданом погрузился в его поношенную "Антилопу-гну", и мы поехали по Нью-Йорку.
─ Ваши споры о Достоевском ─ коллаж. Ни одной самостоятельной мысли. Вы это нарочно? Что? Как? Шучу. "С кошелочкой" ─ холодный рассказ. Все на профессионализме...
Говорит, говорит... Английского языка я не знаю, выйти из его "Антилопы-гну" с чемоданом не могу. Он, конечно, учел, рассчитал и продолжал использовать ситуацию. Знал, что в другой ситуации я бы его слушать не стал, при мне так "опорожняться" не дал бы. В другом месте, при застолье себе подобных, на страницах "22" опорожняйся, но не при мне. Однако, по Нью-Йорку дорога не близкая, и, может быть, он даже кругом поехал, чтобы подольше в моем обществе находиться. Говорит, говорит... Начинает одно, не закончив, оборвав уже говорит другое. И все с улыбочкой.
─ Я могу ошибаться, но вряд ли я ошибаюсь... Я вас читаю... Напрасно думаете, что я всем улыбаюсь. Это я сейчас улыбаюсь. Но часто я плюю в лицо... Да... Я с моей женой и моим другом до хрипоты спорили о вашем "Бердичеве"! Моей жене очень не нравится "Бердичев". Она считает эту пьесу антисемитской. Но я ваш "Бердичев" защищал...
Когда мы приехали, Суконник достал из багажника мой чемодан и услужливо подал его мне. Я протянул руку за чемоданом, но он вдруг поставил его на землю и торопливо пожал мою протянутую за чемоданом руку. Войдя в дом, я долго мыл руки...
Ко всему еще говорят и пишут бездарно. Бывает ─ говорят и пишут нечисто, даже гнусно, но талантливо. Такое случается. А эти ─ и нечисты, и гнусны, и бездарны. И те, кто пишет, и те, кто говорит, и те, кто читает. Хороший читатель книгу обогащает, плохой читатель книгу портит не хуже книжного червя, если она ему по вкусу пришлась. А если нет, то лишь слизи напустит, обслюнявит и не ест. Так уж лучше пусть слюнявит. Так обслюнявил некий Леонид Попов на страницах "Литгазеты" мою драму "Детоубийца" о Петре I и спектакль, поставленный по ней в Александринке.
Я эту "Литгазету" не то что не читаю, даже и не вижу уже несколько лет. Надеюсь и дальше не видеть. Но одна моя приятельница увидела и прислала вырезку со статьей-рецензией "Александринка на дыбе". "Эту совершенно неприспособленную для сцены пьесу ставят в столичных театрах (т.е. в Москве и Питере) уже в третий раз", ─ начинает сетования Л. Попов. И далее: "На берегах Невы концепция Толстого невольно перевешивает концепцию Мережковского (Петр ─ антихрист), к которой восходит драма Горенштейна".
В драме Горенштейна противник Петра, духовник царевича Алексея Протопоп Яков Игнатов говорит: "Народ почитает его (Петра) за антихриста. Одначе оба мы с тобой, Алексей, образованные люди, понимаем, что царь Петр ─ не антихрист. Простой человек, и существование его должно прекратиться простым человеческим путем".
Литгазетчику Попову, залезшему в научное поднебесье, видно, не хватило школьной образованности, чтобы просто грамотно прочитать мою пьесу. А если серьезно говорить, то все подобные личности просто застыли на неподвижных идеях 60─70-х годов. У Достоевского в "Неточке Незвановой": "Страшно расставаться с неподвижной идеей, которой отдал в жертву всю жизнь". Жертвы подобных личностей, правда, не столь велики. Не жизнью жертвуют. Скорее, это жертвы гоголевского поручика Пирогова, которые могут быть утешены пирожком.
Но Чехов был ─ так считается ─ всеобщим любимцем. Кто не любил и не любит Чехова? "Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым моих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство!" ─ из письма Чехова сестре от 14 декабря 1891 года. День рождения Ильи Эренбурга, который приводил эту цитату Чехова в своих мемуарах, добавив притом, что критик Буренин писал о Чехове: "Подобные средние таланты разучаются прямо смотреть на окружающую их жизнь и бегут, куда глаза глядят".
Но вернусь к черной лестнице, по которой эмиграция сновала. Конечно, дарвинизм, рога и копыта, но, скорее, не стадного, а стайного типа, потому что зубы показывают. Однако, невзирая на подобное, все же понемногу начало и у меня отчасти налаживаться. Нашлась и в Вене небольшая, но поддержка, нашлись доброжелатели и ко мне, и к моим писаниям. Не то, чтоб "ах!", но переехал в пансион без клопов на Кохгассе 36, апартамент 23, второй этаж, получил и временную жиденькую материальную поддержку от фонда под названием "IRC": медная табличка, третий этаж, в глубине гулкого двора.
IRC, как выяснилось, занималось, главным образом, перебежчиками, но я, в силу обстоятельств, хоть я и не перебежчик, оказался в этом фонде. Очевидно, у моих доброжелателей с этим фондом была какая-то связь. Шефом фонда был доктор Фауст. Рекомендовали меня доброжелатели как московского писателя. Не Бог весть, какого, не знаменитого, не сенсационного, но все-таки писателя. Конечно, с таким статусом пришлось довольно долго посидеть в приемной.
Фауст. Сейчас я занят, он пришел не в пору!
Мефистофель. Я заменю тебя, он ждет давно. Я в дом пущу его из коридора.
(Гете, "Фауст". Перевод Б. Пастернака.)
И действительно, после почти что получасового ожидания принял меня не доктор Фауст, а мистер Мефистофель, ловец душ. На дверях его кабинета таблички не было, но я узнаю эту публику из смежных учреждений, которые в веселое время Маяковского и Остапа Бендера именовались бы "ЦентрРазУпр" и "КомГосБез".
Собственно говоря, Мефистофель со мной мало говорил. Наверное, не говорить пригласил, а просто на меня, "выбравшего свободу", посмотреть своим глазом разведчика. Вначале что-то писал, время от времени поглядывая на меня, потом задал несколько незначительных вопросов, на которые и без того явно знал ответы: имя, фамилия, где родился, где жил, профессия. "Писатель" он записал с серьезным, деловым видом, воспринял спокойно и скучно, а не как снующие по черной венской лестнице с иронией. Потом предложил мне выпить, выбрав из множества стоящих на столике бутылок шипящую зеленоватую жидкость. Я думал ─ вино, оказалось ─ вода, да еще какая-то приторная, наверное, самая дешевая. Видно, в зависимости от ранга и ценности "выбравших свободу" наливали из бутылок в стаканы. Бокалов не было ─ стаканы. Наверное, чтоб легче было снять отпечатки пальцев ─ так думаю.
Дело есть дело, дешевое ли, дорогое ли. Мистер Мефистофель назначил мне встречу на следующий день, но принял уже доктор Фауст. Принял довольно быстро, без проволочек и с длинной анкетой-протоколом. Переводила югославка, умевшая говорить по-русски не хуже жительницы лезгинского горного аула. Вопросы в анкете были самые разные. Интересовались даже годом и местом рождения моих дедушек и бабушек, а также отца и матери. Года и места рождения дедушек и бабушек я не знал. Очевидно, так и предполагали. Это была одна из проверок на честность (может быть) ─ отвечу ли честно или начну выдумывать. Вопросы анкеты одновременно были и тестом. О месте рождения матери я сказал: "Вы, наверное, не знаете. Городок ─ местечко такое ─ Уланов." "Как же, ─ сказала переводчица-югославка. ─ Знаю! Ульянов. Там родился Ленин." Спросили также, есть ли кто в Соединенных Штатах из известных людей, знающих меня и могущих за меня поручиться. Я ответил: Профер. О, святая простота! "Wer ist Proffer? Кто такой Профер?" ─ удивленно поднял брови доктор Фауст.
Наивный и провинциальный, несмотря на шестнадцать лет столичной жизни, до сего времени невыездной, я воспринимал чету Проферов из заштатного американского городка Анн Арбор, некоего подобия Уланова, известными в Америке и на Западе людьми. А известна была чета Проферов только "нашим писателям" и поклонникам. Многие туда стремились, опубликоваться остренько, то есть на Западе, в мелком издательстве "Ардис", которое пропагандистскими усилиями "наших писателей" обращено было в русскую литературную столицу третьей волны.
Вторая волна ─ издательство "Посев": власовцы, полицаи из зондеркоманды, те, кто помогал гитлеровцам устанавливать "новый порядок", а в послевоенное время нашли прибежище в ЦентрРазУпре ─ как убежденные антикоммунисты, которые "выбрали свободу". За важных персон их, конечно, не принимали, но хоть по фамилиям знали, по крайней мере, некоторых. Профер ─ совсем иное. Либерал, борец за гражданские права, борец за мир во Вьетнаме, Камбодже и Лаосе. Они не говорили "борьба за установление Северным Вьетнамом коммунистической диктатуры над Южным, а Пол Потом ─ над Камбоджей", они говорили "борьба за мир". В общем, Профер ─ этакий мелкий Клинтон, отличавшийся лишь тем, что Клинтон тогда играл на саксофоне, а Профер играл в баскетбол. Что же касается масштаба деятельности, то тут многое определяет случай и жизненная хватка, если не сказать, наглость желаний. Определенную, а, может быть, значительную роль в некоторой степени играли и "боевые подруги" ─ женщины, которые заменяют Мефистофеля.
Мефистофель. Да, каждый получил свою башку, свой зад, и руки, и бока, и ноги. Но разве не мое, скажи, в итоге, все, из чего я пользу извлеку.
(Гете, "Фауст". Перевод Пастернака.)
Клинтон с женой употребили свою башку, свой зад и т. д., чтобы стать президентами Соединенных Штатов Америки, а Профер с женой ─ всего лишь на то, чтобы стать президентами издательства "Ардис" в провинциальном городке Анн Арбор. Все могло быть и наоборот, ведь исходные данные у них общие: Клинтон был бы президентом издательства "Ардис", публикующего Копелева, Соколова, Битова и прочих наших писателей, и тогда бы доктор Фауст спросил: "Кто такой Клинтон?"
То, что доктор Фауст не слыхал о Профере, естественно. Здешний славизм ─ замкнутое болотце даже среди западного культуртрегерства, не говоря уже о ЦРУ. Но в пределах своего болотца, своей утиной заводи эти профессора-слависты главенствуют над литературным процессом. Мне в том, возглавляемом профессорами процессе, места не было. Профер отказался меня издавать по рекомендации своего консультанта, авангардиста Соколова, о чем я узнал впоследствии. И признали меня не профессора в тот период, а простой донской казак Мордухай Файволович Мордухаев.