Я воспалю твое воображение таинственной прелестью моих обещаний. Я наряжу тебя в великолепие моих снов. Покрою небо твоих желаний сверкающими звездами моих творений.
А. Скрябин. Записи
В Большом зале консерватории стучали молотки. Множество мужиков и баб несли лестницы, щетки, тряпки, что-то прибивали, что-то вешали, прилаживали какие-то гирлянды, устанавливали корзины, перекликались. В общем, была суета, как перед торжеством коронации. Посреди зала стоял сам Кусевицкий с пунцовым лицом, с провинциальными какими-то усиками и распоряжался.
— Это что такое? — сердито говорил он подрядчику. — Мне надо, чтоб весь зал был декорирован растениями... Уплачено за весь зал... Это вам не обычный концерт, это празднество... Гирлянды вешайте сюда... Лавровые венки... Лавр... Ковер привезли? В авторской ложе мне нужен персидский ковер... А кресла... Что вы мне принесли, черт вас возьми?.. Для автора я велел установить трон... Да, именно трон, украшенный лавром... Седалище... На что я буду сажать гения... На таких креслах сидят обожравшиеся стерлядью купцы... Сто? Вам уплачено... Я вас научу... Мерзавцы!
Вечером пышно украшенный зал был подобен муравейнику. Многие были с партитурами в руках. Был ажиотаж и какое-то воспаленное любопытство.
— Вам не кажется, Леонтии Михайлович, — сказал какой-то господин с желчным, нездоровым лицом, — что со стороны мы все сейчас напоминаем массовку из известной картины Иванова «Явление Христа народу»?
— Оригинал Скрябин, — поддакнул лысый толстячок, — вечный оригинал.
— Что ж, — сказал Леонтий Михайлович, — действительно, оригинал... Знаете, я купил его клавир... Третья симфония, Прелюдии оратории 48... Это уже не Шопен, господа, это новый Скрябин, прежде неведомый.
— Э, милый, — сказал господин с желчным лицом, — да вы, я вижу, из Савла хотите стать Павлом... Из гонителя в апостолы... Нет уж, уважьте, в данном случае я предпочитаю остаться фарисеем.
— Скрябин, говорят, конец мира затеял, — хихикнул кто-то. — Стал каким-то священником или пророком новой религии.
— Да он рехнулся за границей, — добавила какая-то дама. — Декадентский рекламист, который желает обратить на себя внимание.
— Одно название — «Поэма экстаза», — сказал господин, похожий на учителя гимназии. — Вы знаете, я слышал, что в Париже у Скрябина от новой жены родился не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка, — он засмеялся, — этого мистического монстра посадили в спирт и поместили в музей. Разве это не доказательство, что Скрябин дегенерат...
— Да, да, я слышала, что у Скрябина прогрессивный паралич, — сказала дама.
— А вдруг этот безумный и нелепый автор проектов о конце мира окажется глубоким и свежим композитором? — сказал Леонтий Михайлович.
— Вы, я вижу, готовы соблазниться, — сказал господин с желчным лицом, — и многие соблазнятся... Обратите внимание на этот зал, господа, сколько восторгов, сколько жажды новаторства любой ценой... Одна надежда на ретроградов... Вот идет Сергей Иванович Танеев...
Танеев шел своей бычачьей походкой с партитурой в руках. Его окружили.
— Ничего не могу сказать, господа, раньше, чем услышу в оркестре, — говорил Танеев. — Но вот насчет философии... Я прочел в «Русских ведомостях» статью некоего Бориса Шлёцера...
— Это брат новой жены, — подсказал кто-то.
— Вычурный язык, — говорил Танеев, — какая-то Психея... Какой-то «дух играющий»... Это какое-то шарлатанство, ерунда... К чему это писать всякую дребедень... Это поразительная беззастенчивость... Вот смотрите, шесть нот — и суть творческого духа раскрыта перед нами... Какое жалкое надо иметь представление о сущности творческого духа, чтоб его уместить в шести нотах...
Взбудораженные скрябиниане столпились у входа. Оркестр уже в сборе. Появляется Скрябин. Среди скрябиниан сильное движение, Скрябина обступают.
— Обратите внимание на апостолов, — говорит желчный господин, — доктор Богородский, господин Подгаецкий... А вон та маленькая брюнетка со злыми губами... Это сама «принцесса крови». А тот — сам пророк нового бога, Борис Шлёцер, брат принцессы.
Скрябин несколько ошарашен встречей.
— Физиономия у нового бога нервная, зеленоватая, — добавляет какой-то господин, стоящий рядом с Леонтием Михайловичем, — усы лихие, офицерские... Вся музыка Скрябина в усах... Усатая музыка для испорченных, жаждущих разврата институток...
— Что-то в нем звериное, — добавляет дама, — но не хищного зверя, а маленького зверька, суслика.
Однако голоса фарисеев заглушаются общим восторгом. Лысый толстячок, тот самый, что недавно еще стоял в кучке фарисеев, под влиянием большинства уже рядом со Скрябиным.
— Где вы были, дорогой Александр Николаевич? — говорит он.
Скрябин с извиняющимся лицом и выражением нервной напряженной скуки потирает привычным жестом свои руки.
— Мы были в Париже, Брюсселе, Лозанне...
— Ах, Брюссель, какой это чудный город, — вскричал некто в упоении.
Татьяна Федоровна держится настороженно и с преувеличенной строгостью. В свите старушка Любовь Александровна, тихая, восторженная, бесконечно преданная «Сане». Тут же дядюшка, седой генерал. Скрябин и Татьяна Федоровна, оба маленькие, с трудом пробирались к специальной ложе. Скрябин приближался к «седалищу» с лицом неприятно раздраженным. В тот момент, когда чета Скрябиных уселась, вышел на дирижерское место Кусевицкий, поднял палочку, и внезапно верхние карнизы зала осветились светящейся лентой из тысяч электрических лампочек. Скрябин от неожиданности чуть не подпрыгнул на своем «троне». По залу прошел ропот. Однако прозвучали первые аккорды «Поэмы экстаза». Музыка приковывала и ослепляла, но вид самого автора этих исступленных звуков не уступал в интересе. Скрябин во время исполнения был очень нервен, иногда вдруг привставал, подскакивал, потом садился, облик его в тот момент был очень юн, он был подвижен, как мальчишка, и что-то детское было в его усатой физиономии. Иногда он как-то странно замирал лицом, глаза его закрывались и вид выражал почти физиологическое наслаждение, он открывал веки, смотрел ввысь, как бы желая улететь, а в моменты напряжения музыки он дышал порывисто и нервно, иногда хватался обеими руками за украшенный лаврами «трон». Потом был гром аплодисментов, были приветствия оркестра, хлопавшего по пультам смычками. Зал превратился в митинг. Правда, были и раздраженные, злые лица, но их меньшинство. Толпа окружила Скрябина и Танеева.
— Ну, какое ваше впечатление, Сергей Иванович? — с улыбкой спрашивал Скрябин.
— Да какое мое впечатление, — красный как рак, говорил Танеев, — как будто меня палками избили, вот мое впечатление.
На Танеева набросились скрябиниане.
— Вы, Сергей Иванович, все время занимались контрапунктами, — кричал Подгаецкий, — вот у вас и притуплено восприятие к новым музыкальным произведениям.
— Нет, Саша, — не обращая внимания на реплику, говорил Танеев Скрябину. — Третья симфония лучше... Я даже где-то там прослезился... Там чувство, а «Поэма экстаза» слишком криклива... Что же касается Пятой твоей сонаты, которую я слушал третьего дня, то, когда ты, Саша, кончил и сбежал с эстрады, то многие даже не поняли, в чем дело... Многие не поняли, кончилась ли она, или автор просто сбежал... Одна певица спросила меня: что такое, или у него живот схватило? — Он захохотал своим икающим смехом. — Пятая соната — это музыка, которая не оканчивается, а прекращается... Впрочем, Рахманинову правится...
— Ну вот, хоть Рахманинову, слава богу, нравится, — таинственно улыбаясь, сказал Скрябин.
В артистической комнате Скрябин и Кусевицкий обнялись и трижды поцеловались. Была овация. — Это величайшее произведение в музыке, — кричал Кусевицкий, — это черт знает что такое...
Скрябин тоже говорил комплименты, звучавшие, правда, несколько деланно.
— Да и ты, Сергей Александрович... Ты дал настоящий подъем.
— Изумительно, замечательно. — кричали вокруг.
— «Экстаз» становится специальностью Сергея Александровича, — сказала Татьяна Федоровна, — он превосходно дирижировал.
— А вопли музыкальных гиен, — крикнул Кусевицкий, — всей этой компании из партии Веры Ивановны... Плевать... Вот, — сказал он неожиданно, заметив среди публики в артистической Леонтия Михайловича, — вот единственный критик Москвы... Это единственный критик-музыкант... Что все остальные, — сказал он патетически, — им музыка чужда, им искусство не нужно.
И он потряс в воздухе рукой со скрюченными пальцами, словно дирижируя.
Скрябин смотрел своими небольшими карими глазами на Леонтия Михайловича и вдруг сказал:
— Какие планы у меня, какие планы... Вы знаете, что у меня в «Прометее» будет, — он замялся, — свет...
— Какой свет? — удивленно спросил Леонтий Михайлович.
— Свет, — повторил Скрябин. — Я хочу, чтоб была симфония огней... Это поэма огня... Вся зала будет в переменных светах, в музыке будет огонь.
— При наших капиталах все возможно, — засмеялся Кусевицкий. — А теперь ужинать в «Метрополь».
К «Метрополю» ехали в нескольких больших автомобилях.
— А я правда люблю это праздничное настроение, — покачиваясь на сиденье рядом с Татьяной Федоровной и доктором Богородским, говорил Скрябин, — никогда не хочется домой, хочется продолжения праздника, хочется, чтоб празднество росло, ширилось, умножалось... Чтоб оно стало вечным, чтоб оно захватило мир... Это и есть моя Мистерия, когда этот праздник охватит все человечество...
В большом верхнем зале ресторана были сервированы длинные столы.
— Зачем только он этот верх засветил, — тихо говорил Скрябин Татьяне Федоровне и сидевшим с ним рядом «апостолам» — Богородскому и Подгаецкому, — как это пошло вышло.
— Ужасно, — соглашалась Татьяна Федоровна.
— И вообще, эта помпа — не то, что мне надо, — говорил Скрябин. — К чему эта ложа и эти сидения?.. Я и без того как автор достаточно выделяюсь над публикой... Правда, он не понимает... Но мне не хотелось его обижать, а то один момент я прямо думал взбеситься и вскочить из этих тронов и сесть на стул... Я ведь могу так...
— Ну конечно, Саша, — успокаивала его Татьяна Федоровна, — они это просто не поняли... Ведь у каждого же свои понятия... Они хотели получше сделать...
Подошел Кусевицкий и увел чету Скрябиных к себе за стол.
— Обратите внимание, — сказал доктор Богородский, — музыкантов нет... Сплошная буржуазия, родственники Кусевицких, Ушковы... Терпеть не могу...
— Это в вас, доктор, отставной марксист говорит, — усмехнулся Подгаецкий.
— В отношении буржуазии Маркс нрав, — сказал доктор Богородский. — Я разошелся с Марксом, когда понял, что его учение слишком бытовое, материальное... В нем нет порыва к небесам, нет поэтической мистики...
— Ах, оставьте, доктор, — сказал Подгаецкий, который к тому времени уже выпил, — я сам не терплю Кусевицкого... Он слишком удачлив... У него шесть миллионов... И, наконец, усики, как у парикмахера... Но что касается ваших разногласий с Марксом, то вы Марксу не можете простить, что из-за его брошюры вас в пятом году били в участке... Ну, ну, — заметив негодующий жест доктора, сказал он, — ну не били, а так, нагайкой по спине... За поэтический же мистицизм пока еще в участке нагайкой по бьют.
Музыка заиграла туш. Кусевицкий встал и поднял бокал.
— За вдохновительницу «Поэмы экстаза»!
Старик Ушков, старый жуир, ныне поврежденный параличом, кричал:
— А вот он какой, экстаз-то... Желтенький...
— Это он оттого, что я в желтом платье, — тихо сказала Татьяна Федоровна.
Начался шум, звон бокалов, официанты подносили все новые блюда.
— Вот такое празднество — это совсем не то, что надо, — говорил Скрябин доктору, — это даже как-то раздражает, расхолаживает впечатление... Праздник должен все время нарастать... Ведь все эти люди ничего не понимают... Среди них Сергей Александрович — самая выдающаяся личность... А ведь он тоже мало, в сущности, понимает...
У закусочного столика с бутербродами Кусевицкий, улыбаясь, говорил Леонтию Михайловичу:
— Ведь это только Александр Николаевич думает, что что-то необычное должно совершиться, что все захлебнутся от экстаза. А на самом деле, все мы и он сам пошли в ресторан и хорошо и приятно поужинали... Так и с Мистерией будет... Сыграем и потом поужинаем...
Глубокой ночью Скрябин, Татьяна Федоровна и Леонтий Михайлович ехали в автомобиле Кусевицкого. Скрябин, усталый, но радостный, говорил:
— Все-таки Сергей Александрович великолепно передает многие моменты экстаза. Именно так и надо. Только зачем у него делается при этом такая красная физиономия? А это все очень милые люди — эти все Ушковы, только ведь это все terre-a-terre — это все очень примитивно... Я ведь когда-то так близко знал этот мир.
Пригнувшись, по винтовой лестнице, куда-то выше хоров колонного зала Благородного собрания, поднимались Скрябин, Кусевицкий, Леонтий Михайлович, Татьяна Федоровна и человек технического вида в кожаной кепке.
— Вот здесь, — говорил человек в кожаной кепке, — это прожектора и прочее... Световая техника... Кабель...
— В кульминационном пункте мне нужен свет, чтоб глазам было больно, — сказал Скрябин.
— Да, я считаю, что «Прометей» надо ставить со светом, — сказал Кусевицкий, — надо подготовить смету, согласно световой партитуре...
— Но что вы хотите, чтобы у вас было в этой симфонии? — спросил Леонтий Михайлович. — Зал, что ли, должен быть освещен?
— Да, свет должен наполнять зал, — сказал Скрябин таким топом, точно речь шла об обыденных, и простых вещах. — Я не знаю технической стороны дела, по мне тут помогут... Вот Александр Эдмундович Мозер очень этим заинтересовался.
И он кивнул в сторону человека в кожаной кепке.
— Свет должен наполнять весь воздух и пронизать его до атома, — после паузы продолжал Скрябин, — вся музыка и все вообще должно быть погружено в этот свет, в световые волны, купаться в них.
— Надо попытаться подвесить рефлекторы к потолку, — сказал Мозер, — чтобы они давали рассеянный свет по всей зале, а источник света чтоб оставался не виден. Но выдержит ли кабель такое напряжение?
— Можно также сцену с облачными занавесями и декорациями, — сказал Леонтий Михайлович.
— Ни в коем случае, — сказал Скрябин, — именно зал должен быть наполнен светящейся материей... А в кульминации белый свет...
— Почему именно белый? — спросил Леонтий Михайлович.
— Когда свет усиливается до ослепительности, то все цвета обращаются в белый... Мне солнце тут надо! — воскликнул он. — Свет такой, как будто несколько солнц сразу засияло... Белый свет — это свет экстаза...
— Но выдержит ли кабель? — снова материалистически повторил Мозер.
— Да, — спускаясь вниз но лестнице, говорил Скрябин, — все упирается в материю... Материя всему препятствие... А ведь «Прометей» не просто музыка... Такого еще не было... Я хочу, чтоб хор в «Прометее» был не просто хор... Я хочу, чтоб уж нечто от Мистерии... Надо бы хор одеть в белые одежды... Так это плохо, так ужасно, как у нас... Неужели опять это Русское хоровое общество будет... Какое полное отсутствие понимания... Ведь они поют совсем не так, как мне надо... Мне надо такой звук истомленный, мистический, вот в этом месте, где вступает хор... Они должны вот так петь... Он принял какую-то странную позу, запрокинулся назад и запел неумело и безголосо.
— Саша, — поморщившись, сказала Татьяна Федоровна.
— У меня нет вокальных данных, но, в принципе, в таком надо направлении... А они поют, ревут всегда, точно коровы, вовсю... — сказал Скрябин и обратился к Кусевицкому: — Сергей Александрович, надо бы их одеть в одинаковые платья... Да и оркестр тоже имеет у нас ужасный вид... В самой позе музыканта в оркестре так много от ремесленности... Никакого подъема нет, праздничности... Со временем я настою, чтоб мои вещи играли без нот... Собственно, оркестр должен быть в постоянном движении... Ему не пристало сидеть... Он должен танцевать... Должно быть соответствие с музыкой и в этом... Конечно, бетховенские симфонии, или Чайковского, или Рахманинова можно играть и сидя, и даже лежа.
Он засмеялся.
Спустились вниз, прошли пустой зал, вышли на улицу.
— Танеев болен, — сказал Леонтий Михайлович, когда они со Скрябиным несколько опередили остальную группу.
— Надо бы посетить Сергея Ивановича, — сказал Скрябин. Это ничего, что он сейчас ругается... Когда-то меня к нему привели кадетиком, мальчишкой, и он напророчил мне великое будущее. Завтра же пойдем... Пойдемте вместе... Не так страшно будет...
Скрябин и Леонтий Михайлович шли по московским переулкам среди домиков с геранью на окнах, среди абсолютно деревенского лая собак со дворов.
— А как вы думаете, — говорил Скрябин, — Сергей Александрович справится с «Прометеем»? По-моему, он в нем еще ничего не понимает. Меня очень удивляет, как он быстро схватывает. Ведь он очень музыкальный, и это позволяет ему как-то проникнуть в мои замыслы, хотя он и не очень образован как музыкант. Вот, например, в «Экстазе», вот эти томления, они у него прекрасно выходят, и я ему показал и жесты при этом, вот такие истомленные...
Скрябин несколько раз взмахнул руками. Они вошли во двор, заросший кустами сирени. Ленивый барбос тявкнул на них несколько раз.
— Сергей Иванович любит жить в таких домиках, — сказал Леонтий Михайлович, — и чтоб непременно не было ни электричества, ни водопровода, ни отопления.
На дверях висела табличка: «Сергея Ивановича дома нет».
— Это не для нас, а для людей вообще, — сказал Леонтий Михайлович.
Танеев встретил их в передней, массивный, огромный, с перевязанным горлом. Не заметив вначале Скрябина, обняв Леонтия Михайловича, он сказал вместо приветствия, печально:
— Мутные волны текут в музыке... Грязь, всюду грязь... Какая-то равель пошла...
Он засмеялся и заметил тут Скрябина.
— Ах, это вы, — сказал он, — вот уж не ожидал... Ну, здравствуйте...
Танеев и Скрябин долго стояли друг перед другом, многократно кланяясь и, видимо, испытывая неловкость. Наконец Танеев прервал молчание:
— А знаете, Александр Николаевич, я ведь вашей музыки не люблю...
— Знаю, Сергей Иванович, — покорно и смиренно отвечал Скрябин, потирая свои руки привычным жестом.
— Да нет, я не то что не люблю, я не выношу вашей музыки, — сказал Танеев.
— Да, знаю, знаю, Сергей Иванович, вы не любите и не выносите, — сказал Скрябин.
— Да не то что не выношу, а меня просто тошнит от нее, — сказал Танеев.
— Ну послушайте, Сергей Иванович, — сказал Скрябин, — это не очень любезно... Пригласите нас хотя бы в комнату...
— Да, да, проходите, милости просим. Я ведь попытался изучать вашу музыку и пришел в полное отчаяние... Представляю, каково бы было Петру Ильичу Чайковскому...
— Да, Чайковскому было бы не сладко.
— Расскажите-ка, Александр Николаевич, как это вы там конец мира приготовляете, — это очень любопытно, — угощая какими-то конфетками, говорил Танеев.
— Что ж вам говорить, — сказал Скрябин, — ведь вы никогда не согласитесь со мной.
— Я надеюсь, — засмеялся Танеев, и в обычно добрых глазах его явилось что-то недоброжелательное, — я еще с ума не сошел... А как это у вас с бенгальскими огнями симфония будет?
Скрябин беспокойно задвигался на стуле.
— Это мне напоминает в провинции одного скрипача, он играл, а ему в физиономию какой-то луч фиолетовый пускали. — И Танеев захохотал своим икающим смехом. — Все-таки, как же это от вашей музыки конец света наступит? А если кто не хочет конца света, как быть?.. Застраховаться надо где-нибудь... Я вот совсем не хочу, чтобы был конец света.
— Для вас его и не будет, — таинственно отвечал Скрябин.
— Ничего не понимаю... Это морочение какое-то, досадливо сказал Танеев. — Ну а что же, Кусевицкий вам выстроил этот световой инструмент?
— Нет, — ответил Скрябин, — наверное, в первом исполнении света не будет... Инструмент оказался очень дорог.
— Значит, конец свету, — оглушительно захохотал Танеев и заходил по комнате.
Вошла нянька Танеева, старушка, и внесла тарелку с пирогами. Скрябин взял один, вяло надкусил. Он выглядел скисшим.
— Человек должен все испытать, чтобы все преодолеть, — сказал он. — Помню, лет восемнадцати с братом вашим Владимиром Ивановичем о религии заговорил... А он мне отвечает так злобно-иронически: «Да вы, никак, в Бога верите»... Махнул рукой и пошел от меня.
— Ну, брат мой человек хороший, — сказал Танеев, — но радикал и нигилист... Одно время с немецким философом Карлом Марксом переписывался... И меня даже, консерватора, к чтению этого немецкого философа приобщил.
— А вот и есть, значит, у нас общее, — сказал Скрябин, — я тоже Маркса читал... очень любопытно... тут не нигилизм как раз... не отрицание... тут новаторство... Но, разумеется, в пределах материализма.
Скрябин и Леонтий Михайлович вышли на улицу.
— Как он далек от всего этого, — задумчиво сказал Скрябин, — для него все тут, в этой реальности, в этой материи, в отсутствии полета, вот в этом plan physique... И он не понимает, что этим он отрицает собственное искусство... Я тоже отрицаю свое собственное искусство, но я отрицаю его через конечное, предельное убеждение, сознательное... А ведь какой он человек хороший... Жаль его, жаль...
И Скрябин снова улыбнулся своей странной улыбкой.
Квартира Скрябина была велика и просторна, но вид ее был, скорей, буржуазный, бюргерский, чем художника с такой оригинальной психикой. Там были декадентские стульчики рыжего дерева, неудобная гостиная мебель, какая-то пышная картина воинственного древнего содержания в золоченой раме, странная икона, фарфоровая скульптура китайца... За длинным столом происходил прием близких, родственников и «апостолов». Сейчас основные «апостолы» были в сборе. Здесь были доктор Богородский, Подгаецкий, Мозер, Леонтий Михайлович. Были здесь и сам Скрябин, Татьяна Федоровна и Марья Александровна — мать Татьяны Федоровны, пожилая француженка. Были и дети, другие дети, Юлиан — ласковый и застенчивый мальчик и Ариадна — красивая девочка с раздвоенным, как у отца, подбородком, но чем-то похожая на мать. Все смотрели, как мастер но указанию Мозера прилаживает к потолку какой-то странный разноцветный предмет. Включили свет, и девять лампочек, оклеенных цветными бумажками, засветились. Захлопали в ладоши дети, и сам Скрябин, тоже радуясь по-детски, бросился к роялю...
— Леонтий Михайлович, — сказал Скрябин, вы вместе с Александром Эдмундовичем садитесь за световую клавиатуру... Начальный аккорд «Прометея» — таинственный лиловый сумрак... Из розового и синего... Тема разума — синий цвет...
Он обрадованно засмеялся, когда при аккордах темы разума потолок и все вокруг осветилось синим светом.
— Вот то-то оно, — говорил он лукаво, с мастерством передавая сдавленные звуки закрытых труб на фортепиано, — правда, бедовые гармонии?
— А потом подъем, больше, больше... А-а-а, — издавал он задыхающиеся звуки. — Если вы любите Индию, вам это должно нравиться... Тут мерцающие звуковые прикосновения... Это как звуковые поцелуи... Но лучше всего здесь жесткие гармонии... Медь, медь... Здесь социализм всемирный, полная материализация... тут не то набат, не то наковальня гигантов... Это полная материализация... Тут полное отпечатление творящего духа на материи... Вот он, Прометей, — говорил он, озаренный красным светом из-под потолка, — все материализовано, все самое реальное... И тут красный свет самый реальный, материалистический свет... Красный... Багрово-красный...
Потом пили чай с сушками. Разливала Татьяна Федоровна. Скрябин сидел традиционно против нее в кресле-стуле.
— Сашь, сказала, — показываясь в дверях Марья Александровна, — пора делать отцовское благословение.
Скрябин встал и пошел в детскую. Ариадна и Юлиан уже лежали в кроватках. Тут же был и третий младенец. Скрябин обошел, целуя их и крестя на ночь, потом вышел, но в конце коридора уже пошел вприпрыжку, а войдя в гостиную, начал делать легкие антраша и весело говорил:
— Ну, теперь я свободен... Наконец я свободен. Надо бы закусить... Тася, дай нам ветчины, сыру, хлеба... И пиво... А почему обычное пиво... Я ведь просил пиво Шитта...
— В лавке не было сегодня Шитта,— оправдывалась Татьяна Федоровна.
— Жаль одно,— сказал доктор, наливая себе обычного пива, — за пивом Шитта особенно приятно мечтать о «Мистерии» Александра Николаевича... Сегодня чудесные условия для разговора о «Мистерии», нет только Гольденвейзера.
Он желчно засмеялся.
— Верно, — сказал Подгаецкий, — как можно говорить о «Мистерии» Александра Николаевича при толстовце?
— Да, да. Толстой — это тип рационалиста в религии... Эго сплошной скандал и дилетантство... — сердился уже Скрябин. — В нем нет никакой мистики, он не понимает даже, что такое мистика.
— Толстой ужасный лицемер, — поддакнула Татьяна Федоровна. — В нем все фальшиво от начала до конца.
— Абсолютно, — сказал Подгаецкий. — По-моему, это такой же символ враждебного мира, как Чайковский, Рахманинов или Танеев.
— Толстой, — говорил Скрябин, — имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, бездарный праведник... Чехов просто скучен, а Толстой к тому же и в праведники рвется.
— Толстой совершенно бездарный, — как испорченное усиленное эхо, отозвался Подгаецкий, жуя ветчину.
— А ведь знаете, это большие способности, — говорил Скрябин, — все равно, как к композиции. Есть люди, способные к праведности, а есть бездарности, и с ними что ни делать, ничего у них не выходит. Толстой по природе страшно злой, а хочет быть добрым. Злость же кипит в каждом его слове.
— А вот Александр Николаевич наоборот, — сказала Татьяна Федоровна, хочет быть иногда злым, а все выходит у него по-доброму. Хочет сатанизма, а получается праведность.
— Вот я уж вовсе не такой добрый, — вдруг запротестовал Скрябин. — Я тоже бедовый, не меньше Толстого...
— Странно, — желчно сказал доктор, — что Кусевицкий до сих нор не стал толстовцем... Для этого все данные... Миллионы есть и лицемерия хватает.
— Вы знаете, — после раздумия сказал Скрябин, — возможно, доктор прав... А эта история с Волгой... Это ведь довольно любопытно.
— Расскажи, Саша, — сказала Татьяна Федоровна, пусть знают, тут ведь друзья.
— Во время наших гастролей по Волге, — сказал Скрябин, — я спросил, сколько он мне заплатит. Тот вначале уклонился, потом говорит: «Мало, Саша, мало, мне совестно сказать, сколько...»
— Ну, чем не толстовец, — сказал Подгаецкий.
— Дотянул до конца и заплатил тысячу, — сказал Скрябин. — Ведь это уже скандал. Ведь когда я учеником был, больше получал.
— А мне кажется, — сказал доктор, — что чистое имя Скрябина не должно быть рядом с тем, кто женился на миллионах... Кусевицкий заслонил от нас Скрябина, но мы его отвоюем.
— Я и сам не пойму, — сказал Скрябин, — может ли человек с таким лицом, как у Сергея Александровича, понимать музыку? Он материальный, здешний... А все-таки у него выходит многое мое... Он удивительно переменчив — это, знаете, такое обезьянье качество.
— И вот еще что, — сказал доктор, — уж «Прометея» хотя бы надо отпраздновать торжественно и достойно... Надо уговорить этого, чтоб не у него в доме... чтобы попросту, по-товарищески, в кабачке, одним словом... А то тут Кусевицкий... Дом с этими бульдогами... Я вообще не выношу собачьего лая... Ну их к черту...
— Я согласна с Владимиром Васильевичем, — сказала Татьяна Федоровна.
— Да, да, сказал Скрябин, у меня много друзей, которым неловко идти к Кусевицкому. Они его терпеть не могут, и он их тоже... А без них мне бы не хотелось... Я завтра на репетиции поговорю с Сергеем Александровичем.
Уже светало. Все общество давно перебралось из гостиной в кабинет. Скрябин говорил, сидя в качалке:
— Вы знаете, у меня в «Прометее» такие медленные темпы, как никогда ни у кого не было... Они должны длиться, как вечность, — он посмотрел загадочно, — потому что ведь вечность должна пройти от момента томления до материализации... Вам не кажемся, что музыка заколдовывает время, может вовсе остановить его?.. Но у меня в конце будут такие быстрые темпы... Это как бы последний танец перед актом... Когда задыхаешься не то от избытка блаженства, не то от стремительного полета... Полет... Да и вообще, — Скрябин резко встал, — как все это надоело... Писание сонат, симфонии, концертирование... Пора! — почти вскричал он. — Только Мистерия... Но как ужасно велика работа, как она ужасно велика...
— Он мне напоминает сейчас Иисуса в Гефсиманском саду, — тихо сказал Леонтий Михайлович Мозеру. — Человек во власти могучей идеи, осознавший вдруг слабость сил своих.
— Только чудо мне поможет, — сказал Скрябин. — У меня колокола с неба должны звучать... Это будет призывный звон... Все народы двинутся в Индию, туда, где была колыбель человечества... Ведь Мистерия есть воспоминание... Всякий участник должен вспомнить, что он пережил с момента сотворения мира...
В темной передней Скрябин, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить спящих, провожал всю группу, сам запер дверь.
Вышли табунком и пошли по пустынным рассветным московским улицам. Долго шли молча. На перекрестке, когда надо было расходиться, Леонтий Михайлович вдруг сказал:
— Господа, чем все это кончится... Куда он идет? Мы искренние друзья его, как мы можем смотреть на столь угрожающее развитие его мысли... Узел его мысли затягивается все туже. Назад пути нет. Он слишком верит в свое мессианство.
— Мне надоело ваше неверие, — сердито сказал доктор и, сухо поклонившись, пошел к стоянке ночных извозчиков.
В мрачном Колонном зале шла репетиция «Прометея». Призрачный дневной свет проникал из полузакрытых окон, и люстры у оркестра были зажжены слабо, по-дневному. Скрябин был сам на эстраде, играл фортепианную партию. Прозвучал знаменитый первый аккорд. Рахманинов, который сидел в зале, подошел к Скрябину и удивленно спросил:
— Как это у тебя звучит? Ведь совсем просто оркестровано.
— Да ты на самую гармонию-то клади что-нибудь, отвечал Скрябин, — тут звучит не мелодия, а гармония.
— Первый аккорд гениален, — говорил Рахманинов кому-то из присутствующих в зале музыкальных критиков, — настоящий голос хаоса, из недр родившийся единый звук... Но дальше уже не то, схематичней... Как жаль.
— А исполнение Скрябина слабое, — сказал критик. — Совсем не титаническая звучность... И эти звуки, им извлекаемые, наряду с громами оркестра, как-то жалостны.
— Но в тихих моментах прекрасно, — сказал Рахманинов, — в звуковых ласканиях... Кульминация действительно смутно звучит, хоть и грандиозно... лучик всего первый аккорд... Аккорд хаоса... Он вне человеческих возможностей.
После репетиции Скрябин, Татьяна Федоровна, Леонтии Михайлович и доктор Богородский сидели в кабинете Кусевицкого с электрическими лампами в форме баклажанов, с бюстом Наталии Константиновны и с картинами Врубеля на стенах. Лакеи подавали напитки и сласти. Тут же было несколько больших бульдогов, на которых с опаской косился доктор. Кусевицкий, плавно жестикулируя, говорил с пафосом, обращаясь к Скрябину:
— Клянусь тебе, что все твои друзья мои друзья. Разве есть кто-нибудь, кто тебя понимает и мне не друг? Кого ты хочешь — пригласи, кого не хочешь — откажем... А тут гораздо уютнее, у себя...
Доктор взял Леонтия Михайловича под руку и увел его в большую гостиную, где мебель была со львиными мордами, и черные переплеты в потолке придавали этой зале суровый вид.
— К черту, — горячился доктор, — ну их, с их гостеприимством... Ведь это зеленая тоска будет, мухи подохнут... И он с этой... Надуются, как петухи индейские, слова не вымолвишь... А как те, кто не захочет... Как же Скрябин в такой день без друзей... Да скажите ему прямо, вы человек независимый, пойдем в кабак, а то от Ушковых не продохнешь... Ведь это все придут с набитыми карманами, буржуазия. Какое они имеют отношение к Скрябину... Да и сам Кусевицкий со своими миллионами...
— Я с вами согласен, доктор, — сказал Леонтий Михайлович. — Отпраздновать бы действительно неплохо на нейтральной почве... Но вот увидите, Кусевицкий Скрябина убедит.
И действительно, когда доктор и Леонтий Михайлович вошли в кабинет, там все уже было решено.
— Что ж, отпразднуем здесь, — говорил Скрябин. — Сергей Александрович обещал, что все будут приглашены... Так и быть.
— Ах, Александр Николаевич, — говорил Кусевицкий, — мы еще такое развернем... Создадим издательство европейского масштаба, организуем собственный оркестр... В провинцию российскую музыку повезем... Построим дворец искусств... Чтоб не только там залы, но и картинные галереи... И чтоб все это было общедоступно для бедного народа...
— Это мой бюст, — говорила Наталья Константиновна, — работы Голубкиной... Голубкина дает мне уроки скульптуры.
Лицо доктора выражало отчаяние.
Когда отзвучали последние аккорды «Прометея», часть публики бешено аплодировала, часть шикала. Сторонники толпой бросились к эстраде, крича: «Прометей, бис! Скрябина!.. Кусевицкого!..»
Но ни Скрябин, ни Кусевицкий не явились. Они в то время были в маленькой артистической комнате, и между ними происходил разрыв.
— Но ведь ты обещал, — говорил Скрябин, — ты ведь обещал, что всех друзей на ужин пригласишь.
— Я не знал, что господин Подгаецкий распространяет обо мне гнусные сплетни, — кричал Кусевицкий. — И потом, он вообще не правится Наталье Константиновне.
Скрябин некоторое время стоял, словно пораженный, а потом с яростью накинулся на Кусевицкого.
— С кем ты так говоришь! — кричал он. — Кто ты и кто я... Я не поеду к тебе вовсе, и ни один из моих друзей не поедет! Ты всего-навсего меценат, а у мецената никаких заслуг, он просто выполняет свой долг... Я не позволю... Я даже покойному другу своему Митрофану не позволял.
Он заходил по комнате.
— Твой Митрофан попрекал тебя каждой копейкой, — сказал Кусевицкий.
— Беляев святой человек, — крикнул Скрябин, — а ты нагло обсчитал меня во время гастролей по Волге... Всучил мне за все выступления тысячу рублей.
Кусевицкий был торжественен и важен, но лицо его еще сильней покраснело, стало пунцовым.
— У меня нет лишних средств, — сказал он. — Я не могу тратить деньги.
— А разве я хуже играть стал? — сердито говорил Скрябин.
— Что ж, — сказал Кусевицкий. — Если ты так считаешься, я могу пригласить другого пианиста, он сыграет мне это за двести рублей.
— Да что у тебя, лавочка? — яростно крикнул Скрябин.
— Не забывай, как много я для тебя сделал.
— Ты и тебе подобные счастливы должны быть, когда им приходится иметь дело с такими артистами, как я. И не то еще выносить, — сказал Скрябин. — Людовик Баварский не то еще выносил от Вагнера. Тот даже колбаской в него пускал.
— Но ведь Людовик-то был король, а я тоже артист, — крикнул наконец, не выдержав твердой торжественной маски, Кусевицкий, — я тоже музыкант... Хочешь ты или не хочешь но тебе придется поделить со мной мир пополам.
— Возьми весь, — сказал Скрябин, — если он за тобой пойдет...
Кусевицкий вышел из артистической, Скрябин, тяжело дыша, сел за столик рядом с мрачной, темнее ночи, Татьяной Федоровной.
— Ну, вот это разрыв, — сказал он. — Вот доктор-то рад будет.
Было пышное зеленое лето под Каширой. Скрябин в английском костюме шел рядом с одетой так же по-городскому, в туфлях на французских высоких каблуках Татьяной Федоровной, сторонясь с испугом табуна лошадей. Когда табун прошел, Скрябин увидел Леонтия Михайловича и Мозера, одетых по-дачному. Обнялись.
— А мы только с поезда, — говорил Мозер, — местность чудная... Но почему вы гуляете в этом заплеванном парке? Пойдемте в рощу, пойдемте осматривать окрестности.
— Да, да, это верно, — сказал Скрябин, — здесь гоняют лошадей на водопой, вся трава вытоптана.
Под вечер зашли в березовую рощу с ясными лужайками.
— А тут очень хорошо. Знаете, иногда можно почувствовать в себе такое слияние от отождествления с природой. Вот в таком лесочке должны водиться нимфы, — сказал Скрябин несколько литературно. — Тася, какая чудная трава... Вот здесь... Надо постелить плед... Трава прекрасна, но садиться на нее негигиенично... Потом всякие букашки, которые заползают и кусаются.
В это время вдали прогремел гром. Скрябин испуганно переглянулся с Татьяной Федоровной.
— Тася, не пойти ли домой... Кажется, гроза будет... Как вы думаете, обернулся он к Мозеру, — вы, физик и химик... Мы успеем домой до грозы?
— Неужели вы, — улыбнулся Леонтий Михайлович, Прометей, ниспровергатель миров, боитесь грозы?
В этот момент раздался сильный удар грома, хоть гроза явно шла стороной и глянуло опять солнце. Скрябин вздрогнул, но, овладев собой, довольно натянуто сказал:
— Напротив, я очень люблю картину грозы, но природа меня страшно утомляет, отнимает много сил, рассеивает внимание. Ведь правда, Тася? Все животные и растения ведь отражение нашей психики... Смотрите вот на птиц... Я чувствую тождество птице моими окрыленными ласками... А есть терзающие ласки... Это звери... Есть тигровые ласки... Можно ласкать, как гиена или волк... А змеи — это ведь целая поэма ласк, сама ласка, отраженная во внешнем мире, дает змею... Змеи — наши собственные ласки, гуляющие на свободе.
— Ну а как быть с насекомыми? — спросил Леонтий Михайлович.
— Насекомые, бабочки, мотыльки — ведь это ожившие цветы. Это тончайшие ласки без прикосновения. Они все родились в солнце, солнце их питает. Это — солнечная ласка, это самая близкая мне... Вот в Десятой сонате... Эта вся соната из насекомых... Каким единством все проникнуто, — говорил Скрябин.
Они шли по деревенскому мостику.
— В науке все принято разъединять... Радиоактивность... Теория относительности... Но у меня будет синтез... Знаете, ведь звери тоже будут принимать участие в моей Мистерии... Вот в этот последний день в последнем танце, может, мы уже не будем людьми, а станем сами ласками.
Было уже совсем темно, вдали в избах горели огни и небо было в крупных звездах.
— В природе меня всегда поражало одно: растения, цветы, деревья — все они безмолвны, неподвижны, они хором пьют земляные соки и солнечные лучи... Как прекрасно... Тишина есть тоже звучание... В тишине есть звук, и пауза звучит всегда. Есть, конечно, такие пианисты, у которых пауза — просто пустое место. Но она должна звучать. Знаете, я думаю, может быть музыкальное произведение, состоящее из молчания.
На крыльце дачи он уселся на стул и сказал:
— Извините, у меня йоговские упражнения по Рама-чараке.
Он очень забавно вдыхал воздух, сидел с ничего не выражающим лицом, а затем выпускал воздух. Иногда при этом он вскакивал и делал движения руками.
— Вы знаете, — сказал он, окончив упражнения, — мы не умеем ни есть, ни спать, ни дышать, вообще, нас не учат жить. В школе нас учат пустякам, а в индусских школах учат культуре духа... Оттого там культура пошла по более глубокому направлению... Мне необходимо физическое здоровье... Мне надо, может быть, очень, очень долго жить...
Утром Скрябин и Татьяна Федоровна провожали гостей к дачному поезду.
— Вернемся с дачи, опять концерты, — говорил Скрябин. — Опять погоня за презренным металлом.
— Дети растут, — говорила Татьяна Федоровна, — им надо гувернантку, бонну.
— Вместо того чтобы писать Мистерию, я должен играть, причем ранние свои вещи, ведь другого там не поймут. Как это ненормально и возмутительно, что художники не обеспечены. Государство должно их обеспечивать — это первая задача. Ведь искусство — это последнее, конечное, ради чего живут и стоит жить. Возмутительно, что я должен заниматься этими вот заработками.
Они вышли на дощатый перрон.
— Впрочем, — смеялся уже Скрябин, — в гастролях бывают и милые курьезы. В Ростове антрепренер, будучи в восторге, хотел повести меня в публичный дом, чтобы сделать мне приятное, и был удивлен, когда я отказался... В Одессе в интервью про Мистерию сообщили, что это будет «химическое соединение всех искусств».
Подкатили дачные вагончики. Радостные и возбужденные, Скрябин и Татьяна Федоровна остались на платформе, маша вслед уходящему составу.
Был трескучий февральский мороз. Малиновое вечернее солнце садилось в тумане. На Театральной площади горели костры. Огромная толпа стояла у Благородного собрания, где висела афиша: «Рахманинов... Колокола... Аплодисменты запрещены...». Зал был переполнен. Повернувшись к оркестру, Рахманинов минуту-другую стоял, низко наклонив коротко стриженную голову. Начался концерт. Тихий, счастливый золотой звон сменился медным звуком адского набата, затем равнодушный, пустой холодный железный звук, а потом снова зазвенело нежное рахманиновское...
Скрябин и Татьяна Федоровна сидели в окружении «апостолов». Скрябин во время концерта ерзал на стуле, сначала тихо, потом энергично, затем стал подскакивать в кресле и тревожно, мучительно озираться по сторонам. Но вот конец. Молчание. Лишь теснится взволнованная публика. В тишине три человека немедленно поднялись на эстраду, неся дар — гирлянды серебряных колокольчиков и колоколов, прикрепленных к крестовине. На суровом до надменности лице Рахманинова явилась растерянная улыбка. Опустив палочку, он беспомощно развел руками, глядя на морс взволнованных лиц и на руки с цветами, протянутые к нему. Среди всеобщего ликования пробиралась раздраженная группа Скрябина.
— Из меня словно нервы тянули, — сказала Татьяна Федоровна.
— Не могу ни одного звука запомнить из такой музыки, — говорил Скрябин. — Какая-то однородная тягучая масса, точно тянучка... Знаете, конфетки такие есть... Но вынужден ходить из дипломатических соображений... Знаете, светские приличия... То, что он запретил аплодисменты, — говорил он уже на улице, — то, что на афише написано о запрете аплодисментов, показывает, что Рахманинов сам не понимает своих сочинений... Есть произведения, которые требуют после себя взрыв аплодисментов... Эти аплодисменты входят в состав композиции. Например, разве можно представить себе какую-нибудь рапсодию Листа, оконченную без аплодисментов? Это такая же часть сочинения, как кастаньеты в «Арагонской хоте»... А в других сочинениях, действительно, должно быть тихое шелестящее молчание, которое их завершает... Но только не здесь, не в этих «Колоколах», которые зовут не на небо, а в монастырскую трапезную.
— Казалось бы странным, — сказал доктор, кивнув на костры, у которых грелись студенты и курсистки, жаждавшие билета на Рахманинова, — почему Пуччини, будучи пигмеем но сравнению с Глюком, играл такую выдающуюся роль в борьбе с новаторами. Но Пуччини имел обычное преимущество таланта перед гением: он был доступен массе.
— Рахманинов — это современный Пуччини, — сказал Подгаецкий, — но Александр Николаевич выше Глюка.
Дома, красные от мороза, за традиционным самоваром продолжали традиционные разговоры.
— Вы знаете, — говорил Подгаецкий, — если уж идти в этом направлении, то, скорей, интересен Прокофьев... Его очень хвалят в Петербурге... В нем есть такое милое варварство... Такой премилый скиф. Вот у меня здесь кое-что.
И он протянул ноты. Скрябин печально посмотрел в ноты и сказал:
— Какая грязь... Я, кажется, делаюсь похожим на Лядова... И немножко на Танеева... Не люблю музыкальную грязь... Притом какой это минимум творчества... Самое печальное, что эта музыка действительно что-то отражает, но это что-то ужасно... Вот уж где настоящая материализация звука.
— А Рахманинову нравится, — сказал доктор.
— Ну, Рахманинов... Вот как он сидит над инструментом, — и Скрябин, вскочив, показал, — как за обеденным столом. Я ведь вижу, что Рахманинов инструмента не любит... Техник он хороший, но звук его однотонен... Он все играет одним, правда, очень красивым, но ужасно лирическим звуком, как и вся его музыка. В этом звуке много материи, мяса, прямо окорока какие-то... И Рахманинов ведь совершенно не учитывает нервную технику... У него бесполая музыка, его могут одинаково играть и мужчины, и дамы... А у меня Третью сонату, например, может играть только мужчина... тут воля мужская должна быть... Никогда дама так не сыграет... — Он проиграл кусок. — ...а всегда вот так... — Он слова проиграл. — Не правда ли, скверно выходит, совсем скандал... Это эстетизм, есть милые люди, но эстеты... Например, князь Гагарин... Как у него соединяется интерес к моей музыке с Рамо, Вандой Ландовской или Стравинским?
— Думаю, — сказал доктор, — что князь Гагарин без указания Скрябина от Рахманинова не отличит.
— Господа, это нехорошо, — сказала Татьяна Федоровна. — Князь Гагарин на редкость образованный, культурный человек, он совершенно мистически настроен.
В салоне князей Гагариных среди старинной мебели Скрябин и его «апостолы» выглядели несколько провинциально. Татьяна Федоровна была одета в длинное бальное платье.
— Княгиня, — сказала она Гагариной, — я заказала старинный диван в мастерской, он скоро будет готов.
— Но старинных вещей не заказывают, — сказала княгиня.
— Вроде старинного, — поправилась Татьяна Федоровна.
— Господа, у меня сюрприз, разрешите представить, — сказал князь Гагарин, пожилой человек с бородкой повесы, — Александр Николаевич Брянчанинов... Впрочем, — обратился он к Скрябину, — вам знакомый.
— Да, да, — сказал Скрябин, — что-то припоминаю.
— Здравствуй, тезка, — сказал Брянчанинов, обнимая Скрябина.
— Почему он говорит Александру Николаевичу «ты»? — сказал доктор Подгаецкому, ревниво и сердито.
— На правах старого товарища, — сказала Татьяна Федоровна. — Они встречались в Париже.
— Один раз, — тоже ревниво сказал Подгаецкий.
За ломберным столиком Брянчанинов, быстро ставший душой общества, говорил:
— Союз России с Англией необходим. Мир должен быть объединен, а над святой Софией воздвигнут православный крест.Англия, Александр Николаевич, — мистическая страна, тесно связанная с Индией.
— Именно, — говорил Скрябин, — я согласен... Если мир будет объединен, Мистерия станет неизбежной. Я думаю, что английское правительство поможет мне в покупке земли для храма...
— Ваши гастроли в Англии сейчас необходимы и носят политический характер, — сказал Брянчанинов. — Я думаю, вы как великий мыслитель и композитор произведете достойное впечатление в парламентских кругах...
— Вам не кажется, — сказан доктор, когда поздно ночью вышли из салона на заснеженный бульвар, — что господин Брянчанинов, в сущности, очень далек от ваших идей?
— Нет, доктор, вы ошибаетесь, — мягко сказал Скрябин. — Он вполне со мной, хоть считает, что конечная цель — торжество славянства во всем мире. Я же думаю, что дело идет глубже, о Мистерии. Мне теперь нужен именно политик. Моя идея становится ведь политической. Ведь Мистерия будет на английской земле, и потому нам надо союз России с Англией.
— Но ведь этот Брянчанинов типичный реакционер, — сказал Подгаецкий.
— Да, — сказал Скрябин, — это, конечно, неприятно. Он мне напоминает моего отца. Мой отец тоже немного черносотенец... Но я надеюсь, что господин Брянчанинов, поняв всю грандиозность моего замысла, оставит свои заблуждения. В противном случае мы с ним, конечно, не сойдемся. Я ведь с родным отцом не в ладах. По разным причинам, и по этой тоже... По-моему, всякий черносотенец чересчур материален и лишен поэзии и мистического чутья...
Однажды, придя домой в отличном настроении и раздеваясь в передней, Скрябин говорил:
— Я узнал новость, Алексей Александрович собирается в актеры. Смешно. А вот мы спросим у него сегодня вечером. Собирается выступать в Свободном театре под псевдонимом Чабров, чуть ли не в роли Арлекина...
Он замолчал. Татьяна Федоровна сидела с заплаканным лицом. Марья Александровна ходила, сердито потряхивая головой и бормоча.
— Что случилось, Тася? — спросил Скрябин.
— Консерватория прислала почетный билет А. Н. Скрябину и В. И. Скрябиной. Это не ошибка, это расчет.
— Удивительна людская мелочность, — с негодованием сказал Скрябин.
— Нужно добиваться развода, — сердито сказала Марья Александровна, — нужен юрист.
— Но ведь вы знаете, что Вера Ивановна, — имя это Скрябин произнес шепотом, как нечто неприличное, — не даст мне развода. Ведь вот какая гадость.
— Тогда надо завещание, — сказала Марья Александровна, — прежняя жена лишена должна быть наследства, а все наследуют дети и настоящая жена.
Скрябин изменился в лице.
— Какое завещание, — сказал он. — Я ведь много раз говорил, при чем тут завещание... А как же Мистерия, Тася... Ведь ты сама знаешь, что мне надо долго жить...
— Ну при чем тут Мистерия, — вдруг побледнев, крикнула Татьяна Федоровна. — Мне надоело быть наложницей... Мне не подают руки... Дети не имеют законного отца... Твоя первая жена умышленно не дает развода, чтоб носить твою фамилию... А ты потакаешь... мне надоело.
И она бросила на пол тарелку.
Позже они сидели оба бледные и мрачные. Раздался звонок в передней. Татьяна Федоровна быстро подошла к зеркалу и начала приводить себя в порядок. За столом с самоваром Скрябин говорил Леонтию Михайловичу:
— Вы ведь знаете, на какие гадости способны эти люди, ведь они изводят мелким изводом, стараясь уколоть самолюбие... Я не могу с этим примириться... Вера Ивановна не дает развода.
— Однако почему вы придаете этому такое значение? — сказал Леонтий Михайлович. — Разве вас не удовлетворяет внутреннее содержание ваших отношений с Татьяной Федоровной?
— Саша не любит об этом упоминать, — сказала Татьяна Федоровна, — но ведь и мне хочется быть не Шлёцер, а Скрябиной, по закону. Мне хочется быть легально рядом с Сашей, всюду... Вы знаете, что мы пережили в Америке... Это ужасная страна.
— Ну почему же, — несколько повеселев, сказал Скрябин, — очень смешная страна... В Нью-Йорке интервью со мной было озаглавлено «У казака-Шопена», — он уже смеялся, — там было сказано, что казацкий композитор Скрябин принял их в роскошном кабинете и размахивал левой рукой, рукой Ноктюрна... И все время спрашивали про Горького... Я думал, что Горький — это единственный русский писатель, которого они читают... Оказывается, Горький просто был незадолго до меня, и у него тоже произошла подобная моей история... И все-таки Америка имеет большое будущее.
— Ну уж эта твоя Америка, — сказала Татьяна Федоровна, — отвратительная прозаическая страна.
— Знаете, — смеясь говорил Скрябин, — со мной там был скандал... У меня есть вальс в духе Штрауса... С виртуозными пассажами, с октавами... Ужаснейший... Я его сочинил для практики левой руки, когда правая у меня болела и, вообще, когда я был светским человеком... И вот я решил в заштатном американском городке сыграть этот вальс... Даже не в Нью-Йорке и не в Чикаго... Посмотрю, что будет... Был успех... Такой сокрушительный успех, и вдруг сквозь рев и аплодисменты один свисток... Оказалось, что это свистел мой знакомый, русский, который был случайно в этом городе и пошел послушать концерт... Ему стало за меня стыдно...
— Вот видишь, Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — один только порядочный человек нашелся, да и тот москвич.
— Они, Тася, не виноваты, — сказал Скрябин. — Бывают нации музыкальные, например русские, евреи, итальянцы, и немузыкальные, как англичане.
— Нет, отвратительная страна, — настаивала Татьяна Федоровна.
— А что, Бельгия разве лучше? — сказал Скрябин. — Такое же мещанство и такое же малое, понимание... Европа теперь будет все равно угасать, такова ее роль, а Америка еще имеет шансы развиться в будущем.
— В Бельгии есть мораль, — сказала Марья Александровна. — Там мужчина никогда б не потерпел незаконного сожительства с любимой женщиной.
Наступило неловкое молчание.
— Я, пожалуй, пойду спать, — сказала Татьяна Федоровна. — Вы извините, разболелась голова.
Она попрощалась и ушла. Марья Александровна пошла за ней следом.
— Пойдемте, выпьем пива, — сказал Скрябин. — Сюда поблизости, в «Прагу»...
Они вошли в ресторан и заняли место у лестницы в уголке.
— Если б вы знали, — сказал печально Скрябин, — как много нервов у меня берут эти скандалы. Они ведь не так редки, ведь это систематически, несколько раз в год эта история... Это страшная проза жизненная, которую я так ненавижу.
Помолчали.
— Зачем она играет мои вещи, — сказал Скрябин, — кто ее просит... Ведь это неспроста... Она нарочно играет, чтобы позлить и изобразить оскорбленную справедливость.
— Но ведь вы не можете запретить кому бы то ни было играть свои вещи, — сказал Леонтий Михайлович.
— К сожалению... Но некоторым не следовало бы прикасаться к ним. Ведь она ужасно их играет... И заметьте, она, которая так ненавидела мои последние сочинения, теперь их играет... У меня теперь два таких экземпляра, которые выставляют благородство за мой счет... Она и Кусевицкий... Тот тоже меня исполняет.
— А скажите, — разлив пиво Шитта из кувшинчиков, спросил Леонтий Михайлович, — как же вы так ошиблись в первом своем семейном выборе?
Скрябин засмеялся.
— Вы знаете, что тогда у меня были очень странные убеждения... Я был ницшеанец, светский лев, роковая личность... Ах, какие цветные жилеты я тогда носил, — сказал он с мечтательной улыбкой, — я был совсем юный щенок, и почему-то мне казалось, что в некоторый момент молодому человеку надо непременно жениться... Конечно, я Веру нисколько не любил... Но уж теперь я решил твердо пресечь все штучки с ее стороны... Ведь, поймите, она все еще надеется.
Он помолчал как-то вдруг растерянно.
— Она все время мне хотела устраивать свидания у тети, чтоб я увиделся с детьми... У меня ведь там трое детей осталось после смерти Риммочки... Но я не могу себе этого позволить... Это интриги... Тут Таня права.
— И вы счастливы вполне? — тихо спросил Леонтий Михайлович.
— Таня окружила меня полной заботливостью и преданностью. Это и друг, и жена, и мироносица... И я бесконечно ей обязан... А по-настоящему я любил одну только Марусю... Марью Васильевну... Была у меня любовь... Так, вроде бы мимоходом... Первоначально я ее и не заметил, — он снова помолчал, — ведь такие люди, как мы, никогда не свободны в жизни. Жизнь им дается извне, чтоб расцвел их гений... Так же и коронованные особы не могут жениться по выбору своему. Мне нужна именно такая, как Татьяна Федоровна, чтоб я имел возможность погрузиться в свой мир... Ведь уже пора, пора бросить пустяки и заниматься делом. У меня есть какая-то инерция, я занимаюсь писанием сонат с удовольствием, с каким не должен был заниматься... Как это теперь скучно — быть только композитором... Я хочу, чтоб в Мистерии язык был синтетический, воссоединенный.
— Значит, вы сочиняете новый язык, — сказал Леонтий Михайлович, — ныне на земле не существующий?
— Вы все-таки ужасный прагматик, — сказал Скрябин. — Доктор прав. Ведь до этого столь много должно произойти... Это будет очень скоро, но не сейчас...
Официант принес еще пива, тарелку вареных раков.
— Я долго думал, как осуществить в самой постройке храма текучесть и творчество... И вот мне пришло в голову, что можно колонны из фимиама... Они будут освещены светом и световой симфонией, и они будут растекаться и вновь собираться. Это будут огромные огненные столбы. И весь храм будет из них. Это будет текучее, переменное здание, текучее, как музыка... И его форма будет отражать настроение музыки и слов... Тут есть все — и симфония световая, и текучая архитектура, не грубая материальная, а прозрачная, и симфония ароматов, потому что это будут не только столбы светов, но и ароматов... И к этому присоединятся краски восхода и заката солнца... Ведь Мистерия будет продолжаться семь дней...
Леонтий Михайлович посмотрел на Скрябина. Скрябин сидел нарядный и элегантный, в хорошем английском костюме, в модном галстуке, освещенный уютными электрическими лампочками ресторана «Прага».
— Александр Николаевич, — сказал тихо Леонтий Михайлович, — какие у вас данные для того, чтобы утверждать, что именно вы должны совершить все это?
— Я думаю, — ответил Скрябин серьезно, — что зачем же мне была открыта эта идея, раз мне ее не осуществить?.. И я чувствую в себе силы для этого... Каждому открывается именно та идея, которая ему предназначена. Бетховену была открыта идея Девятой симфонии, Вагнеру — идея «Нибелунгов»... а мне это...
Он выпил пива.
— Вы знаете, что у меня бывают приступы отчаяния, когда мне кажется, что я не напишу Мистерию... Это самые ужасные минуты моей жизни. Это минуты малодушия, но это-то и подсказывает мне, что я прав. — И он закончил резко и определенно: — Я не пережил бы часа, в который бы убедился, что не напишу Мистерию.
— Сегодня у нас Бальмонт, — торжественно как-то говорил Скрябин своим домашним и «апостолам», — Тася, надо, чтоб все поторжественней... Зажги свечи... И на стол, пожалуйста, бархатную скатерть с кистями.
— Вы знаете, — садясь в сани рядом с Леонтием Михайловичем, говорил Бальмонт отрывистым и надменным голосом, — вы знаете, что я считаю себя большим поэтом... Но мое искусство бледнеет перед искусством этого музыканта... Вагнер и Скрябин - два гения, равнозвучных мне и дорогих... Я помню Вагнера... Я не знаю, что это было — кажется, «Лоэнгрин»... Это было заклинание стихийных духов... Это было гениально... У Скрябина тоже, особенно в этой, — он запнулся, — кажется, в Пятой сонате... Добровейн играет ее в моем концерте... Там есть такое... Справа налево... Это изумительно...
Стоя у рояля, запрокинув свое бледное лицо средневекового испанского гранда, Бальмонт читал «Смерть Димитрия Красного. Предание»:
В глухие дни Бориса Годунова
Во мгле Российской пасмурной страны
Толпы людей скиталися без крова
И по ночам всходило две луны.
Трещали свечи. Молча сидели вокруг стола Скрябин и его «апостолы». Бальмонт читал «Скорпиона», сонет:
Я окружен огнем кольцеобразным,
Он близится, я к смерти присужден
За то, что я родился безобразным,
За то, что я зловещий скорпион.
Скрябин молча сел за рояль.
— Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — сыграй мерцающую тему.
— Это поцелуй звукам, — говорил Бальмонт. — Вы не Титан, Александр Николаевич, вы Эльф... Вы умеете ткать ковры из лунных лучей... Но иногда вы тоже коварно можете подкрасться и низвергнуть лавины в бездны.
— Именно в бездны, — сказал Скрябин. — Вы знаете, Константин Дмитриевич, когда вы читали, я подумал об одном моем знакомом... Господни Брянчанинов... Он хорошо осведомлен в дипломатических делах... Он говорит, что начинается... Он говорит о волнениях в Китае... Там зашевелилось... Китай — это ведь огромная сила, не столько политическая, сколько мистическая... Напрасно это не учитывает Запад... Мир капитала... Перед Мистерией именно произойдет великое переселение народов, войны, всеобщее пробуждение. Будет огромная мировая война. Это будет мировой пожар. Это замечательно. Восстанет Африка. Африканцы в высшей степени способны к ясновиденью. Ведь был же Пушкин отчасти африканцем. У них имеется такое не рациональное, а более непосредственное постижение мира.
И Скрябин радостно засмеялся.
По случаю особой торжественности момента пили не традиционный чай, а вино. Скрябин говорил:
— Когда я писал Третью симфонию, у меня на рояле всегда стояла бутылка коньяка... Теперь я во внешней опьяненности не нуждаюсь... В Мистерии у меня, знаете, будут шепоты... Ведь никогда шепота не было введено как звука. Шепот огромной массы народа, шепот хора... Это должно быть совершенно повое ощущение...
— Я ведь был под надзором полиции. Я сотрудничал в нелегальной газете социал-демократов «Искра», — сказал Бальмонт и продекламировал: — Рабочий, только на тебя надежда всей России. Тяжелый молот пал, дробя оплоты крепостные. Тот молот твой, пою тебя но имя всей России.
— А правда, господин Бальмонт, что вы всегда носите с собой револьвер? — спросил доктор.
— Абсолютно верно, — сказал Бальмонт и вынул из бокового кармана браунинг.
— Мелодия начинается звуками, а кончается, например, в жестах, — в своей заклинательной ритмике сказал Скрябин. — Или начинается в звуке, а продолжается светом... Как это волнует... Как будто неисследованную землю открыл... Но так много работы, — вдруг тоскливо сказал он, почти вскрикнул.