К книге
Раба любви и другие киносценарииФридрих Горенштейн, Андрей Кончаловский СКРЯБИН. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. * * *
42%
Фридрих Горенштейн, Андрей Кончаловский СКРЯБИН. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. * * *
14

Они твои, тебя терзающие дети,

Тобой рожденные в взволнованной груди.

Они строители сверкающего храма,

Где творчества должна свершиться драма,

Где в танце сладостном в венчании со мной

Ты обретешь тобой желанный мир иной.

А. Скрябин. Предварительное действие

Дача была старая, двухэтажная, а вокруг жаркое лето 1914 года. Скрябин, листая тетрадь, сидел на балкончике, ярко освещенном солнцем, вместе с Борисом Федоровичем. Татьяна Федоровна здесь же неподалеку в сарафане варила варенье на дворовом очаге, давая время от времени распоряжения бонне, гуляющей с детьми.

— Я теперь так много должен писать, — жаловался Скрябин, — у меня такое чувство, что я не имею нрава отдохнуть. Кто-то стоит надо мной и твердит: ты должен работать... Иначе я не успею... Так много, так страшно много надо сделать, а время идет...

— Иначе говоря, пусть сия чаша минует меня, — сказал Шлёцер.

— Вот ты не знаешь, как это тяжело, — сказал Скрябин, — как тяжело чувствовать на себе бремя мировой истории... Иногда с такой завистью смотрю на людей, которые просто живут, просто наслаждаются миром, даже просто творят. Им ничего не было открыто, им не была открыта такая идея.

— Но ведь цель искусства — жить просто так, — сказал Шлёцер, — игра без цели.

— Во-первых, это плагиат из Шиллера, — заспорила Татьяна Федоровна с братом, — а во-вторых, ты неправильно цитируешь Шиллера и искажаешь его... Вот, например, у меня часто болят зубы, значит, у меня уже не может быть жизни без цели.

— Здесь дело не в распределении материала, — сказал Скрябин серьезно. — Боль можно преодолеть наслаждением.

— Речь идет о сочинении некой мелодии, мелодии ощущений, согласно заданному чувству, каким является зубная боль, — сказала Татьяна Федоровна с улыбкой.

— Правильно, — увлеченно воскликнул Скрябин. — Ведь это могло бы быть настоящим лечением всех болезней... Какие контрапункты можно придумать к зубной боли... Какие образы... Знаешь, в «Предварительном действии» я все-таки прибегну к образам... Конечно, я использую материал, приготовленный для Мистерии, но это лишь подготовка, это пролог к Мистерии. Я понял, без пролога не обойтись. Нужен переход от «Поэмы экстаза» к Мистерии.

— «Предварительное действие» это Мистерия, которая не окончится концом мира, — сказал Шлёцер, — безопасная Мистерия... не обедня, а обеденка.

— Но без этого не обойтись, — как-то печально сказал Скрябин.

Уже после обеда, сидя за роялем, Скрябин говорил:

— Вот Восьмая соната, обратите внимание на вступление. И вы будете говорить, что у меня нет полифонии после этого?.. Вот видите, какие контрапункты гармонические, тут нет борьбы, как у Баха, а полная примиренность... А вот тут самый трагический эпизод из того, что я написал... Тут перелом настроения в течение одной фразы... Ну и трудна же она... Я чувствую, что эти звуки похожи из природы, что они уже раньше были... Тут же, как и колокола из Седьмой сонаты... Каждая гармония имеет форму, это мост между музыкой и геометрией... А вот танец падших, — он проиграл кусок, — это очень бедовая музыка... А вот гирлянды... Хрупкие, кристальные образования... Они все время возникают, радужные и хрупкие, и в них есть сладость до боли.

— Саша, сыграй из Четвертой сонаты, — сказала вдруг Татьяна Федоровна.

Скрябин улыбнулся.

— Я ее теперь заново выучил для концерта, — сказал он не без гордости, — как следует выучил... Раньше я ее с некоторым жульничеством играл, я вот этих нот вовсе не играл, как они у меня написаны... А теперь я все по чести играю, да еще в каком темпе.

Он сыграл кусок.

— Я хочу еще скорее, так скорей, как только возможно, на грани возможного... Чтоб это был полет со скоростью света, прямо к Солнцу, в Солнце! А вот как меня потом пианисты будут играть.

И он взял неритмично торжественные аккорды и, окончив, отдернул пальцы, словно обжегшись.

Они гуляли в парке.

— Какое ужасное лето, — говорила Татьяна Федоровна. — Вы чувствуете гарь, каждый день слышен в деревне набат... Вот и сейчас...

— Это в Гривно, — сказал Борис Федорович. — Наверно, какой-то большой пожар... Пойду к соседям, узнаю.

Он пошел к соседней даче, но тут же вернулся и крикнул:

— Война с Германией! Мы ведь газет здесь не читали... Как гром с ясного неба!

Скрябин встал со скамейки, на которую присел было. В первое мгновение он казался растерянным, но затем лицо его приняло торжественное выражение.

— Вы не можете себе представить, — сказал он, — какое это огромное значение, эта война... Это значит, что то самое начинается... Все то начинается, о чем я говорил... Начинается конец мировой истории, теперь все пойдет сразу скорее и скорее, и само время ускорит свой бег. Я даже не думал, что это так скоро произойдет. Но только будут большие испытания, будут страшные минуты... Я лично к ним готов, не знаю, как остальные... Войной это дело не ограничится, после войны пойдут огромные перевороты социального характера, затем начнется выступление отставших рас и народов, восстанет Китай, Индия, проснется Африка... Все эти события ведь не сами по себе... Ведь это поверхностное мнение, что война начинается от каких-то внешних причин. Если у нас война, то, значит, какие-то события произошли в мистическом плане. В мистическом плане сейчас случилась целая катастрофа... Там... Я знаю, что это за катастрофа... Это тот самый перелом, о котором я говорил... В ближайшие годы мы переживем тысячи лет...

Война многое изменила, даже в салоне Скрябина явилось новое, тревожное. Доктор был в военном мундире, Брянчанинов в каком-то полувоенном мундире, остальные по-прежнему в штатском. Брянчанинов читал вслух газету:

«Турко-немцы захотели внести смятение в наши беззащитные города черноморского побережья. В ночь накануне Успения ненависть к Христу у турок и породнившихся с ними немцев-лютеран, христиан но имени, но давно отвергнувших уже таинство и священство, толкнула их быстроходный крейсер к нападению, однако он милостью Божьей наскочил на мину...»

— Германия — это выражение крайнего грубого материализма, — говорил Скрябин, — там вся наука, вся техника пошла на служение идее грабежа. Это так и должно быть... Ведь всякие музыканты могли бы быть пророками, если бы только были внимательны, потому что в нашем искусстве это отражено особенно ярко. Например, из одного существования Рихарда Штрауса можно было бы заключить давно, что будет мировая война, затеянная Германией, и что в этой войне будет чрезвычайное зверство обнаружено именно немцами.

— «Случайно спасшийся из застенка унтер-офицер Панасюк, — читал Брянчанинов, — рассказывает, что к нему — честному врагу — бесчестные офицеры императора Германии применили технически выработанные приемы допроса. Один в течение часа ножницами остригал ушную раковину, другой перочинным ножом обрезал нос и бил но зубам...»

— Надо обратить внимание, насколько тонка цивилизованная корочка, — сказал Скрябин. — Настал момент, и эта корочка слетает, и перед нами варвар, какой жил в пещере во времена мамонта... Доктор, я к вам загляну в гости. Я хочу повидать людей войны... Война ведь всегда пробуждает в людях мистическое.

Скрябин казался совершенно поникшим, и атмосфера в его салоне была мрачной, приглушенной.

— Что с вами, Александр Николаевич? — говорил Леонтий Михайлович. — Вы нездоровы?

—  Нет, — отвечал Скрябин. — А вас что-то давно у нас не было... Тася, Леонтий Михайлович пришел, дай нам чаю... Вот времена, чаю хорошего не достать... Все дурно... Вот и с войны дурные вести... Доктор говорит, что война продолжится еще не меньше года, а может быть, и дольше... Ведь это ужас... Что мне тогда делать... Притом я в самом деле начинаю волноваться... Вы читали газеты?

— Что бы ни случилось, — сказал Леонтий Михайлович, — Россия будет... А вы русский композитор.

— Да, да, — сказал Скрябин и после паузы прибавил: — Вы знаете, у меня отец скончался.

— Как? — сказал Леонтий Михайлович. — Где?

— Он еще до Рождества скончался, — сказал Скрябин. — Я по этому поводу несколько расстроен. Хотя у меня, вы знаете, с отцом не было тесных отношений... Как раз последнее время, впрочем, мы больше научились понимать друг друга... Вы его помните?

— Так, мельком, — сказал Леонтий Михайлович. — Он, кажется, приходил с визитом... И с ним была женщина.

— Это моя мачеха, — сказал Скрябин, чему-то печально улыбнувшись. — Вы не находите, что она похожа на Татьяну Федоровну?.. У нас с отцом ведь был к женщинам общий вкус, — сказал он, понизив голос, — но в остальном... Он ведь очень далек был от искусства, вообще от моих планов... Мать у меня была пианисткой, говорят, замечательной... Я ее не помню, только по фотографиям...

Вечером, когда все постоянные члены салопа были в сборе, много говорили о питерских сплетнях.

— Я слышал, раскрыта измена в генеральном штабе, — сказал Подгаецкий, — и изменники связаны с Распутиным.

Скрябина передернуло.

— Ведь если бы он действительно был мистиком, — сказал Скрябин, — если бы он чувствовал что-нибудь, этот Распутин, это было бы тогда ничего... Это был бы тогда все-таки какой-то экстаз.

— Может быть, он действительно мистик, — сказала княгиня Гагарина. — Ведь про него определенно говорят, что у него необыкновенный взор, что он прямо гипнотизирует.

— Какой там взор, полноте, — запротестовала Татьяна Федоровна. — Отвратительный грязный мужик, действующий на самые низкие инстинкты, вот и все... При чем тут мистика? Я не понимаю, Саша, как ты можешь защищать?

— Я вовсе не защищаю, — говорил Скрябин, — для меня только важно, что есть какое-то устремление к мистическому, какая-то жажда чудесного, но эта жажда направлена по совершенно ложному пути.

— Просто плут, шпион немецкий, — решительно сказал доктор.

Было уже совсем поздно. Гости разошлись, не было Татьяны Федоровны, которая ушла спать. Скрябин и Леонтий Михайлович играли в шахматы.

— Я пойду, — сказал Леонтий Михайлович, окончив партию.

— Я вам хочу показать кое-что, — сказал Скрябин, — если вы не торопитесь... Вот, сочинил вдруг Прелюдию...

Вошли в темный кабинет, сохранивший следы брошенной работы. Была очень яркая лунная ночь, Скрябин сел к роялю.

— Что это такое? — шепотом спросил он, играя, и, не дожидаясь ответа, таинственно продолжал: — Это смерть... Это смерть как явление женственное, которое приводит к воссоединению... Смерть и любовь... Смерть — это, как я называю в «Предварительном действии», Сестра... В ней уже не должно быть элемента страха перед ней. Это высшая примиренность, белое звучание.

Он играл некоторое время молча, а потом, словно сам потрясенный своим творением, сказал таинственно:

— Здесь бездна...

— Это не музыка, — тихо сказал Леонтий Михайлович, — это что-то иное.

— Это Мистерия, — отвечал тихо Скрябин...

Скрябин сидел в кресле-качалке, диктовал Татьяне Федоровне.

— «Милостивая государыня Вера Ивановна. На мои неоднократные предложения прислать детей к моей бабушке для свидания со мной вы всегда отвечали приглашением повидать их у вас, что равносильно отказу. Не считая удобным из-за детей видеться с ними помимо вашего согласия, на что я имею право...» Впрочем, Тася, начиная с «видеться с ними» зачеркни... Как-то скандально... Напиши: «пользоваться своим правом свидания с ними помимо вашего согласия... Делаю вас ответственной перед детьми за последствия...» Я потом перепишу и отправлю.

— Не надо переписывать, — сказала Татьяна Федоровна. — так пошлем... Я ей даже твоего почерка дарить не хочу...

— Что-то меня знобит, доктор, — говорил Скрябин, стоя перед зеркалом и разглядывая себя, — и снова этот негодяй поселился у меня под правым усом... на том же месте... Посмотрите, доктор... В Лондоне этот прыщик начал нарывать как раз в день концерта... Представляете, какая странность: во время игры я боли не чувствовал, и исполнение было недурное, но у меня явилась полная апатия ко всему, что происходило потом...

— Сейчас же в постель, — несколько встревоженно сказал доктор.

— Вот и тогда, — говорил Скрябин, — я как-то машинально кланялся и только и думал, как бы добраться до постели...

К вечеру уже было состояние всеобщей хаотичности, состояние растерянности на всех лицах. Ходили по комнатам взад и вперед. Рояль был закрыт, и на пюпитре виднелась рукопись «Предварительного действия». Вошла Татьяна Федоровна в белом халате сиделки с твердым лицом и сказала:

— Александр Николаевич проснулся... К нему можно на минутку, но не волновать и не утомлять.

В спальне две кровати стояли рядом, был полумрак. Что-то делал шепотом говоривший Подгаецкий. Здесь же был доктор. Скрябин лежал в большой белой повязке, закрывающей нижнюю часть лица так, что ни бороды, ни усов не было видно. В глазах было страдание. Он подал вошедшим сухую, горячую руку.

— Видите, как я оскандалился, — сказал он изменившимся голосом, совершенно не выговаривая гласных.

— Все пройдет, — сказал Леонтий Михайлович.

Скрябин что-то невнятно сказал, Татьяна Федоровна нагнулась к нему и переспросила, улыбаясь кривой улыбкой.

— Александр Николаевич говорит, что как же он поправится, а лицо у него будет изуродовано, если его разрежут...

— Все, все заштопаем, Александр Николаевич, вы и думать не извольте, — уверенно и громко сказал доктор.

— Шрам будет, — внятно сказал Скрябин, — Я говорил, что страдание необходимо... Это правда, когда я раньше это говорил. Теперь я чувствую себя хорошо. Я преодолел...

В комнатах народу становилось все больше, мелькали и незнакомые лица.

— Я послала телеграмму Борису Федоровичу, — сказала Татьяна Федоровна и лицо ее выразило огромное страдание, но не надолго, она вновь точно окаменела, — пусть приедет.

Тут же рядом был маленький Юлиан, которого она гладила по волосам. Прошли два новых доктора с саквояжами. Доктор Богородский взял Леонтия Михайловича и Подгаецкого об руку, увлек их в сторону и сказал:

— Вот что, друзья, положение-то еловое… Надо резать, иначе капут… Только надо, по моему мнению, еще пригласить профессора. Как брать на себя такое дело… Я не берусь… Самое это поганое дело друзей лечить, да еще Александра Николаевича. Сам бы лучше двадцать раз подох… Профессор Спижарский хорошо режет карбункулы…

Скрябин видел над собою склоненные лица. Что-то вдруг вонзилось в самую глубину, вспыхнуло…

— Яд очень сильный, — говорил тихо профессор Спижарский, складывая хирургический инструмент, — нетекучие флегмоны… Это стрептококковое заражение.

— Где же этого гноя достать, коли нет, — с тоской сказал доктор, — отек у него все растет, — говорил доктор, окруженный близкими. — Вот резали тут, а теперь уже воспаление вот тут, — показывал доктор на своем лице.

— И очень сильно вы его резали? — спросила Любовь Александровна.

— Да уж что тут говорить, — сказал доктор, — резали как следует. Надо пригласить профессора Мартынова, это лучший московский хирург… Сделаем консилиум.

Было яркое солнечное утро. Скрябин лежал на нескольких подушках, почти полусидел.

— Здравствуйте, — сказал он вошедшим «апостолам». — Видите, в каком я жалостном состоянии, совершенно вопреки расчетам. Главное, я боюсь, что моя поездка по провинции не состоится и мне большую неустойку придется платить… Ну, сегодня все-таки как будто посвободнее…

— Ну все, — сказала Татьяна Федоровна, — спи спокойно… Он бредит, — сказала она уже в кабинете, — но как будто немного получше. Все-таки теперь как-то после Мартынова спокойней. Только температура очень высока.

...Воздух был свежий, весенний, звенела капель, птичья стая с шумом пронеслась и уселась на крыше соседнего дома. По Тверской грохотали переполненные людьми трамваи. В доме у Скрябина настроение было более бодрое.

— Ему гораздо лучше, — говорила радостно Татьяна Федоровна, — температура упала, опухоль очень, очень уменьшилась. Он сейчас прямо молодцом чувствует себя. Даже и говорит так: я хочу за рояль, писать буду.

В комнате Скрябина были открыты шторы, было светло. Скрябин выглядел очень бледным.

— Вот я и воскресаю, — говорил он радостно, — все эти дни какие страдания были, самое ужасное это бред, эти ужасные мысли и призраки, содержание и смысл которых непонятен… Боль не так уж трудно переносить, я убеждаюсь, что страдания необходимы как контраст, — он говорил отрывисто, — я очень обезображен буду, — сказал он после паузы.

— Ну, нет же, — ответил Леонтий Михайлович. — Ведь доктор говорит, этого не будет.

— Вот только боль в груди мне мешает, я вздохнуть не могу, — сказал Скрябин.

— Это невралгическая боль, Александр Николаевич, — сказал доктор.

Скрябин становился все более беспокойным, он уже не лежал прямо, перекладывая руки с одного места на другое.

В кабинете доктор говорил с тоской:

— Похожа эта боль на плеврит. Это совсем скандал. Это заражение общее. Дело плохо. Не говорите Татьяне Федоровне… Ждем доктора Плетнева…

Являлись новые лица как мистические фигуры, было много докторов. Доктор Плетнев сказал тихо:

— Гнойный плеврит, общее заражение, стрептококки в крови.

...Скрябин бредил.

— Как это такое, — закричал он вдруг внятно, а потом снова тихий бред.

Княгиня Гагарина подошла к Марье Александровне.

— Дайте мне завещание, — тихо сказала она. — Нужна срочно подпись Александра Николаевича об усыновлении детей… Через госпожу Вырубову доложим государю в лучшем виде…

Княгиня вошла в полутемную спальню с опущенными шторами и осторожно приблизилась к кровати, протянув бумагу. Скрябин лежал спокойно и, кажется, был в сознании. Он больше не стонал.

— Подпишите, Александр Николаевич, — почти шепотом сказала княгиня.

Скрябин посмотрел на княгиню, как ей показалось, ясным взглядом и подписал.

— Позовите Таню, — сказал он внятно.

Когда Татьяна Федоровна вошла в спальню, Скрябин слегка поворотил к ней голову, и она увидела его живые блестящие глаза.

— Я понял, Таня, — сказал он, точно человек, нашедший наконец то, что всю жизнь искал, — я понял… Нет ни абсолютного добра, ни абсолютного зла… Все относительно… Единственное абсолютное зло — это бездарность…

Дверь в квартиру была распахнута настежь, на лестнице была масса народу, какие-то посторонние люди, среди которых близкие как-то терялись. Суетился Борис Федорович, приехавший наконец. Татьяна Федоровна была без слез, в траурном костюме и казалась в нем глубокой старухой. Лица не видно было под вуалью. Плакала тетя Люба. Провели об руки древнюю девяностолетнюю старуху Елизавету Ивановну, бабушку. Со скорбным лицом стоял Рахманинов, Танеев опустил голову на грудь. В толпе раздался шум, через плотную массу людей пробиралась чета Кусевицких. А мертвый Скрябин лежал тихо и спокойно. Кругом его готовились к панихиде, что-то зажигали, раздавали свечи. Началась панихида.

...К вечеру все затихло. Квартира опустела. Марья Александровна увела детей в детскую. Татьяна Федоровна, пройдя по пустым комнатам, мимо все еще открытого, как в начале болезни, рояля, вошла в темную спальню. Шторы были открыты. Была лунная ночь, столь любимая Александром Николаевичем, и он лежал в лунных лучах какой-то значительный и таинственный. Татьяна Федоровна постояла у изголовья мертвого друга, поцеловала его в лоб, как бы прощаясь на ночь и ушла в гостиную, прилегла там, усталая, на диван прямо в одежде. Скрябин остался один. Гроб его стоял на возвышении неподалеку от окна и был весь в цветах и венках. Меж тем неустойчивая апрельская погода сменила лунную ночь ветреной и дождливой с мокрым снегом. И в вое ветра словно начала проступать героическая и властная тема вступления к Третьей симфонии, тембр трубы возвещал о воле и самоутверждении. Вот она сменилась лирической, чувственно устремленной, которую вели скрипки. Уж перед самым рассветом, когда начало бледнеть окно, ветер стих, небо очистилось. Восходило солнце. Вот уже лучи проникли сквозь окно, коснулись гроба, в котором лежал Творец. И словно вторя солнцу, зазвучал мотив победы волевого начала над сомнениями и колебаниями. И фанфары дерзновенно и радостно, встречая новое утро, провозгласили: я есмь!

И снова, как бы соединяя пролог и эпилог, как бы замыкая круг, явилась надпись, которой все началось:

«Строительный камень и мечта сделаны из одного вещества и оба одинаково реальны. Неосуществленная мечта есть неузнанный издали предмет» (А. Скрябин. «Записи»).

Предыдущая главаГлава 14 из 33Следующая глава