К книге
Судьба открытияНиколай Лукин СУДЬБА ОТКРЫТИЯ. Часть третья «МЫ ПРОПОВЕДУЕМ ИЗОБИЛИЕ…». Глава II Поганая трава
91%
Николай Лукин СУДЬБА ОТКРЫТИЯ. Часть третья «МЫ ПРОПОВЕДУЕМ ИЗОБИЛИЕ…». Глава II Поганая трава
20

Готфрид Крумрайх был недоволен своей судьбой.

Он любил сравнивать свою жизнь с толстой бухгалтерской книгой. Если раскрыть ее, на каждой странице, лежащей справа, тянется бесконечный список его неудач, неприятностей, обид, несбывшихся надежд. Как ни раскроешь книгу наугад — она большая, квадратная, в коленкоровом переплете, — Крумрайх представлял ее точно наяву, — посмотришь на правую сторону — и хоть на свете не живи. Каждый новый день добавляет сюда новую страницу. Другое дело, думал он, страницы, что с левой стороны. Они — чтобы записывать радости, удачи. Но в них, казалось ему, тоже не все благополучно. Здесь, на белой разлинованной бумаге, виднеются только редкие, написанные старым, готическим шрифтом слова.

А чаще всего на листах слева вообще ничего не сказано. Просто чистые разлинованные листы. Добротная лощеная бумага.

Он вздыхал: «Майн готт, как несправедлива судьба!»

Старик-кельнер принес, молча поставил на мраморный столик перед ним кружку пива. Подумал: «Господин тоже тоскует о старой доброй Германии». Потом, приветливо улыбнувшись, проговорил:

— Битте шён.

Другие столики в зале были свободны. У буфетной стойки стояло двое бравых усатых молодцов в коричневой одежде военного покроя; они курили сигареты и пересмеивались со смазливой буфетчицей. Та хихикала.

За окнами шел дождь.

Крумрайх взглянул на часы: до отправления поезда еще сорок минут. Неторопливым жестом поднял кружку, поднес к губам. И вдруг, неожиданно для себя, закашлял. Кружка всколыхнулась в руке — пиво плеснуло, облило колени.

«А! Нох айн маль рехтс — опять в книгу направо!»

Он поморщился от досады, затем достал из кармана аккуратно сложенный шелковый носовой платок, развернул, тщательно вытер брюки.

Глоток за глотком отхлебывая пиво, принялся размышлять о списке своих неудач.

Сколько же лет с тех пор прошло? Был он тогда молодым — о, молодым, очень молодым еще инженером. Накануне войны… значит, двадцать с лишком, с каким еще лишком, лет тому назад. А как русским языком тогда владел! Достоевского в подлиннике, Мережковского читал! Да, было это все… И все это оказалось на страницах справа. С тех пор, собственно, и началось.

«Мертвый рыжий варвар, этот скиф. Когда он перестанет совать нос в мои дела? Проклятье!»

Крумрайх был суеверен.

С тех пор, думал он, все и началось. Так и посыпалось одно за другим: во-первых, Эмма, узнав, что он не привез из России обещанного богатства, вышла замуж за Генриха Краузе — у того было поместье под Кенигсбергом; во-вторых, в первый же день войны, в июле девятьсот четырнадцатого, фирма «Дрегер» сообщила, что в услугах инженера, знающего русский язык, она более не нуждается; в-третьих, его призвали в солдаты и послали на западный фронт — там понадобились люди, умеющие работать с газовыми баллонами; в-четвертых, умерла в Гамбурге тетка и оставила наследство не ему — он ждал этого наследства много лет, — а его двоюродной сестре, и без того богатой Шарлотте; в-пятых, когда на Ипре повернул ветер, он чуть-чуть не попал в волну ядовитых газов — чуть-чуть не отравился насмерть у своей же собственной газобаллонной батареи; в-шестых…

Правда, вспомнил сейчас Крумрайх, и на страницах слева записано: во-первых, Генрих Краузе, лейтенант флота, тоже ушел на войну; во-вторых, русские потопили подводную лодку, которой Генрих командовал. И овдовевшая Эмма наконец — это случилось после войны — вышла замуж все-таки за него, за Готфрида Крумрайха. Но разве могут эти скудные радости перетянуть чашу весов, уравновесить огромный список его неприятностей?

«Как вам не повезло в жизни, герр Крумрайх!»

Он опять взглянул на часы: до отправления поезда осталось минут тридцать. Постучал согнутым пальцем по крышке стола:

— Кельнер, еще кружку пива!

И снова протяжно вздохнул.

Эмма оказалась владелицей поместья около Кенигсберга. Значит, и он, Готфрид, оказался владельцем.

Только — бог мой! — до чего несправедлива судьба! Ведь поместье-то дохода почти не приносит! Хоть плачь, хоть бей себя кулаком по голове; и год от году все хуже. А разве он глуп? Разве он ленив? Нет, тут капитал нужен, — о, если бы вложить в поместье капитал! Однако почему же другие немцы, скажем Рудольф Рихтер, Ганс Штельбрехт или хотя бы этот заика Вергау, — почему они разбогатели, почему у них и акции, и собственные заводы, и миллионные, надо думать, состояния? Неужели дело лишь в том, что они сумели ближе стать, войти в доверие к самому фюреру?

Да, и здесь ему не повезло. Вергау, например, пришел к национал-социалистам задолго до победы Гитлера, а он, Готфрид, получил членский билет, когда фюрер был уже у власти. Это совсем другая вещь! Вспомнить только — мороз по коже, — как Вергау получал еврейское имущество: даром, совершенно даром!

Крумрайх опять вздохнул. И главное, неизвестно, что помешало ему стать членом партии Гитлера гораздо раньше. Ведь он — в тридцать втором году или, пожалуй, в тридцать первом — слышал одну из речей фюрера еще в тесном помещении бильярдной на Кайзерштрассе. Понравилось даже тогда. «Германия, проснись!» выкрикивал Гитлер, выбрасывая руку вперед; а он же, Готфрид — злой рок удержал от этого шага, — не остался там вместе с Вергау и Штельбрехтом. Как все могло быть хорошо! Не прошли бы мимо ценности какого-нибудь еврея. Или нескольких евреев. Надо было постигнуть. Постигнуть в свое время…

«О, доннерветтер, несчастье мое!»

Он выпил последний глоток пива. До отхода поезда оставалось ровно десять минут.

Крумрайх поднялся, посмотрел — пятно на брюках подсохло, надел шляпу, взял чемодан. Бросил на стол монетку для кельнера — она звякнула — и деловитой походкой пошел на перрон.

Из-за стеклянной крыши было видно, какое серое сегодня небо, какие облака нависли над Берлином, как непрерывно сеет этот мелкий дождь.

Поезд стоял на первом пути.

«Партия вас испытывает, герр Крумрайх. Сколько поручений! Ну что же, и не ошибутся. Они увидят, с кем имеют дело. Да, они поймут: он — не чета косноязычному Бергау!»

Притронувшись к пиджаку на груди, к тому месту, где в кармане лежат документы и деньги, он улыбнулся — сверкнул золотым зубом. Подумал: вдруг после этой поездки судьба его примет другой оборот? Нет, русский язык он еще не забыл. Вдруг он выйдет из-под власти злого рока? Как это было бы замечательно! А в кенигсбергское поместье вложить хоть двести-триста тысяч марок… ну, пусть полтораста тысяч. Да! Всего полтораста тысяч!

Вот наконец граница. Пограничная станция Шепетовка.

— Турист? — спросил пограничник в фуражке с зеленым верхом, перелистал бумаги и посмотрел иностранцу в лицо.

— Да, да, турист! — заговорил иностранец торопливо. Заговорил — пограничник обратил внимание — по-русски. — Турист, а по-русски сказать — интурист. Я очень есть интересовался новый жизнь. Новый, светлый жизнь в Советский Союз. Да, надо — новая жизнь. Женский род. Позабыл немного. Или — новой жизнью. Творительный падеж. Это верно есть так?

— Верно, — сказал пограничник и вернул документы. Они были в порядке.

Вот наконец русский поезд. На каждом вагоне на белой эмалированной табличке написано: «Шепетовка — Баку».

Два раза прозвенел колокол, раздался гудок паровоза, и за окном вагона потянулись поля, освещенные солнцем, бескрайные, не разрезанные на полоски отдельных частных владений.

Крумрайх глаз не отрывал от этих полей. Стоял в купе у широкого зеркального окна. Не похоже на то, что видел в России раньше, думал он. Называется — колхоз. Большевистский колхоз.

«Варвары. Смешно! Зачем им столько земли? Вот если бы вам, герр Крумрайх, получить такое поле…»

Ему казалось, что соседи по его поместью, родовитые прусские юнкеры, относятся к нему свысока не только потому, что он не дворянин по рождению. Это верно, конечно, он не получил поместье по наследству. Но если б он был так же богат, как, скажем, фон-Шлиппе…

Эмма плакала, вспомнил он. Фр-ау фон-Шлиппе удостоила ее сухим поклоном, а говорить с ней не захотела. Фрау Иоганн фон-Шлиппе, генеральша. Невежливо даже с ее стороны.

«Разве Эмма — нищая или какая-нибудь еврейка? Какая-нибудь славянка, например? О, герр Крумрайх, было бы у вас такое поле — такое, как этот большевистский колхоз! Что бы тогда сказала фрау фон-Шлиппе!»

Крумрайх вышел из купе в коридор вагона, остановился у окна. И здесь, за окном, увидел, мелькают стога соломы, те же просторы, голубое осеннее небо.

Вот промелькнул элеватор. У элеватора вереницей стоят грузовые автомобили — очевидно, зерно привезли сдавать.

«Забавно! Скифы, мужики… Что они могут, что они умеют? Какой у них может быть урожай? Портят землю…»

Вот опять элеватор, опять вереница автомобилей с зерном. Снова элеватор, снова автомобили. Трактор тянет целый обоз из прицепов, тоже нагруженных мешками. Еще элеватор — это уже четвертый. Еще огромный обоз…

«Откуда у них столько зерна?»

Депо, водокачка. Поезд замедляет ход.

— Проводник, как долго стоит поезд?

— Десять минут.

Немец решил пройтись по перрону.

За вокзалом — ряд двухэтажных построек, совсем не похожих на крестьянские избы. Среди них — красивый каменный дом с колоннами; перед ним зеленеет сад, в саду — скульптурные фигуры.

«Тут, — подумал Крумрайх, — в доме с колоннами, наверно, живет главный здешний большевик. Комиссар».

— Эй, ты! — сказал он мальчику, стоявшему на перроне, и поманил пальцем.

— Во-первых, не «эй, ты», — дерзко ответил мальчик, — а во-вторых, что вам надо?

— Кто живет в этом доме?

— Половина дома — колхозный клуб, половина — ясли.

— Не разумею. Что есть «ясли»?

— Ну, дети колхозников там. Понимаете?

«О, большевики отнимают у родителей детей!»

Покачав головой, будто говоря: «Ясно, ясно», Крумрайх поднялся в вагон. С нежностью вспомнил своего сына, восемнадцатилетнего Отто, который этой весной перешел на второй курс университета. Здоровый, крепкий юноша, совсем как его отец в молодости; только сын не сделает ошибок, его не обгонит какой-нибудь Вергау; Отто с детских лет постиг, как нужно жить, и пойдет в жизни напрямик. Он, Готфрид, сына своего научит до конца. У Отто будут цепкие руки — Готфрид об этом позаботится. Да, Отто будет человек!

Ночью Крумрайх спал не пробуждаясь, — убаюкивало мягкое постукиванье колес; рессоры вагона, подумал он, наверно, сделаны в Германии, уж очень хороши. А наутро, когда он проснулся, кроме него, в купе оказалось еще двое пассажиров: мужчина и женщина.

Он услышал негромкий, переходящий в шопот разговор.

— Скушай еще бутерброд.

— Я сыт уже, — ответил мужской голос.

— С холодной телятиной. Или с сыром. Ты это зря.

— Спасибо, нет. Что «зря»?

— А молока не хочешь? Можно было, знаешь, обойтись без этого. Свободно можно было обойтись.

Крумрайх, не шевелясь, незаметно приоткрыл глаза, посмотрел сквозь прищуренные веки.

На диване напротив него сидел худощавый смуглый пассажир. Его чисто выбритые щеки отсвечивали синевой, черные волосы были закинуты назад. Здесь же стоял раскрытый чемоданчик с едой, а по другую сторону чемоданчика сидела — фрау, спросил себя Крумрайх, или фрейлен? — в сером шерстяном костюме, в блузке с белым галстуком, повязанным по-мужски, маленькая курносая спутница этого человека.

— Как обойтись, — говорил ей пассажир. — Ты представь себе: вещь, которую я понять не могу.

— Теперь ты в отпуск не сможешь как следует…

— Ну и что ж. А к Зберовскому — разве не в отпуск?

— Пропадет путевка в санаторий.

— Отдам кому-нибудь.

— Да пусть эта глюкоза! Думаешь, Зберовский тут что-нибудь поймет?

— Как же не поймет! Парадокс: горючий газ, газификация угля, и вдруг — глюкоза! Нет, так нельзя оставить. Он специалист крупный. Я поеду.

— Учиться?

— Хотя бы и учиться.

— Всю жизнь учишься!

— Сама в заочный поступила. Зачем тебе, ведь техникум педагогический окончила?

— Ну, у меня школьники. Мне надо.

— А мне не надо? Тем более, такой парадокс.

— Ты думаешь, может иметь значение?

— Поездка-то?

— Нет, глюкоза.

— Кто ее знает. Вдруг — и очень может. Вот со Зберовским посоветуюсь.

— Смотри, тебе виднее. — Пассажирка улыбнулась. Сказала потеплевшим голосом: — Ты помнишь, рассказывал в первый раз про эту твою находку в степи? Помнишь, вернулись, я починила твою шинель?

Приподнявшись, она протянула руку, притронулась к голове своего спутника, погладила его прямые волосы. Тот взял ее руку и тоже погладил своей ладонью, улыбнулся. Сказал:

— Умница моя.

Потом они принялись молча смотреть в окно. Немного позже она шопотом предложила:

— Пойдем в коридор, постоим.

Они вышли из купе. Осторожно, стараясь не стукнуть, не разбудить спящего, пассажир закрыл за собой дверь.

«Фрау, — решил Крумрайх. — Муж и жена. Почему славянки умеют так хорошо улыбаться?»

До сих пор он притворялся, будто спит; теперь сбросил с себя одеяло, быстро оделся, достал мыло, бритву, одеколон, полотенце, рассовал все это по карманам и вышел в коридор. Соседи по купе не оглянулись: разговаривали о чем-то у открытого окна.

Через четверть часа он подошел к ним причесанный, побритый, надушенный.

— Мое почтенье, — сказал, — здравствуйте. Я есть ваш попутчик. Инженер Крумрайх.

— Шаповалов, — ответил пассажир, вежливо кивнув. И представил: — Моя жена.

— Клавдия Никитична, — проговорила маленькая женщина в сером.

— Куда извольте путь держать? — полюбопытствовал немец. Услышав название станции в Донбассе, неожиданно сморщился, словно захотел чихнуть, но не чихнул, а воскликнул: — Сердце мой взволнован — я бывал там. Давно, очень давно.

Он уселся на откидной стул у стены. Мечтательно помолчал. Смотрел несколько секунд остановившимся взглядом; дряблая кожа под его глазами висела мешочками. Затем добавил:

— Весьма-весьма давно я имел там хороший друг. Приятель мой погиб на взрыв при «Святом Андрее». Или сказать: на «Святой Андрей» при взрыве.

— Кто ваш приятель? — спросил Шаповалов, почему-то насторожившись.

Немец не заметил выражения его лица.

— Я хотел знать, — продолжал он, — не ведомо ли вам, когда извлечена покойный тела погибших от взрыв на «Святом Андрей»? Когда совершилось их похорон? Или не так по-русски?

— По́хороны, вы хотите сказать? Все, которые тогда погибли, остались в шахте. «Святой Андрей» не восстановлен, закрыт с тех пор… А кто же вас интересует? Я тогда…

— О-о, остались в шахте? Замеча-ательно!

Крумрайх облизал губы и потупился. Вспомнил — он много лет об этом думает — и фельдшера Макара Осиповича, верного помощника, и смятое письмо у него за пазухой. Там было написано: «Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре».

«Все унес в землю, проклятый скиф!»

А техник, вспомнил Крумрайх, тогда в рудничной конторе подтвердил: «Вот именно, как вы назвали, вроде портсигара. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел…»

Если футляр действительно плотен, пронеслось в мыслях немца теперь, вдруг еще можно взять реванш у судьбы? Только как же? На глубине трехсот метров. Нелегко. Надо брать концессию на восстановление шахты. Большевики не дадут. Никому не дают концессий. А никто, вероятно, не знает. Иначе бы давно добыли из-под земли. Сохранилась ли бумага — вот вопрос.

«Фантастическое богатство, герр Крумрайх! Этот рыжий варвар…»

— Почему «замечательно»? — спросил Шаповалов, строго глядя на сидящего немца. — Кого из погибших вы знали?

— «Замечательно», — объяснил тот, — это, сказать по-русски, «достоин удивления», то-есть «с великим прискорбием» или «плачевно есть». А мой друг… («Внимание, ахтунг! Ваша тайна, герр Крумрайх! Нельзя!») Я знал рабочего одного… При «Святом Андрей» был такой… не очень слишком старый шахтер…

— Фамилия как?

Немец добродушно усмехнулся, развел руками:

— Забыл! Очень-очень давно это… Да! О, да! Вспомнил: Иванов.

Шаповалов подумал: «Кто это — Иванов?»

Крумрайх продолжал:

— Я имел чувствительный сердце… Майн фатер ист ти́шлер, то-есть, по-русски, столяр. Я — рабочего сын… Я — с рабочим класс…

Отец его, к слову говоря, в давние времена имел в Гамбурге мебельный магазин.

…В раскрытое окно врывался ветер. Поезд шел под уклон, колеса стучали стремительной скороговоркой. Клавдия Никитична приподнялась, упираясь носками туфель в трубы парового отопления, высунула голову из окна. Лицо ее было освещено солнцем, русые волосы растрепались, глаза щурились.

— В вагон-ресторан ушел, — сказал ей про немца Шаповалов.

— Подозрительный тип, сказала она.

— А Иванова, хоть убей, не знаю.

Он выглянул из окна рядом с женой. Почувствовал, как ветер зашумел в ушах, ударил в лоб тугими, плотными струями. Почувствовал, что воздух свеж, по-осеннему прохладен, несмотря на солнце, и пахнет немного каменноугольным дымом — дым доносится сюда от паровоза.

Вот так же ехали пять лет назад вдвоем. Он и Клава. Такой же был коридор вагона, такой же ветер, такое же небо с высокими перистыми облаками. Так же колеса выстукивали: тра-та-та…

Тогда, пять лет тому назад, он только что окончил химический институт: факультет отделился от университета, стал самостоятельным институтом. Защитив дипломный проект, Шаповалов готовился ехать на работу в Донбасс. За день до отъезда он получил телеграмму Клавы, ту самую телеграмму… Еще зимой условились об этом, но он встретил телеграмму как внезапную радость. А сама Клава появилась спустя несколько часов. Ходили по улицам всю ночь, взявшись за руки. Ходили, улыбались и молчали: все было без слов понятно. Потом нежданно-негаданно на вокзал провожать их пришел профессор Зберовский. Принес букет цветов, коробку конфет и книгу: в желтом кожаном переплете первое издание «Основ химии» с собственноручной надписью Менделеева. «Вот вы какая, — сказал он Клаве. — Давайте, девочка, познакомимся. Берегите вашего мужа, смотрите, он заслуживает…» Шаповалов тогда в душе засмеялся: смешно, у него есть жена!

Стояли вот так же точно у раскрытого окна вагона. И поезд мчался вперед, и колеса стучали, и пахло дымом, и впереди — необъятный простор, голубое небо, любимый труд, родная страна, и навсегда — рука об руку с Клавой. И такая же свежесть…

«Пусть, — сказала Клава тогда, — жизнь советских людей будет похожа на этот стремительный бег. По стальным рельсам вперед… к счастью! Ой как! Чтобы ветер шумел».

Действительно, жизнь в Советской стране неслась словно «по стальным рельсам вперед», с каждым годом — все к лучшему, к лучшему, Изменялся и облик Донбасса. Петру Шаповалову, наряду с сотнями тысяч других, тоже удалось кое-что сделать для этого.

Еще студентом он мечтал о превращении угольных пластов в горючие газы. Первые шаги таких работ, правда, прошли без его участия. Когда он учился в институте, группа молодых энтузиастов уже провела первый в истории опыт подземной газификации угля. Конечно, это был еще несовершенный опыт, но мысль Менделеева — мысль Ленина об «одной из великих побед техники» уже начала осуществляться. Люди и здесь уже прокладывали новые пути.

Едва успев стать инженером, Шаповалов поехал организовывать лабораторию на опытном участке газификации угля в районе рудника Семь-бис.

Задачи участка вначале сводились к поискам способов газификации. Наметились два направления работ. Кое-кто из специалистов держался той точки зрения, что надо подготовить нормальные горные выработки — стволы, квершлаги, штреки, — затем зажечь уголь, закрыть шахту и, нагнетая туда ограниченное количество воздуха, получать взамен горючий газ, Молодой инженер-химик Петр Протасович Шаповалов сразу стал сторонником другой идеи. Его увлек бесшахтный способ. По этому способу на угольный пласт с поверхности земли пробуривается ряд скважин. Одни из них служат для «дутья» — для подачи воздуха к зажженному под землей угольному пласту, другие — для отвода на поверхность образовавшегося горючего газа.

Газификация этим способом сперва почти не удавалась.

Приехав с мужем в Донбасс, Клава поступила учительницей в школу на руднике. А Шаповалов, лишь только приехал, с жаром принялся доказывать осуществимость бесшахтного процесса. Шаповалова поддержали другие инженеры и рабочие. Поддержали и руководители участка.

Ночи и дни он проводил то за лабораторными столами, то у буровых станков, то склонившись над полотнищами чертежей. Нелегко ему было, очень нелегко, особенно на первых порах. Действуя ощупью, по предположениям и догадкам, он тщательно готовил каждый опыт. На подготовку к опытам уходили месяцы; месяцы незаметно складывались в годы. Однако труды молодого начальника лаборатории, как и всего коллектива участка, не прошли бесплодно. Теперь, после четырех с лишком лет упорной работы, буровые скважины у них начали давать дешевый, пригодный для промышленного использования газ.

Недавно наступило затишье: горячка «пускового периода» схлынула.

Воспользовавшись передышкой, Шаповалов вздумал заняться делами, до которых руки не доходили раньше. Много накопилось разного, над чем следовало поразмыслить, чем до сих пор заняться было недосуг. В частности, в одном из лабораторных шкафов стояла банка с остатками неизвестного вещества — одна из зарытых дядей Черепановым в степи. Петр Протасович все эти годы нет-нет, да изредка поглядывал на нее. Теперь захотелось попробовать — исследовать таинственное вещество самому. Ему это по силам уже. «Просто для развлечения, — сказал себе он. — Решают же люди на отдыхе головоломки!» А в душе снова всколыхнулись смутные, как в далекой юности, надежды: что, если здесь — необычно новое, полезное?

Однажды вечером он достал запечатанную банку из шкафа. Наметил так: во-первых, надо повторить анализ вещества, выполненный некогда профессором Зберовским; во-вторых, надо испытать, как реагируют таинственные зерна с различными газами.

Лаборанты ему помогали — начали анализ. Шаповалов тут же наполнил стеклянную трубку зернами и стал продувать через них по очереди: струю окиси углерода, струю углекислоты, струю метана. Газы были чистые, сухие; когда они проходили через трубку, никаких изменений в зернах не наблюдалось. Наконец Петр Протасович направил туда струю гремучего газа — в газометре на столе как раз, для какой-то другой цели, была приготовлена смесь воздуха с водородом. Трубка, где были неизвестные зерна, совсем неожиданно нагрелась, а на стенках ее, внутри, одна за другой стали образовываться, стекать капли воды. «Чудеса какие», подумал Шаповалов и показал опыт лаборантам. Объяснил: происходит, наверно, каталитическое, беспламенное сжигание водорода; водород, по-видимому соприкасаясь с этим веществом, присоединяет кислород из воздуха — образует воду.

— Интереснейшая вещь! — воскликнул Петр Протасович. — Оказывается, тут у нас водородный катализатор!

Собрали стекающие из трубки капли, проверили — чистая вода. Возник вопрос: может, вода вытесняется из вещества самих зерен? Надо было взвесить их, повторить опыт, после опыта опять взвесить. Если вес зерен останется без перемен, будет доказано, что здесь именно каталитическое окисление.

Взвесили; а в газометре, оказалось, нет гремучего газа — Шаповалов его уже использовал. «Вот тут водород в смеси!» сказал кто-то из лаборантов и положил на стол баллон с водяным газом, полученным при лабораторной газификации кокса. В состав водяного газа входят окись углерода, углекислота, водород, азот, немного кислорода.

Решили продуть через трубку с зернами вместо гремучего газа — водяной.

Здесь произошел парадокс, о котором Шаповалов сегодня говорил с Клавой. Крумрайх слышал разговор, но не понял, о чем шла речь.

Стеклянная трубка нагрелась значительно меньше, чем в первый раз, но зато каждое из темных зерен сначала будто потускнело, потом покрылось белой кристаллической коркой. Местами получались капли воды; вода, очевидно, растворяла кристаллический покров — он постепенно снова нарастал.

Когда прекратили опыт, сняли часть белых кристалликов, сделали их анализ, Шаповалов был крайне удивлен: выяснилось, что кристаллы — глюкоза. Никакой глюкозы, даже ничего родственного ей в самих зернах ни до опыта, ни после, несмотря на самые тщательные поиски, найти не удалось. И вес зерен изменился. Значит, кристаллы глюкозы образовались во время опыта, непосредственно из водяного газа. А такое предположение казалось чересчур смелым. Вещь, нигде в литературе не описанная, считавшаяся до сих пор невозможной.

Как же теперь не поехать к Зберовскому, не рассказать о странном случае, не посоветоваться?

Главная беда — Шаповалов спохватился поздно, — что весь небольшой остаток вещества из банки был израсходован на опыты и анализы. Петр Протасович вспомнил: еще накануне поступления в университет, еще когда сделал раскопку, он отдал найденные в степи предметы на сохранение Ваське Танцюре — вернее, не самому Ваське, а его семье. Там, кажется, были такие точно запечатанные банки. Где они, целы ли? Вдруг их выбросили за ненадобностью?

Танцюры, вся семья, переселились лет шесть тому назад в Киев.

«Клава, поедем в Киев!» торопливо сказал Шаповалов, как только пришел из лаборатории домой. Тогда рассветало уже, ночь близилась к утру.

«В Киев? — переспросила Клава сонным голосом, приподняв голову с подушки. Помолчала и ответила: — Ну что же, поедем! Я с удовольствием».

Она была свободна: в школе еще продолжались каникулы.

И вот они съездили, возвращались теперь на рудник. Съездили, надо заметить, безрезультатно. Ни банки, ни другие вырытые из земли вещи у Танцюр не сохранились. Может, их отдали кому-нибудь, может оставили на чердаке на старой квартире — никто из их семьи не знает,

Петр Протасович вздохнул: «Так и следовало ожидать!»

Задача осталась нерешенной.

«Но чем же занимался рыжий штейгер?»

Шаповалов не догадывался, конечно, что банки с загадочными веществами связаны с именем легендарного Лисицына, о котором рассказывали Осадчий и Зберовский. Тем более он не мог предполагать, что открыл новые свойства активных зерен Лисицына, — свойства, бывшие неизвестными самому Лисицыну. Тот, увлеченный идеей фотосинтеза, работал лишь с водным раствором углекислоты, никогда не испытывая прямого действия газов на зерна.

Сейчас Шаповалов стоял рядом с Клавой. Ветер врывался в открытое окно вагона. Колеса стучали в веселом, грохочущем ритме.

Он посмотрел на жену — Клава, щурясь, глядела вдаль, пряди русых волос шевелились от ветра, — посмотрел на нее и подумал: с какими чистыми, ясными мыслями приходит она к школьникам, с каким упорством и терпением сидит над ученическими тетрадями, над конспектами своих уроков. Каждый урок ее для учеников должен быть — «по стальным рельсам вперед». Ищет для них сильные слова, яркие образы… А как она прибежала к нему в лабораторию, когда позвонил ей по телефону — было заполночь, лаборанты разошлись, он работал один, и взорвалась колба с серной кислотой — добавлял туда муравьиную…

— Клава! — проговорил Петр Протасович громко, чтобы жена услышала, и положил свои пальцы на ее руку у локтя.

— Ты что, милый?

— Ничего, я так…

Крумрайх в это время сидел в вагон-ресторане; перед ним был графин водки. За тем же столиком сидел лысый старичок в суконной толстовке, красноносый и, невидимому, очень добрый, Старичок ел яичницу, украдкой посматривая на немца.

— Поскольку я по счетной части… — говорил он, обмакивая в яичницу кусочек хлеба.

— Дас ист зе́ер гут — русише шнапс, — сказал Крумрайх и налил из графина две большие рюмки. Придвинул одну из них к старичку. Жестом пригласил: — Про́зит, здоровье ваше, по-русски!

Чокнулся; отхлебнув маленький глоток, отставил свою рюмку в сторону. А старичок вздохнул — нельзя обидеть человека — и выпил до дна. «Гадость какая!» Сразу поморщился и, кажется, захмелел.

— Мне великий интерес, — продолжал немец: — на вашей спасательной станций «Дрегер» аппараты суть?

— Вот не могу тебе сказать. Знал бы, так с удовольствием… Но поскольку я по счетной части, в бухгалтерии Углетехснаба…

— Германски суть аппараты?

— Да что ты — германские! Отечественные, наши. Из треста «Техника безопасности» получаем. Так и пишется в накладных.

— Зо-о, — тянул Крумрайх, — о-очень карош, — и снова подсунул собеседнику полную рюмку: — Про́зит!

— А не лишнее? — испуганно спросил тот.

— Нет, — уверял немец, — нет, весьма полезно есть.

Опрокинув в рот вторую рюмку, старичок закашлял. Отодвинул тарелку с недоеденной яичницей. Глазки его теперь помутнели. Он прислушивался: голос немца доносился к нему точно издалека.

— Жертвы, — спрашивал Крумрайх, — на донецки шахт часто ли бывают? — И на всякие лады повторял свой вопрос: — Взрыв газ, флёцбранд то-есть сказать, пожары под землей? Несчастны случай, рабочим в шахте капут, прискорбны такие, плачевны, велик суть на рудниках у вас?

Старичок неожиданно хихикнул:

— Черти тебе зеленые… взрывы… пожары… Все ты путаешь спьяна, все ты путаешь.. Где же взрывы-то, а? Эх ты, человече, дербалызнул! Ах ты, гром тя разрази! — Язык его непослушно заплетался. — А ты знаешь, что таксе взрыв? Ты помнишь? Ты — щенок, молокосос, что ты видел на своем веку! — Он вытер платком вдруг заслезившиеся глазки. Продолжал сокрушенно, шопотом: — Было, было, действительно было. Ты это правильно, действительно… Я от тебя не утаю. Помню, как сейчас помню: году этак в девятьсот восьмом на Макарьевском… Я счетоводом состоял… Или на Харитоновском… Ох, было! Правильно говоришь!

Крумрайх сердито его перебил:

— А теперь?

— Что «теперь»?

— Большой несчастье на какой-нибудь шахт.

— Ну, как же не бывать? Бывает всяко! Да что… да вот, к примеру… Правильно, вот же еще случай! На соседнем руднике, скажем, с месяц тому… Селиванову, машинисту, на врубовой машине, конечно, ногу прищемило. Это верно, прищемило. Только кто, я тебя спрашиваю, виноват? Кто, я спрашиваю?

— А взрыв, я хотел знать, пожар?

Махнув платком, старичок опять хихикнул:

— Очень ты, вижу, пьяный! Экая ты бестолковая величина! Я ж тебе что толкую: вот, говорю, тогда на Харитоновке… Битый час толкую! Все ты путаешь, человече, слушать тебя… А помнишь Марью Ивановну, ты знаешь ее? Вот с супругой моей… Ох, как огурцы солили: никто против них! Я уж, честное слово… — Он тыкал вилкой, хотел попасть в яичницу, но попадал в скатерть; бормотал что-то уже совсем несвязное.

Немец смотрел в окно. Поезд замедлял ход.

То тут, то там виднелись рудники: начинался Донецкий бассейн.

И рудники — немец оценил опытным взглядом — совсем не похожи на прежние, на такие, как были здесь в четырнадцатом году. Во-первых, сейчас их много. Гораздо больше, чем прежде. А во-вторых, вместо убогих надшахтных копров теперь вздымаются громады из стальных ферм, железобетона; видны линии высоковольтных электропередач; кое-где дымят заводы; видны сады, нарядные дома, красивые улицы рудничных поселков; по улицам и между поселками в степи — Крумрайх глазам своим не поверил — бегут трамваи.

«Варвары! Зачем им это богатство?»

Он, сморщившись, взглянул на охмелевшего собеседника, встал из-за стола и пошел к себе в вагон, ©просил у Шаповалова:

— Каков есть Стаканов? Таков? — И протянул руку к потолку. Потом широко развел поднятыми на уровень головы ладонями.

— Стаханов? — рассмеялся Петр Протасович. — Нет, обыкновенный человек.

— А ученик его суть многочисленен? Последователь?

— Стахановцев много у нас.

— Я не понимал! Объяснить прошу, господин: каков есть метод…

— Стахановский метод?

— Да, да! Стаканов есть инженер?

— Обыкновенный рабочий, шахтер. А метод… Ну что ж? Метод — это высокая культура труда…

— У русски рабочий?

— Да, высокая культура, использование механизмов, расчленение труда на отдельные операции, расстановка людей. Все заранее продумано, ни одна секунда не теряется. И, главное, стремление сделать для своей страны… и мудрая помощь партии…

— Он хотел заработать фи-иль — много-много деньги?

Клавдия Никитична сидела в купе на диване, с нескрываемым любопытством разглядывала немца. Улыбаясь, притронулась к плечу мужа. Проговорила вполголоса:

— Ой, смотри ты…

А немец стоял на пороге и твердил:

— Не разумею. Нет, не разумею.

Поезд снова подходил к какой-то станции. Колеса застучали по стрелкам; за окном замелькали постройки: белые двухэтажные коттеджи, затем большие серые дома с зеркальными витринами магазинов, бульвар с невысокими еще деревьями, за ним — канатная дорога к коксо-бензольному заводу и, наконец, огромное надшахтное здание, подъездной путь к нему, эстакада, сортировка, погрузочные бункеры,

— Ну, Клавочка, — сказал Шаповалов, — уже Седьмой-бис. Мы приехали, — сказал он Крумрайху и принялся доставать с багажной полки чемодан.

— Как? О-о! Не может быть! Та станция? О, мой сердце…

Крумрайх кинулся к окну.

Ничего, ничего похожего на то, что было прежде.

Ему опять стало неприятно: «Скифы! Что они понастроили тут?»

Вот здесь он ехал когда-то в санях; была ровная степь, вез его чернобородый кучер. А на станции провожал фельдшер Макар Осипович. «Представитель мировой цивилизации, — да, русские любят цветистые фразы!» Как, подумал Крумрайх, ему тогда не посчастливилось: чуть-чуть не задушил тот бешеный рыжий… Дешевый синтез углеводов… Сокровище какое ускользнуло! «Майн готт, какое сокровище! Вот если бы мне…»

Вместо приземистого станционного домика перед окном вагона теперь двухэтажный каменный вокзал. Бывшие попутчики уже идут по перрону. Господин несет большой чемодан, фрау — маленький чемоданчик.

«Она куда приятнее, чем Эмма… Но все-таки славянка. Такую, герр Крумрайх, хорошо бы в горничные получить себе… А этот, наверно, большевистский комиссар».

Снова два звонка, гудок, и поезд покатился дальше.

Немец глядел в окно. У него были тусклые голубоватые глаза, а под глазами висели мешочки.

Ему казалось, будто среди удаляющихся рудников он видит темный пологий конус — терриконик «Святого Андрея».

«Если бы притти сюда хозяином и властелином… Как можно взять реванш у судьбы! Я тебе, рыжий варвар! — Крумрайх грозил в окно пальцем. — Я тебе!»

Потом он вспомнил о Гитлере. Молодец, подумал он: три часа маршировали солдаты, и Австрия — в руках фюрера. Вот это хватка! Еще немного маршировали — Чехословакия в руках фюрера. Говорят же, говорят о восточных просторах, о жизненном пространстве для Германии… «Раса господ». Может, наконец и сбудется? Может, не зря болтают?

«Доннерветтер! Никакой тогда Вергау…»

И немец облизал пересохшие губы.

Прошло еще два года.

Захлебываясь, кричало вражеское радио: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия вступила в города…»

Она действительно тогда, фашистская армия, вступила в ряд советских городов — несла с собой смерть, разрушение, насилие, надругалась и грабила, уводила людей в неволю.

Донбасс стоял в развалинах.

Хохряков сам взорвал электроподстанцию, насосы, подъемные машины, надшахтное здание — вывел из строя рудник Семь-бис: нельзя оставлять шахту врагу. Он плакал, усаживаясь рядом с шофером, а тот торопился: то справа, то слева падали немецкие снаряды. «Всё? Ну, всё?» спрашивал шофер и уже включил рычаг скоростей, поддерживал ногой педаль сцепления; отпустить педаль, и они поедут. Хохряков посмотрел на дымящиеся обломки стен и закрыл глаза ладонью. Сказал, помедлив: «Поезжай».

Через неделю в поселке шахты Семь-бис появился Крумрайх.

Он сидел в покинутой кем-то комнате. На нем был офицерский мундир. На столе перед ним стоял лакированный радиоприемник. Приемник хрипло говорил: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия…»

— Зо-о, — протянул Крумрайх и потер от удовольствия руки.

Он придвинул к себе широкий блокнот, достал из кармана автоматическую ручку, принялся писать.

Перечитывал и снова писал. Слова казались убедительными — именно то, что надо, Пункт первый: для снабжения наступающей армии, для обеспечения транспорта необходим каменный уголь. Пункт второй: господин гаулейтер знает — но тем не менее Крумрайх об этом докладывает, — большевики взорвали, привели в полную негодность технические сооружения всех шахт. Пункт третий…

В радиоприемнике после щелканья, шипенья, какого-то мяуканья загрохотал военный марш. Немец усмехнулся, стал насвистывать. Покачивая в такт маршу головой, опять взялся за ручку.

Пункт третий: по свидетельству местных жителей, легче всего поддается восстановлению давно заброшенный рудник, называемый «Святой Андрей». И мнение экспертов склоняется к тому же. Пункт четвертый: целесообразно расположить в районе «Святого Андрея» концентрационный лагерь; две-три сотни военнопленных, желательно из донецких шахтеров, восстановят рудник в самый короткий срок. Затрат никаких не понадобится. Вместо подъемной машины, вместо водоотливных устройств можно использовать живую силу. А он, Крумрайх, — пусть господин гаулейтер сочтет это за проявление преданности фюреру, — берется лично руководить восстановлением рудника и обещает очень скоро дать доблестной германской армии значительное количество угля. Он, Крумрайх, оправдает надежды господина гаулейтера. Прежде, чем прибудут горнорудные батальоны…

И письмо закончилось восклицанием: «Хайль Гитлер!»

— Зо-о… — сказал немец, опять потирая руки.

Какие, думал он, пришли времена. Теперь все его дела — на страницах слева. Кончилась пора неудач: чем ярче разгорается звезда фюрера, тем теплее и ему, Готфриду.

Правда, вспомнил Крумрайх, с трофейным имуществом ему не очень повезло. Они, оказывается, не такие уж богатые, эти русские люди. Обыкновенные домашние вещи. Ну, все-таки отправил в Германию несколько вагонов. Не все же одному Вергау да Штельбрехту.

«А сердце у вас чувствительное, герр Крумрайх!»

Когда расстреливали евреев на станции Знаменка, вспомнил он, детей увели отдельно: проще, если взрослые без детей. Дети были маленькие, несли в руках игрушки. Потом, когда забросали ров землей, земля еще шевелилась. Крумрайх тогда — что поделаешь со своим чувствительным сердцем! — поднял какую-то запачканную кровью куклу, пеструю шапочку, стал украшать ими могилу. Не следовало, подумал он сейчас, украшать. Ведь они — не больше чем еврейские дети. Сердце арийца должно быть твердым: надо смело расчищать просторы на востоке. Да и славян оставить поменьше: тех, которые для работы пригодны, не зараженных большевизмом. О-о, с фюрером не пропадешь!

«Лишь бы бумаги… лишь бы проклятого варвара бумаги оказались целы! Вдруг он сделал по-настоящему плотный футляр? Первым человеком в Германии можете стать, герр Крумрайх. Первым после фюрера!»

Он прошелся по комнате и заглянул в окно. Наступали сумерки. За окном стоял часовой.

«Синтез углеводов — очень, очень неплохая вещь! Да, это мировой концерн. И вы — владелец… во главе…»

Сумерки сгущались. Темнело.

…На городских улицах, у перекрестков дорог, на мчащихся поездах — плакаты: «Наше дело правое, победа будет за нами!»

С душой, как сжатая пружина, морщась от ненависти к врагу, забыв об усталости и холоде, люди, покинувшие родные места, выгружали станки из эшелонов. Падал снег, крепчал сибирский мороз. И станки заводов, вывезенных на восток, начинали работать под открытым небом, когда стены вокруг еще только строились.

«Все для фронта, все для победы!»

Во время ноябрьского парада на Красной площади, когда гитлеровцы были под самой Москвой, товарищ Сталин произнес памятную советскому народу речь. Он сказал: «Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии!»

Мудрым взором он видел сегодняшний день, видел и завтрашний.

Войска с парада уходили на фронт, на поля Подмосковья.

В глубоком тылу — в Уральских горах, в Сибири, на Алтае, под солнцем Средней Азии — формировались новые полки.

Десятками тысяч в них стекались люди. Некоторые шли уже в шинелях: фронтовики, возвращавшиеся из госпиталей. Гораздо чаще сюда приходили другие — в штатских пальто, в добротной крестьянской одежде, в рабочих полушубках, — молодежь, не державшая еще в руках винтовки. Они приходили молчаливые, собранные, становились в строй и друг за другом повторяли: «Я, гражданин Советского Союза…»

Фашисты думали, что советский народ — это народ, который можно ошеломить внезапным налетом, запугать, подавить многочисленной армией. «Блицкриг, — посмеивались они летом сорок первого, — молниеносная война».

Но очень скоро встретили неожиданный отпор. Во-первых, упрямо сопротивлялся осажденный Ленинград. А в каждом лесу, за каждым углом врагов подстерегали партизаны. Война принимала явно затяжной характер. Откуда у них, с тревогой думали захватчики, такая стойкость? «Что им, жизни не жаль? Какая сила их поддерживает?» не понимали гитлеровские генералы и бросали на советский фронт лавину за лавиной отлично вымуштрованных солдат.

Поля сражений покрывались трупами. Горели подбитые вражеские танки.

«Смерть немецким захватчикам!»

«За Родину! За Сталина!»

Грохотали пушки, выли моторы самолетов; рвались, вскидывая к небу фонтаны земли, снаряды и бомбы.

Шаповалов просил:

— Я в гражданскую еще, мальчишкой… Я строевик. Какой я штабной? Ну, товарищ полковник, дайте мне роту. Обыкновенную стрелковую роту!

Полковник отрицательно качнул головой:

— Не дам. В другое место нужен. Как раз ты подходящий человек. — И написал: «Зачислить для работы в штаб дивизии».

— Да я же на передовую хочу…

— А это мало ли куда кто хочет! — Полковник посмотрел строго. — На передовой ты будешь частым гостем. Это не уйдет от тебя. Но ты мне еще в штабе воз работы потяни. Понятно? —Он дружелюбно усмехнулся. — Иди, — сказал, — огорчаться нечего. Принимай должность. Ты член партии, говоришь? Ладно, дела хватит тебе. Иди. Будь здоров.

Подумав несколько секунд, Шаповалов ответил:

— Есть итти принимать должность! — щелкнул каблуками и вышел из избы, в которой помещался штаб.

«Раз надо, — решил он, — то надо и здесь — до последней кровинки».

Через неделю ему пришлось участвовать в составлении плана боевой операции. Он с огорчением понял: ему нехватает знаний, чтобы быть хорошим штабным командиром. Все, что он знал раньше, — этого мало теперь. Сложной стала война. Значит, тотчас надо учиться. Родина требует!

Днем Петр Протасович «тянул воз работы». Тяжелы военные будни: сидел над рапортами и отчетами, ходил и ездил — выполнял поручения полковника в частях своей дивизии. А по ночам, умывшись холодной водой вместо сна, разворачивал книгу: учебник или новый устав.

И уже несколько смелых ударов по врагу было предпринято по инициативе Шаповалова. Силами взвода сожгли два немецких танка, уничтожили роту эсэсовцев.

Летом сорок второго года капитан Шаповалов зашел вместе с разведчиками в тыл фашистам, поставил там дымовую завесу. Его дивизия в это время штурмом заняла немецкие окопы, а гитлеровцы метались, ничего не видя в дыму, — бежали, спотыкались и сдавались в плен.

Однажды вечером он сидел у костра.

С болота из-за кустов тянуло сыростью. Тонкими голосами ныли комары. Рядом с капитаном, окружив костер, сидели красноармейцы саперы. Над костром, нанизанные на длинную палку, грелись закопченные солдатские котелки.

— Воды принеси ведро, — сказал Шаповалов. — Если немецкий самолет, костер тушить.

Вернувшись с ведром, красноармеец Ерохин поглядел на небо.

— Звезды-то… — проговорил он застенчиво, будто о самом задушевном, сокровенном. — Такие звезды, как в Севастополе у нас. Еще до войны.

Все сидевшие у костра сразу вспомнили: Севастополь!

«Взяли его все-таки, проклятые, — до каких пор будут топтать нашу землю?»

И Шаповалов, вздохнув, посмотрел вверх. Вот они, серебряные, тихие, выглядывают в просветы облаков. Точь-в-точь как над донецкой степью. Малая Медведица, Кассиопея… А вот ползут, словно светящиеся тараканы, крадутся чередой, другие звезды, враждебные, — разноцветные огоньки трассирующих пуль: это фашистам, наверно, чудится шум моторов в темноте. Стреляют трассирующими. На всякий случай.

— Домишко сожгли, — говорил шопотом кто-то, — жену в Германию угнали. Сердце тоска насквозь проела. А даже, братцы, не об этом речь сейчас. Тут глубже надо понять. Тут — быть жизни настоящей на земле или не быть. Или отдать все фрицу в лапы. Вот вопрос главный.

Ерохин заметил: капитан повернулся и прислушивается.

«Быть жизни настоящей или не быть».

Многие из красноармейцев тоже повернулись в сторону, откуда доносился шопот. Увидели: Кудрявцев, в прошлом комбайнер с машинно-тракторной станции, сидит перед костром, подпер ладонью щеку—шинель, накинута на одно плечо, — говорит и смотрит на язычки пламени у закипающего котелка. Пламя отражается в его глазах; они неподвижны, задумчивы; по лицу — острыми углами тени.

С Кудрявцевым сидят двое: степенный, медлительный Дудник и молодой армянин Гульян. Слушают, качают головами, тоже смотрят в огонь — тоже задумались.

«Быть жизни настоящей или не быть. Вот вопрос главный».

Шаповалов вспомнил, с каким яростным бесстрашием Кудрявцев шел вместе с ним по тылам врага, когда ставили дымовую завесу.

«И как он выразил сейчас мысль советского народа. Жизни настоящей не отдать. И не отдадут, — подумал Шаповалов. — Люди мои милые…»

Поодаль от костра чей-то глуховатый голос запел:

Стелются черные тучи,

Молнии в небе снуют…

Несколько голосов негромко подхватили:

В облаке пыли летучей

Трубы тревогу поют.

В котелках варилась каша. Ерохин, Дудник, Кудрявцев, Гульян придвинулись к огню, помешивали ее ложками.

— Знаете, товарищи, наш город? — неторопливо проговорил Дудник. Поднес ложку к губам, потом подул: горячая! — Называется Великий Устюг!

— Кругом — бои, — рассказывал, перебивая Дудника, Кудрявцев. — Деревня Мокшей называлась… Мы едем через деревню, детишки кричат: «Дядя, дай газету!» Оказывается, тетради из них шьют. Пишут. Бои — боями, а в школе уроки чин чином. В подвале только. И бумагой, видать, обеднели. Газет, и тех не вдосталь.

— Жили-то, как только жили до войны! В нашем колхозе на трудодень…

Ерохин начал свое:

— А у нас в Севастополе бывало…»

Вдруг из темноты кто-то протяжно крикнул:

— Во-оздух!

Те, что были у костра, засуетились:

— Котелки разбирай! Котелки, котелки! Гульян, бери свой!

Через секунду зашипела вылитая в костер вода, стало холодно. Теперь были видны только звезды в небе. Вдалеке рокотали моторы немецких самолетов. У них особенный звук: с подвываньем.

— Мимо пройдут, паразиты.

Вой самолетов становился тише и скоро совсем заглох.

Со стороны переднего края доносился треск автоматных очередей.

Вглядываясь в темные очертания кустов, Шаповалов возвращался в штаб дивизии. Ночь — ни зги не видно, слева — болото; тут дерево должно быть с сучком; надо ощупью найти гнилой пень — до него шагов двести, — а там повернуть правее, миновать разросшуюся вербу… Не видно ничего!

Из темноты — резкий оклик:

— Стой, кто идет?

Пароль, отзыв. И Шаповалов шел дальше.

Такая же темная ночь, вспомнилось ему, была под Перекопом, когда шли через Сиваш. Впереди — встреча с врангелевцами, а вода в Сиваше холодная. Где по пояс, где по грудь. Винтовку надо было поднятой нести. «Не отставай, Петюнька, за мной, — шептал тогда Хохряков, — держись! — И шопотом ругался: — Ах ты, скаженные гады!» Так тогда замерзли — холод перестали чувствовать. Лишь вода плескалась да зубы стучали. Черная, чуть поблескивающая в темноте вода. А Хохряков… «Как же так? — подумал сейчас Шаповалов и вздохнул. — Говорили, будто остался взорвать Седьмой-бис. Говорили, взорвал. Ну, а потом что? Или бомбой его накрыло в пути? Или, может, в плену? Нет, Александр Семенович не сдастся — не такой человек. Что же сталось с ним? Ох, Александр Семенович, Александр Семенович!»

Клава, вспомнил Шаповалов, из Сибири писала — она работает теперь на военном заводе: — самым тщательным образом наводила справки о Хохрякове. И в Наркомате Обороны спрашивала, и в Наркомате угольной промышленности, и в ЦК партии. Везде одно: нет о нем сведений. Так и сгинул без следа. И сколько тысяч, сотен тысяч сгинуло! Моряки под Севастополем бросались под наступающие танки, обвязав себя противотанковыми гранатами…

«А ты, Петро, если нужно, бросишься?» — «Ну что же, и брошусь». — «А Клаву разве не любишь?» — «Еще как!» — «Жить тебе хочется?» — «Хочется. Очень хочется. Очень жизнь люблю. Светлую, чистую жизнь. Вот ради жизни, если понадобится, и брошусь. Вот парадокс. Вот, люди мои милые. И пусть кто-нибудь другой придет тогда в лабораторию. Пусть дети советские растут. За торжество коммунизма. Партия поймет».

В темноте наконец зачернела столетняя верба. «Та?» подумал он, разглядывая силуэт. И кивнул не то самому себе, не то вербе. Подумал, что тропинка — ее совсем не видно сейчас — поворачивает зигзагом, а дальше будет землянка связистов. Над землянкой — антенна. Чуть влево.

— Вам, товарищ капитан, три письма, — сказал красноармеец Гречкин, когда Шаповалов вошел в свой блиндаж.

Глаза вначале щурились от света. Вместо стола — крышка ящика из-под противогазов; на ней — огонек, обыкновенная коптилка, сделанная из консервной банки. Фитиль обмазан вокруг мокрой глиной — как бы бензин не вспыхнул. Тут же полевой телефон. Дверь блиндажа завешена плащ-палаткой. На нарах из жердей, на куче еловых веток — другая плащ-палатка: тут — постель.

— Командир дивизии не звонил мне? Или начальник штаба?

— Никто не звонил, товарищ капитан.

Прежде всего Шаповалов заметил — письма не от Клавы. Не ее почерк. Затем… Он взял первое письмо. «А, это профессор Зберовский!»

Григорий Иванович от всей души поздравляет бывшего ученика с боевой наградой.

«Слышал, что получили орден, —

пишет он, —

и уверен, что по заслугам. Я вообще верю в вас. Берегите себя вы пригодитесь еще для науки. Мне часто вспоминается наш разговор — помните, Петр Протасович, когда вы приехали и рассказали про ваш необыкновенный опыт. Имею в виду опыт с зернами Пояркова. Признаться, я до сих пор упорствую в своей догадке, очень слабо, правда, обоснованной. Упорствую вопреки очевидности. Будто была какая-то связь между обеими трагически утраченными работами — Пояркова и Лисицына. И разные, кажется, вещи. Исчезнувшее открытие Лисицына относилось только к фотосинтезу; у него в водных растворах на свету воспроизводились реакции, происходящие в зеленом листе. Вещество же, над которым трудился погибший техник на вашем руднике, является, вероятно, газовым катализатором. Это совсем другое: ни водных растворов, ни надобности в свете. Однако, к сожалению, мы слишком мало об этих работах знаем!

Мне приятно вспоминать ваши, Петр Протасович, дальнейшие искания. Не печальтесь, что синтезировать глюкозу вам пока не удалось. Пока достаточно того, что загадочное вещество Пояркова навело вас на блестящую мысль о вашем катализаторе окисления водорода. Вы его еще усовершенствуете; и не сомневаюсь, что советская наука найдет для вашей мысли достойное применение. Годы у вас впереди. Подождите, кончится война. Желаю вам здоровья, здоровья и еще раз здоровья».

Сбоку, на широких полях, — мелкими буквами:

«А мы в тылу тоже действуем в меру сил… Сама жизнь подтвердила справедливость предположений о возможном преобразовании клетчатки, то-есть глюкозида бэта-фор-мы, в пищевые продукты — в глюкозиды альфа-формы. Хочу сказать: это не осталось только на страницах моей диссертации. На гидролизных заводах, где из древесины получают глюкозу и далее спирт, при изменившемся за дни войны, напряженном темпе производства заметили невиданное прежде явление: наряду с глюкозой из аппаратов выходит некое количество углеводов более сложных — порядка солодового сахара и даже крахмала, пока с множеством бесполезных, правда, примесей. Я пытаюсь сделать отсюда практический вывод, построить специальный промышленный процесс. Подвел итоги своих многолетних опытов, проверил кое-какие последние рецепты. Получил в связи с этим новое назначение. Переезжаю в Москву».

Шаповалов представил себе: Григорий Иванович сидит, положив локти на стол, упираясь кулаками в щеки, — на старческих щеках румянец, серебрятся волнистые волосы на голове, — сидит, задумавшись смотрит на колбу с бесцветным раствором. Или быстрой прихрамывающей походкой идет к книжному шкафу. Развевается его белый расстегнутый халат.

Во втором письме (оно оказалось от инженера Косых) сначала шли такие же поздравления. Косых написал: он работает — и сотни других инженеров работают — над проектами восстановления шахт Донбасса. «Чтобы в день, когда с вашей помощью в Донбасс вернемся, проекты восстановления были уже готовы. Чтобы нам не опоздать…»

«Вот это здорово!» решил Шаповалов. И постучал согнутым пальцем по бумаге.

— Гречкин, — сказал он, повернувшись к красноармейцу, читавшему газету здесь же у стола, — посмотри, как тверда у нас вера в близкую победу! Пишут мне, полным ходом готовят проекты… шахты в Донбассе восстанавливать. Опоздать боятся! Ты понимаешь?

Гречкин вздохнул, ничего не ответил. В мыслях его промелькнули скрюченные, залитые кровью человеческие тела. Он потупился. Со злобой подумал: «Над союзниками не каплет. Над американцами. Свиной тушонкой воевать хотят…»

— Силен советский народ! —добавил Шаповалов» вкладывая листок в конверт. — Очень силен!

А третье письмо было от Осадчего.

О том, здоров ли сам, много ли работает, где работает, Осадчий ничего не написал. Но о Хохрякове упомянул в письме: второй год ищет его безрезультатно.

«Вам, —

прочитал Шаповалов дальше, —

интересна может быть такая новость. Ha-днях я познакомился с одной пожилой женщиной, зубным врачом. Эвакуировали ее сюда. Зубы я свои лечил. Она мне рассказала — ее зовут, кстати, Зоя Степановна, — что бывала в молодости в Донбассе. Выяснилось слово за словом, что у нее есть брат — старичок, невидимому, дряхлый, — что тот — горный инженер, служил прежде на Харитоновке; потом, до девятьсот пятнадцатого года, был заведующим — представьте себе! — нашей именно спасательной станцией. Фамилия его — Терентьев. Перед войной он, старенький пенсионер, жил в Феодосии, в Крыму. Сейчас сестра о нем ничего не знает: не то под фашистами остался, не то выехал куда-нибудь. Я сразу подумал о вас, как только об этом услышал. Не его ли вы искали? Припоминаю: вы были тогда, кажется, студентом и сделали находку — остатки неведомой лаборатории в степи…»

Шаповалов еще раз перечитал письмо.

Перечитал, и ему стало грустно. Он медленно нащупал на себе кожаный планшет — планшет всегда на ремешке, перекинутом через плечо, — положил его на стол. Взглянул на компас, пристегнутый к планшету. Под стеклом трепетала магнитная стрелка. «Вот этот азимут», подумал он и посмотрел в угол блиндажа. Там виднелась только земля — земляная стена, мокрая, грубо обтесанная лопатой: был промежуток между столбами, поддерживавшими бревенчатый потолок. «Вот в этой стороне», подумал Петр Протасович, и ему почудилось, будто сейчас, как в далекий довоенный день, остро пахнет полынью, будто солнце греет донецкую степь, будто он идет под руку с Клавой, рассказывает ей о себе: каким был сначала нескладным комсомольцем, как Ленина читал, как начал мечтать о науке, как вырос постепенно, и хорошо бы теперь решить вопрос о синтезе глюкозы прямо из горючих газов, что дают из-под земли буровые скважины… Шуршит, чудилось ему, под ногами сухая трава; рудник номер четыре — справа, сзади — Седьмой-бис; они идут вдвоем по степи; и Клаве хочется посмотреть место, где были зарыты мешки и ящики с лабораторными приборами.

А как радовалась Клава, когда он, молодой инженер, после года настойчивой работы, после множества опытов получил свое вещество, отчасти похожее на зерна из банки «рыжего штейгера»! Состав найденного вещества был другой — не такой, как у Пояркова. Глюкозы оно, к сожалению, тоже не образовывало; однако водород в его присутствии отлично окислялся — превращался в воду. Журнал «Советская химия» поместил об этом большую статью — первый его, Шаповалова, опубликованный в печати труд. В те же дни в газете «Социалистический Донбасс» появился очерк о «знатных» людях, лучших деятелях подземной газификации угля. Здесь имя Шаповалова было не на последнем месте. Как Клава радовалась! Тогда пришел Хохряков — в торжественном черном костюме, с крахмальным воротничком. Воротничок ему мешал, он его оттягивал пальцами. «Ну, — сказал, — Петро — или Петром Протасовичем себя величать прикажешь? — поздравляю! Вот это утешил… Прямо слов нет!» Александр Семенович взял Клаву за щеки и поцеловал в лоб: «Поздравляю тебя, Клавочка, с мужем!» Улыбаясь, он вышел в переднюю, вернулся с большим пакетом — шампанское, фрукты, шоколад. «Зови гостей, — сказал он, — лаборантов, с которыми работал. Это отпраздновать надо. За талант хочу поднять тост, за упорство, за два поколения большевиков!»

— Товарищ капитан, — громко спросил Гречкин, — ужинать не будете?

— Нет, — ответил Шаповалов встрепенувшись, — нет, спасибо. Ужинай сам.

И продолжал глядеть на мокрую земляную стенку.

Там, казалось ему, где Хохряков, Захарченко, Косых, Осадчий с любовью, камешек к камешку строили, чтобы было лучше… где в светлом, залитом солнцем классе Клава рассказывала детям о Чернышевском и Добролюбове… где, наконец, он, Шаповалов, ходил по степи целую ночь напролет — не удавались тогда опыты с глюкозой, он волновался, обдумывал, искал решения, — там теперь разгуливает пьяный фашист. Какой-нибудь Ганс Вурст.

Кулаки Шаповалова сжались так, что ногти посинели.

Печь, представил себе он, стоит среди поля, засыпанного щебнем. Была деревня, богатый колхоз, и все разрушено, сгорело; уцелела единственная печь. Вокруг— зола, обломки кирпича, страшные, обугленные трупы. В живых только кошка осталась. Сидит на печи. Смотрит круглыми желтыми глазами на проходящего немца. На Ганса Вурста.

«Долго ли разбойничать будешь, Ганс Вурст?»

Плащ-палатка, закрывающая вход в блиндаж, колыхнулась от ветра. Звуки войны — треск автоматов, выстрелы из винтовок, взрывы мин — становились гром-не и громче. Зарокотали где-то пушки; издалека слышно — беглый огонь.

Шаповалов подошел к телефону. Оперативный отдел сегодня, он заглянул в бумажку на столе, называется «Сосна». Начал вызывать:

— Сосна, Сосна, я Рябина. Сосна, что вы там? Рябина говорит. Почему шум, я хочу знать? Где шумят, спрашиваю?

В трубке телефона голос:

— Коробочками нажимает. Не у нас, нет. Вы слушаете, Рябина? Не у нас, говорю. На Тарутина жмет. Коробочками.

«Коробочка» — это на военном жаргоне танк. А Тарутин — Шаповалов знал отлично — это командир соседней дивизии. Значит, противник перешел в наступление. Наступает танками на соседний участок.

Гречкин уже улегся спать, накрылся шинелью, но сейчас сел:

— Где стреляют, товарищ капитан?

— Обожди! — отмахнулся тот. Притронулся к своему виску.

В мыслях его быстро пронеслось: откуда танки? Разведка говорила, нет поблизости немецких танков. А дивизия Тарутина — сегодня встретился их инженер, сказал, — как на грех, теперь без противотанковых бутылек. Как на грех. Завтра собирались ехать на армейский склад. Именно за бутылками.

Шаповалов опять схватился за телефонную трубку.

— Вишня, Вишня! — кричал он, вызывая кого-то.

«Растяпа, — думал он о Вишне. — Хоть бы взял у нас…»

Ему ответили: нет связи с Вишней, провод поврежден. Тогда он попросил:

— Дайте Кедр! — И заговорил, наклонившись над столом: — Товарищ Кедр, Рябина вам докладывает. Разрешите доложить, товарищ Кедр. Тарутину жарко, у него лимонада нет. Лимонада нет у Тарутина, докладываю. И связи с ним нет. Знаю — отобьют, да на всякий случай… Огурчики кидают — хорошо, лимонад бы — тоже неплохо.

Шаповалов слушал, что говорит ему «Кедр», и расстегивал в это время кожаный планшет.

— Да, товарищ Кедр, — возражал он просящим голосом, — позвольте, все-таки подброшу им, у нас много. Уверен — отобьют, да на всякий случай, чем чорт не шутит. — Левой рукой он держал трубку у щеки, правой доставал из планшета карту. — Людьми не буду рисковать. По кратчайшей дороге, —он провел по карте ногтем, — за двадцать минут. Так как же, товарищ Кедр? Очень прошу позволить, очень. Что зависит от нас… от меня в частности…

Минуту спустя он уже бежал по лесу, поддерживая на пояснице кобуру револьвера. У опушки, в стороне от штабных блиндажей, шофер уже заводил мотор грузовой машины.

Стволы деревьев были темными, а небо посветлело. Всходила луна. Над передним краем мерцало зарево; то тут, то там взвивались огоньки ракет.

Доносился грохот орудийной стрельбы.

…Ганс Вурст — Шаповалов не подозревал об этом — был вполне реальным фашистским солдатом. Точнее, он был старший солдат, обер-ефрейтор.

Шли тяжелые бои у Сталинграда.

Осколком русской мины Гансу Вурсту выбило глаз. Однако он не опечалился — он, кажется, обрадовался такому обстоятельству. Его увезли в госпиталь в Донецкий бассейн, в один из рудничных поселков. Тут, предвкушая скорое возвращение в Германию, Вурст распевал:

Нема́ курки, нема яйки;

До свидания, хозяйки.

Нема водки, нема ви́на,

До свиданья, Украина!

Хорошо было, думал он, только в начале войны. Вот было отлично! Смешно: «Пу, — скажешь, — матка!» и погрозишь автоматом. А русская баба так и присядет. Побледнеет. Потом скажешь ей: «Яишен! Ферштейст? Момент!» Нет, улыбнулся он, пусть теперь другие воюют. Глаз так глаз. Подумаешь! Смешно! Нет, даже живот тогда болел: слишком много ели. Курт похоронен под Луганском, Карла закопали под Миллеровом… А он, Ганс Вурст, поедет домой. Пускай будет так. Это к лучшему… Домой — приятнее, чем под Сталинград. Куда приятнее!

— «Нема курки, нема яйки…» — пел он и шел по рудничному поселку.

Из окна на него посмотрел офицер, человек с лицом бульдога, с сизыми мешочками отвисших век.

Офицер увидел: за окном — часовой, как всегда; вдалеке — развалины взорванного здания; серое небо, вот-вот дождь пойдет — осенний, наверно мелкий, может быть со снегом; деревья, без листьев уже, раскачиваются от ветра; по грязному тротуару вразвалку шагает солдат с перевязанным глазом, размахивает руками, поет что-то.

«Из госпиталя. Непорядок: дисциплина среди раненых… Вам, герр Крумрайх…» подумал офицер, но тут же благодушно махнул рукой: пусть, пусть себе! И отвернулся, и сам замурлыкал какую-то песенку:

Вен их ин да́йне а́уген зе́е…

Во рту у него поблескивал золотой зуб.

Для отличного настроения у Крумрайха были веские причины. Недаром он говорил в дни своей молодости: «Россия — страна чудес».

Теперь ему, собственно, никакого дела нет ни до боев под Сталинградом, ни до этих пьяных солдат. Даже веет равно, думал он, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял. Он уже победил!

«Тут не нужны высокие принципы. Вот тебе, рыжий варвар! Вот тебе!»

Крумрайх, торжествуя, несколько раз стукнул ногой по полу, будто втаптывал кого-то в грязь.

Потом взглянул в круглое зеркальце на столе. И вдруг поморщился.

«Похудели вы, постарели за эти месяцы, Готфрид!» Восемь месяцев длилась работа на «Святом Андрее». Как были ленивы военнопленные, тупы, упрямы — истинные русские мужики, казалось ему. Все это в прошлом, к счастью. А как был недоволен господин гаулейтер! «Получит ли Германия ваш уголь в конце концов?»

Да, вспомнил Крумрайх, все, все пришлось преодолеть.

Все это в прошлом.

То стали нужны паровые насосы — бадьей из шахты воду не откачаешь скоро; то самому уже не верилось, что записная книжка уцелела под землей. Временами казалось: пустая затея. Но он пугался такой мысли. Нет, говорил он себе, разве можно? Нет, тысячу раз нет! Тут очень крупная ставка в игре. Представить только: мировой концерн, синтетический сахар и хлеб. Как отказаться от мечты своей, от сказочных богатств, которые мелькают где-то близко?

Бывало по ночам ему снился мертвый штейгер, протягивал руки, хотел задушить. Крумрайх тогда вскакивал с постели, потный, дрожащий; подавляя ужас, надевал шинель и тут же, ночью, ехал на «Святой Андрей»: вдруг шахта снова обрушилась, вдруг возникло неожиданное новое препятствие?

«Подпустит ли к себе?» думал он с тоской и суеверным страхом.

Что ни день, надо было изощряться в выдумках, понуждать военнопленных к труду, большую помощь в этом оказал унтер-офицер Габлер, опытный в обращении с пленными человек. Тех, кто плохо работал, он даже в зимнюю стужу водил на работу совсем голыми; но ни лишение одежды, ни самые жестокие побои, ни угроза виселицы — ничто не могло побороть упорства русских. «Кроме того, — думал Крумрайх, — они почему-то слишком часто умирали. Назло, — вздыхал он, — мужики ленивые, назло!»

И в лагерь на «Святой Андрей» приходилось каждый месяц брать новую партию пленных.

Наконец — это произошло пять недель тому назад — настал самый счастливый в жизни Крумрайха миг.

Чувствуя, что под ним подгибаются ноги, что сердце сжалось и нечем дышать, он схватил, вырвал из рук Габлера бурый от ржавчины прямоугольный, как плоский кирпичик, предмет.

«Вот какой… Вот… Да он не маленький! Да он тяжелый!»

Трясущимися пальцами ощупывал футляр.

С одной стороны, сбоку, на футляре был слой черной пыли. Когда он ковырнул эту пыль ногтем, под ней появилась полоска затвердевшего желтоватого парафина. Соскоблив парафин перочинным ножом, он увидел чистую, не ржавую железную крышку; из-под нее высовывалась резиновая прокладка, ставшая такой твердой, что резина только постукивала о лезвие ножа.

«Плотен! Цел!»

Крумрайх тогда пискнул по-заячьи — Габлеру еще не приходилось видеть своего начальника таким взволнованным, — прижал к себе футляр и кинулся прочь со «Святого Андрея». И больше с тех пор на «Святом Андрее» не бывал.

«Само небо отдало вам…»

Записную книжку он рассматривал уже в своей комнате.

Оправдались все его надежды — доннерветтер, тут и опыты описаны, и формулы, и расчеты, и чертежи, и только чуть-чуть чернила потускнели!

До полуночи он сидел над книжкой. Окна занавесил, дверь закрыл на ключ, читал и подсчитывал что-то карандашом на листке бумаги.

«Не так уж дешево… Энергии-то сколько! Нет, не может быть. Вот у вас, Готфрид, ошибка: стоимость выпаривания раствора… четыре и семь десятых… ай-яй-яй, здесь в русских пудах!»

Какая это была беспокойная ночь!

Сначала донесся звук выстрела издалека. Потом стали стрелять близко и часто. Наконец выстрелил часовой под окном. Крумрайх распахнул дверь — в коридоре денщик, побледнев, прошептал:

— Русише партизанен…

— Спрячь, — сказал ему Крумрайх, — в печную трубу… в уборную… чтобы не нашли… Спрячь! — и совал в руки футляр с драгоценной книжкой.

Его тогда даже затошнило от страха. Он почему-то был уверен: партизаны явятся именно к нему, потребуют, отберут у него книжку. Ему пришло в голову: «Рыжий варвар придет с партизанами». Он лег ничком на кровать и трясся, точно в лихорадке.

Наутро — с таким делом, решил, медлить нельзя — он поехал к обер-лейтенанту Викелю на один «не очень слишком далекий» рудник. Обер-лейтенант, счастливчик, уезжал сегодня в отпуск во Франкфурт на Майне. Надо было использовать такой редкий случай.

— Геноссе, — сказал Крумрайх Викелю, — я вам верю, как самому себе. В этом пакете, — он достал из кармана зашитый в полотно прямоугольный сверток, — дорогие мне семейные реликвии: фотографии, письма моей покойной матери, моей уважаемой бабушки. Я боюсь, признаться, хранить их здесь. Вы понимаете: партизаны! Прошу вас… Вы помните моего сына Отто? Так передайте ему, пожалуйста, пакет. Отто служит сейчас в «И. Г. Фарбениндустри», во Франкфурте на Майне. Только очень вас прошу: отнеситесь бережно… очень… Я вас как сына люблю. Я знаком с родителями вашей очаровательной невесты… Я в долгу перед вами не останусь! Вы, я знаю, аккуратный человек…

«Так лучше», подумал он, когда Викель увез записную книжку в Германию. И, проводив Викеля, принялся писать гаулейтеру, нельзя ли ему получить отпуск: он болен, работать не может, а кроме того, в Германии, — сочинил это, чтобы разжалобить гаулейтера, — с его семьей стряслось несчастье: сгорело все имущество при воздушном налете.

Спустя несколько дней Крумрайх спохватился, пожалел: надо было послать с Викелем не подлинную книжку, а копию с нее. Копию не успел сделать. А следовало. Мало ли что может статься. «Легкомысленно с вашей стороны».

Жизнь на руднике стала ему противна.

Наконец Отто ответил на телеграмму: Викель передал посылку; зачем она? Отец снова телеграфировал сыну: «Храни, как величайшее сокровище».

А на сталинградском фронте дела шли, по-видимому, не совсем блестяще. «Неужели так трудно форсировать Волгу?»

Когда Крумрайх, подняв воротник шинели, вышел прогуляться по улице поселка, из-за угла высунулся русский мальчик. Посмотрел озорными, дерзкими глазами и крикнул:

— Пан, Волга? Пан, Волга, Волга?

«Застрелить щенка», подумал тогда немец, схватился за револьвер, но мальчика и след простыл.

И только сегодня… да, сегодня он может сказать: все это в прошлом!

Вен их ин дайне ауген зее…

Пусть, пусть себе идет за окном этот пьяный солдат с перевязанным глазом. Пусть поет.

Сегодня утром принесли пакет от гаулейтера: пожалуйста, герр Крумрайх, если у вас такое семейное несчастье, если имущество ваше… «Хайль Гитлер!»

В Германию!

В Германию, и синтез углеводов!

И чемодан уже сложен. И через полчаса подадут автомобиль. И место уже заказано в поезде, в офицерском вагоне.

«Вот тебе, рыжий варвар! Вот!»

Сейчас ему, собственно, никакого дела нет до боев под Сталинградом. Даже все равно, казалось, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял.

«Мировой концерн, синтетический сахар и хлеб…»

Время от времени немцы «прочесывали» лес. Когда это делалось крупными силами, никаких партизан они не находили. А небольшие группы фашистских солдат, обозы, отдельные автомобили тут точно в землю проваливались. Без следа исчезали в соседних деревнях поставленные гитлеровцами старосты и полицаи. Понятно, такой лес пользовался у них дурной славой. На дорогах, ведущих сюда, они даже поставили предостерегающие таблички, белыми буквами на черном:

«Partisanen!»

Выпал первый снег. Обвисли под снегом ветви дубов. Из темных, густых зарослей чуть тянуло дымком — дымок тотчас развеивался на ветру.

Перед Хохряковым, окружив железную бочку, служащую в землянке печью — она приятно грела, — расположились шесть или семь человек разного возраста, по-разному одетых. Одни присели на корточки; другие стояли — им негде было сесть: землянка тесна.

— Товарищи! — сказал Хохряков. — Я собрал вас, коммунистов отряда… Одним словом, важные новости. Дай, Константин, закурить.

Он взял протянутый ему кисет, стал сворачивать папиросу, посматривал из-под светлых мохнатых бровей. Щеки его были чисто, как всегда, побриты. Казалось даже, что он не стар; на самом деле, ему перевалило за пятьдесят пять.

— Обстановка, — продолжал он, — в корне изменилась. Сейчас обком партии в связи с началом наступления в Сталинграде дал директиву… Товарищи, надо бить сейчас врага, не давать ему покоя! Мы расширим теперь, — бас Хохрякова взволнованно гудел, — круг наших действий, насколько сможем. И еще больше, чем сможем. Товарищи, теперь враг будет бежать, а мы в его тылу…

Распахнулась дверь, и с облаком холодного пара в землянку втиснулся человек в белом маскировочном халате. Сбросив полотняный капюшон, вошедший лихо приложил ладонь ребром к шапке и доложил, глядя веселыми глазами:

— Задание, товарищ командир, выполнено! — Опустив руку, добавил: — Мост — вдребезги. Мы дождались — в аккурат поезд пошел через мост. Двадцать три вагона немецких солдат и офицеров. И мост и поезд за одним разом — пыль только поднялась, как грохнули! А часовых заранее сняли.

Стало тихо. Какой-то бородач встал из-за печки, коснулся головой потолка; был он в трофейном френче мышиного цвета. Он потряс пудовым кулаком, пошевелил губами — хотел, наверно, о чем-то заговорить.

— Обожди, Константин, — остановил его Хохряков. — Молодцы! — сказал он, повернувшись к человеку в маскировочном халате. — Дурни, не знают, с каким народом взялись воевать! Против какой правды, против какой дружбы, против какой партии… Дурачье! А? — И опять посмотрел на человека у двери: — Молодцы, что вместе с поездом! Хвалю!

Отто Крумрайх, узнав о неожиданной смерти отца, сначала прослезился. А потом подумал: «Сам виноват. Мог бы не ездить в Россию. Надо крепче держаться за И. Г. Фарбениндустри».

Ему было приятно чувствовать, что русские партизаны не проникнут во Франкфурт на Майне и что служащих «И. Г. Фарбениндустри» в армию не призывают. А отец… печально, конечно, да что поделать! Немолодой уже. Ну, годом раньше, годом позже.

Несколько иначе встретила весть о смерти мужа Эмма. Она вскрикнула надломленным голосом:

— Боже мой, такие вещи прекрасные Готфрид оттуда присылал! Как же теперь?

Эмма жила в своем кенигсбергском поместье, присматривала за русскими «девчонками», которых дали покойному мужу; они такие противные, такие несносные лентяйки, думала она; одно хорошо — платить им не надо, и пища их дорого не стоит.

Она была экономной, рачительной хозяйкой. Не доверяла никому даже ключа от сарая, где хранится овес для лошадей. С начала войны не покидала своего поместья и покидать не собиралась: во-первых, благодаря «девчонкам» и посылкам мужа дела в поместье шли всё лучше и лучше; а во-вторых, казалось ей, сейчас нужно именно избегать жизни в городах — только и слышишь: то туда сбросили бомбы, то сюда прилетали самолеты; это ужасно, когда же их победят наконец? И она непрестанно тревожилась за судьбу Отто.

В те дни, когда Германия, по приказу Гитлера, надела траур по погибшим в Сталинграде, Эмма тоже была в трауре. Ее называли вдовой «павшего героя».

Какое счастье, вздыхала она, что Отто не на восточном фронте! Теперь, когда кончится война, сын ее будет богаче, чем покойный бедняга Готфрид. Поместье уже стало доходно. Если мальчик будет сам вести хозяйство…

«Мальчик» между тем — отец воспитал его на этой мысли — считал себя рожденным не для какого-нибудь мелкого поместья. Нет, учил его отец когда-то, в жизни надо схватить большой кусок. По возможности даже самый большой кусок. Для этого надо быть смелым и очень дальновидным.

Отто «постиг»: пока война, нельзя терять свое место в «И. Г. Фарбениндустри»,

В лаборатории, где он служил, служил также швейцар, старик, ветеран прошлой войны, по фамилии Ритц. Было известно, что Ритц в девятьсот четырнадцатом году попал с перебитой ногой в плен и три года провел у русских, вылечился там, работал, стал говорить, читать на их языке.

Теперь доктор Фрейндлих, начальник лаборатории, относился к этому старику с недоверием. Недоверие проявлялось и со стороны многих лаборантов. Заметили, что когда речь заходит о фюрере, Ритц молчит, точно воды в рот набрал. Утверждали, будто кто-то видел у него в руках подозрительную книгу: стихи, написанные по-русски. А кроме того, когда Ритцу предложили стать членом партии национал-социалистов — ведь он служащий такой лаборатории! — старик наотрез отказался. Объяснил так: заработок ему не позволяет, нет денег платить членские взносы.

Еще осенью, когда был жив Крумрайх-отец, когда он прислал странную телеграмму: «Храни, как величайшее сокровище», Крумрайх-сын с любопытством перелистывал полученную книжку. По чертежам и формулам — русского текста понять не мог — молодой Крумрайх решил, что здесь описаны опыты по физиологии растений. Отто тогда пожал плечами: «Что это родителю в голову взбрело? Ищет больших урожаев в поместье».

Отдать книжку переводчику, подумал он тогда, — лишние затраты.

И только спустя несколько месяцев после смерти отца Отто вспомнил: Ритц знает русский язык. Пусть прочтет, расскажет — за это ему платить не нужно.

Однажды, оставшись на ночное дежурство, молодой Крумрайх зашел в каморку швейцара.

— Ну как, старина, — спросил, — поживаете?

Ритц приподнялся, почтительно ответил:

— Данке шён. Понемногу.

— Не можете ли вы прочесть по-русски несколько страниц? Мне надо знать, о чем тут. — Отто достал из кармана записную книжку в кожаном, покрытом сеточкой трещин переплете.

— Да что вы, господин лаборант! — испугался Ритц. — Я позабыл. Я не смогу, наверно.

— А все-таки попробуйте. Взгляните.

Швейцар надел очки, долго рассматривал выцветшие, потускневшие строки.

— Формулы я сам понимаю, — говорил в это время Отто, усевшись за стол. — Тут цифры, чертежи — я это вижу. Да вы не бойтесь, я не скажу… Переводите смело! Я никому не скажу!

Старик-швейцар беззвучно шевелил губами. Так прошло полчаса.

— Господин лаборант! — проговорил он наконец. — Насколько я своим умом… Да-а… Эрзац! Рецепты здесь, как делать эрзац-сахар и эрзац-муку. Если верить, — добавил он, усмехнувшись, и отдал лаборанту записную книжку, — из воздуха сахар. Из дыма.

Когда Крумрайх-сын уже вышел в коридор, старик крикнул ему вдогонку:

— Эрзац!

Крикнул и вздохнул. Подумал: «Когда кончатся эрзац-времена? Уж хотелось бы съесть не эрзац — настоящую немецкую сосиску. Запить ее кружкой баварского пива. Боже мой!»

Отто вернулся к нему через минуту:

— Очень вас прошу, старина: сохраните в тайне!

— Будьте спокойны, господин лаборант! Будьте спокойны!

Но Отто Крумрайх уже не мог быть спокойным. Наоборот, с этого дня он потерял покой.

Сначала он решил: «Тотчас закажу перевод». Затем испугался этой мысли: если здесь такое изобретение описано, переводчик его обязательно присвоит. Опередит, патент возьмет. Нельзя же это допустить.

Он взял в библиотеке русско-немецкий словарь и несколько недель, слово за словом, сам переводил текст записной книжки. Даже похудел за это время: и приставки, и окончания слов, и семь падежей… Только тогда он понял, каких трудов стоило его отцу выучить этот «азиатский» язык. И все-таки без помощи Ритца не обошлось. По вечерам Отто заходил к нему, спрашивал, что значит та или иная фраза.

Постепенно раскрывался смысл телеграммы отца: «Храни, как величайшее сокровище».

Теперь Крумрайх-сын прищелкивал пальцами от удовольствия. Замурлыкал песенку:

Вен их ин дайне ауген зее…

Вот, подумал, приличный для него кусок! Вот его будущность!

Окрыленный восторгом, он не удержался — рассказал о записной книжке своему лучшему другу Лотару Кольхорстеру, тоже служащему «И. Г. Фарбениндустри». Попросил: «Пусть будет между нами». Лотар обещал. А через три дня доктор Фрейндлих вызвал Отто Крумрайха в свой кабинет, усадил в кресло и завел такой разговор:

— По закону, вы знаете, изобретения служащих являются собственностью фирмы. Это разумно и справедливо. Но, может быть, мы сделаем для вас исключение из правила. Не сами же вы, конечно, изобрели? Во всяком случае, господин Крумрайх… — Фрейндлих посмотрел на лаборанта строго; подумав, достал из ящика стола одну сигару, протянул ее ему, — во всяком случае, не будет ошибкой с вашей стороны, если вы мне покажете, какие у вас документы там… по синтезу, — он закончил шопотом, — углеводов.

Отто, побледнев и заикаясь, стал говорить, что не у него — у его матери, которая живет в своем имении под Кенигсбергом, действительно, есть какие-то принадлежавшие ранее отцу бумаги, но они разрозненные, не содержат ничего целого, не могут быть использованы.

— А матушка ваша, — перебил Фрейндлих, — не согласится их продать?

— Я спрошу, — ответил лаборант.

На этом разговор закончился.

У доктора Фрейндлиха в тот же день — позже, к вечеру — был еще другой разговор. Он позвонил по телефону в Швейцарию, в «нейтральную» страну; потребовал, чтобы его соединили с одним из директоров «нейтральной» фирмы «И. Г. Хеми».

Надо сказать, что швейцарская фирма «И. Г. Хеми» объявила себя «нейтральной» и «независимой» только накануне войны. Раньше она считалась филиалом концерна «И. Г. Фарбениндустри». А американские дельцы, тесно связанные с «И. Г. Фарбениндустри», тоже перед началом войны, заблаговременно, организовали свою фирму «Дженерал анилин энд фильм».

Швейцарская «нейтральная» фирма в военные годы была как бы посредником, звеном связи между хозяевами «Дженерал анилин энд фильм» в США и «И. Г. Фарбениндустри» в Германии.

— Мистер Броун, — кричал в телефонную трубку Фрейндлих, — алло, мистер Броун! Подтвердились, говорю, подтвердились сведения. Отчасти подтвердились! Нет, материалы неполные… Говорю — нет, нет! Да что вы! Можете на меня положиться!.. Нет, напрасно вы! Я уверяю вас. Мистер Броун, ведь не раз же я оправдывал ваше доверие… Параллельно? Да зачем! Уверяю — у меня больше шансов… Алло! Шансов, говорю, шансов! Параллельно… Увидите — удастся мне. Верьте нашей дружбе! Будет… как это… олл райт! Не надо сомневаться! Других рук не надо… Нет, зачем. Алло, алло! По результатам сможете судить. Никуда не уйдет. Ну, слово честного человека… Ха-ха-ха! Шутите по-прежнему!

Несколько минут спустя, когда доктор Фрейндлих уже повесил телефонную трубку, между Швейцарией и Франкфуртом на Майне был еще один телефонный разговор. На этот раз Уолтер Броун из правления «И. Г. Хеми» вызвал к телефону какого-то безвестного жителя Франкфурта на Майне с незапоминающейся фамилией. О чем велась речь, Фрейндлиху знать не полагалось.

Ночью снова налетели самолеты, бомбили город. Вдребезги разлетелся целый квартал — недалеко от дома, где Отто Крумрайх снимал квартиру. Сидя в бомбоубежище, вздрагивая от грохота взрывов, Отто тревожился главным образом о записной книжке и о тетради, где драгоценный текст переведен на немецкий язык. И то и другое осталось в его столе в лаборатории. Вдруг они сгорят? Вдруг их украдут? Как можно оставлять, укорял он себя: там — судьба его; богатство, которое само пришло к нему в руки.

Он вышел из бомбоубежища — ночь была темная, страшная. Пахло дымом и пылью. Улицы точно вымерли. Он шел ощупью и, только пристально поглядев вверх, мог заметить, что небо чуть светлее черных контуров зданий.

— Хальт! — пролаял перед ним чей-то хриплый голос.

Ослепляя, сверкнул прожектор карманного фонаря. Блеснул перед глазами и потух. Чьи-то руки — Отто мог только догадаться, что рядом с ним трое — схватили его, обшарили его карманы.

— Где бумаги? — спросил тот же голос.

— Какие бумаги? — пролепетал Отто.

— Изобретение твое. Сахар, хлеб.

Отто молчал. Почувствовал: сердце будто провалилось в холодную воду.

— Пикнешь, — услышал он, и к затылку его прикоснулся металлический предмет, — пулю получишь. Отвечай: где бумаги?

Металлический предмет нажал на затылок сильнее:

— Ну?

Не успев подумать, оценить, что он делает, Отто круто присел, ударил кого-то головой в живот и кинулся бежать. Сзади вспыхнул свет, прогрохотал выстрел; пуля обожгла, оцарапала плечо. Но именно в свету вспыхнувшего за спиной фонаря он увидел перед собой открытую дверь дома, вскочил в нее, нащупал лестницу; взбежал за одну секунду на четвертый или пятый этаж. Здесь застучал кулаками в дверь чьей-то квартиры. Хозяева оказались дома и впустили его; он кричал, что за ним гонятся грабители, просил спасти, защитить, спрятать, позвонить в полицию.

Только на рассвете он вернулся домой.

Остановился у порога, охнул. Что же, подумал, тут произошло?

Он увидел: шкафы и чемоданы распахнуты настежь. Ящики столов выдвинуты, все вещи кучей — их, наверно, отбрасывали ногами — лежат на полу. Лишь один портрет остался на прежнем месте: со стены смотрит надменное лицо Крумрайха-старшего.

«Бумаги, понятно, искали. Перерыли всё…»

Отто долго стоял потупившись. Мысленно спрашивал себя:

«Кто? Ритц, конечно! Или вдруг Лотар? Ох, господи!»

И, спохватившись, побежал на улицу. Во весь дух примчался в лабораторию. Яростно нажал кнопку звонка у подъезда. Оттолкнув открывшего дверь Ритца, пронесся по коридору, сорвал пломбу с двери своей комнаты — на ночь она пломбировалась.

Вот — записная книжка и тетрадь.

«Ох, господи! На месте, слава богу!»

Он, как расслабленный, опустился на стул. Трясущимися пальцами всунул записную книжку с тетрадью во внутренний карман пиджака.

«Что теперь делать?»

Спустя несколько часов он вошел в кабинет доктора Фрейндлиха. Вошел и сказал:

— Господин доктор, вы желали получить бумаги, о которых был разговор…

— Да, желал, — сказал Фрейндлих оживившись.

— Я прошу: дайте мне отпуск. Я съезжу в Кенигсберг, в имение матери. Возьму у нее бумаги — привезу их к вам.

— Хоть сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Пожалуйста!

— Я прошу: именно сегодня.

Отто был находчив. Он решил так: пока он служит в «И. Г. Фарбениндустри», взять патент на свое имя он не может — отберут по суду. Значит, надо дождаться конца войны. Только надо надежно сберечь до тех пор записную книжку и тетрадь. Никому о них теперь ни звука! Пусть, решил он, они пока побудут в поместье, пусть лежат спокойно в сейфе в спальне матери: там безопасно вполне. А когда вернется из отпуска, скажет Фрейндлиху, будто мать уничтожила бумаги. Он скажет: рад был бы услужить, да, к несчастью, мать подумала — ненужные черновики. Пусть — до лучших времен!

— Вы вот и поезжайте сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — вскочив, ответил Отто. И добавил: — Господин доктор, я давно хотел обратить ваше внимание… Этот швейцар Ритц… помните, он сослался: «Нет денег платить членские взносы»? Между тем — я своими глазами видел — он покупает себе маргарин! Даже больше: жилет себе новый купил! И вообще — как можно в такой лаборатории…

— Зо, — глубокомысленно качал головой доктор, — зо… Я сам так думаю: надо покончить с этим. Надо просто передать в гестапо!

— Кроме того, — продолжал Отто, — если позволите… Не в вашей лаборатории, господин доктор. Но к вашему мнению прислушивается даже господин председатель правления концерна… сам господин Герман Шмиц…

— Что вы хотите?

— Хочу сообщить, что служащий фармацевтического отдела «И. Г. Фарбениндустри» Лотар Кольхорстер — враг нового порядка. Он хитрый, осторожный человек. Но втайне, в глубине души, даже о фюрере непочтительно…

— Как вы назвали?

— Лотар Кольхорстер.

Доктор записал в настольном календаре: «Лотар Кольхорстер, фармацевтический отдел И. Г.»

Отто Крумрайх через час уехал на вокзал.

У матери он провел неделю. Потом вернулся во Франкфурт на Майне, но доктору Фрейндлиху уже не пришлось встретиться с ним. Фрейндлиху позвонили из полиции.

— Ваш подчиненный, — сказали по телефону, — лаборант Крумрайх, убит в своей квартире… Убийца кто? Пока неизвестно. Как говорят, лишь накануне он возвратился из отпуска. Это верно? Ночью его убили, да. Вы извините, придется побеспокоить вас. Заедет к вам следователь. Это, — успокоили, — обычная формальность. Ну, задаст несколько вопросов. Десять минут вашего времени… Да, да, простая формальность. Это всегда так бывает. Это обычное дело.

Восточный фронт теперь не радовал Гитлера.

С каждым месяцем слабели фашистские силы и крепла мощь Советского Союза.

Советские люди сражались за любимую Родину, боролись с теми, кто принес неисчислимые страдания. Поэтому они были бесстрашны и поэтому побеждали. Многомиллионный народ был исполинским сжатым кулаком — Красная Армия и ее могучий тыл, трудившийся не покладая рук для дела победы. Весь советский народ жил единой страстью, единой душой его была партия большевиков: она сплотила всех, направляла усилия каждого в общее русло, вооружала мудростью, вдохновляла возвышенностью целей. И тяжкие, нестерпимо тяжкие удары падали теперь на голову фашистского захватчика.

«Время, когда гитлеровская клика, — сказал в те дни товарищ Сталин, — буйно шумела по поводу завоевания немцами мирового господства, осталось далеко позади. Теперь, как известно, немцам не до мирового господства, — не до жиру, быть бы живу».

Гитлер, конечно, просчитался. Жестоко просчитался.

Шли месяцы, и ближе, ближе подступал к Германии восточный фронт.

Наконец настал час, когда Красная Армия очистила от врагов родную землю. Как крысы тонущий корабль, покидали Гитлера его союзники.

Обеспокоенные успехами Советского Союза, Англия и США — до сих пор они медлили с этим — высадили свои войска на европейский континент. Тайная мечта о поражении «большевиков» не оправдалась; правительства Англии и США решили, пока не поздно, захватить хоть часть Европы.

Германия билась уже, сжатая в тисках двух фронтов — с востока и запада. Красная Армия перешла за рубежи своей страны. Она уже несла освобождение миллионам порабощенных — в Румынии, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Польше.

А Эмма Крумрайх по-прежнему жила в своем поместье и долго не могла поверить, что «большевики» не сегодня-завтра вторгнутся в Германию. Только когда донесся гул артиллерийской канонады — Красная Армия вступила в Восточную Пруссию, — когда потянулись по дорогам потоки беженцев, когда, сидя на простом возу с вещами, проехала мимо фрау Иоганн фон-Шлиппе, Эмма заплакала и спохватилась: надо бежать!

В суматохе исчезли куда-то русские «девчонки». Разбежались куда-то слуги. Даже лошади исчезли из конюшни.

Эмма плакала беспомощными старушечьими слезами.

— Пойдемте, — сказала ей горничная Матильда; они только двое остались в опустевшем поместье — горничная и хозяйка.

Эмма посмотрела в окно. Увидела: во двор идут солдаты, эсэсовцы, топчут запорошенные снегом клумбы, устанавливают — с ними въехал автомобиль — прямо перед верандой, где летом она любила пить кофе, неуклюжий шестиствольный миномет.

— Господи! — простонала она.

— Фрау, заклинаю вас, пойдемте! — кричала Матильда. — Фрау, фрау! — и толкала хозяйку к двери.

Выстрелы затрещали очень близко. Во двор въехал другой автомобиль — с минами.

Побледнев, накинув на плечи беличью, присланную Готфридом из России шубу, Эмма побежала следом за Матильдой.

За углом дома грохнул русский снаряд — из окон со звоном посыпались стекла. Холодный ветер мёл по асфальту колючие снежинки.

Она замедлила шаг, ощупала карманы. «Боже мой, — подумала, — даже денег с собой нет! Только ключ от сейфа. Может, вернуться?»

В это время во дворе взревел шестиствольный миномет, и снова взорвался русский снаряд. Посыпались камни и щепки.

Эмма бежала за Матильдой, уже ни о чем не думая, прикрыв голову руками. Вокруг нее не прекращались громовые раскаты. То справа, то слева вздымались из земли облака черного дыма, похожие на деревья. Свистели в воздухе осколки.

Когда не стало больше сил бежать, Эмма оглянулась. Перед ее глазами вдалеке промелькнул знакомый бугор, на нем — знакомая островерхая черепичная крыша. И вдруг половина крыши как-то странно приподнялась, вырвался клуб дыма, донесся новый громовый удар, и дом — Эмма сама это увидела! — осел, расползся, превратился в груду обломков. Дымящиеся серые обломки…

— Готфрид! — крикнула она. — Отто! — и села на снег.

…Опять вздымались столбы дыма, опять грохотали взрывы: советская артиллерия обстреливала поместье Крумрайхов, уничтожала эсэсовский шестиствольный миномет.

В двух километрах отсюда, за насыпью шоссе, артиллерийский офицер командовал:

— За Советскую Родину… огонь!

Снаряды падали точно. От поместья уже камня на камне не осталось.

— Ну, — сказал офицер, — еще один…

Красноармеец, несший к пушке снаряд, положил его на землю, вынул из кармана карандаш и торопливо написал — нацарапал на металле:

«На тебе по заслугам!»

Этот снаряд тоже попал точно и разрушил последний остаток стены.

Предыдущая главаГлава 20 из 22Следующая глава