Степь — ровная, темная, безрадостная. Тяжелые тучи окутали небо от края до края, и трудно было понять, день сейчас или наступает вечер.
Лисицын шел через степь напрямик. Чтобы ветер не снес с головы фуражку, он туго натянул ее на лоб. Клеенчатый плащ надувался на нем, как парус. Вокруг — одни чуть высовываясь из-за горизонта, другие, ближе, как щепотки рассыпанных в степи мелких серых кубиков — отвалы породы, надшахтные здания, крыши рудничных поселков. А под ногами — сухая трава и затвердевшая глина.
«Что теперь в Петербурге? Взять на неделю съездить бы туда».
На руднике, где спасательная станция, протяжно прогудел гудок. Хрипло откликнулся другой гудок — на шахте «Магдалина». Пять часов, подумал Лисицын, скоро смена дежурств, надо спешить.
Степь осталась позади; он возвращался уже по улицам поселка. Ветер срывал с акаций пожелтевшие листья, кружил их над землей, взметал, бросал пригоршнями в лицо холодную пыль.
— Прогулялись, батенька? — спросил Терентьев, когда Лисицын вошел к нему в кабинет. — А я вам вот что скажу. — Он взял с письменного стола патрон к кислородному противогазу, большую, как старинная книга, плоскую по бокам жестяную банку с припаянными сверху и снизу выпуклыми крышками. — Когда это кончится — выписывать каждый пустяк из-за границы? Что тут? — Нагнувшись, он точно впервые рассматривал патрон. — Ну, жесть. Ну, сетка проволочная, едкое кали. — Сердитым движением положил патрон рядом с чернильницей. — Надоело, знаете! Вот снова фирме «Дрегер» пишу. Вот они пишут: представителя какого-то спять пришлют. За наш, конечно, счет. Да не писать бы, — Терентьев постучал согнутым пальцем по бумаге, — плюнуть да сделать самим такие патроны. И всё. И — никаких немцев. И дешевле будет в десять раз.
Он взглянул на Лисицына и, поднявшись со стула, мимоходом тронул выключатель — зажег настольную лампу.
— Я пойду, Владимир Михайлович, — проговорил он почти виноватым голосом, — Зинуша там скучает. Вы, значит, распоряжайтесь сами, если понадобится. Счастливо!
Уже на пороге сказал:
— Это фирма нарочно нас запугивает. Придумали, будто непостижимые секреты, будто нам не по плечу. Честное слово, нарочно!
Его шаги прозвучали по коридору и затихли. Лисицын выключил лампу и тоже пошел через коридор в свои комнаты.
В первой из них стояла кровать, загороженная китайской ширмой, шкаф для одежды, умывальник, круглый столик, накрытый скатертью, — Лисицын, кстати, не любил круглых столов, считая, что они хороши лишь для праздных людей. Здесь он снял с себя плащ, повесил его на гвоздь. Провел ладонью по лицу — после прогулки лицо в пыли; начал умываться, фыркая и брызгаясь водой. Потом взял полотенце и, вытирая щеки, толкнул локтем — открыл дверь в соседнюю комнату. Остановился в двери и, вытираясь, долго оглядывал свою лабораторию. Протянул еще мокрую руку — зажег свет.
Длинный стол у окон был загроможден привычными вещами, без которых жить казалось трудно: мензурки, колбы, бюретки, штативы. Лисицын посмотрел туда мельком и тотчас перевел взгляд в угол, где на полу, на опрокинутых грубо сколоченных ящиках, разложены новые драгоценные предметы: привезенные из Киева стеклянные части для будущей модели.
Из Киева он вернулся три дня тому назад. Привез — там сделали, заказал по чертежам, насколько хватило денег, почти на всю модель — вот эти шаровые сегменты из оптического стекла, вот эти прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра, вот эти шлифованные по краям стеклянные кольца.
«Надо всё снова в ящики, — думал он. — И пересыпать стружками, чтобы случайно не разбить… А Терентьев-то каким оказался!»
Лисицын с самого начала жизни здесь заметил: Иван Степанович ни разу не заглянул к нему во вторую комнату и даже не спросил ни разу, в чем состоит его работа. Будто так и нужно, будто это обыкновенное явление — сидит помощник взаперти, и неизвестно, каким таинственным делом занят. Однажды Лисицын заговорил об этом сам: решил, что неудобно больше молчать. Начал, правда, осторожными словами о синтезе органических веществ вообще.
Терентьев мягко перебил:
— Не думайте, батенька, что я ищу вашей откровенности. Давайте напрямик: сдается мне, вы неохотно посвящаете людей в свое… вот это. Ведь так? И правильно! Конечно, так и нужно в вашем положении. Органический синтез, значит? И бог с ним. Ну, и ладно. Не делайте, пожалуйста, исключений из вашего правила. У меня, кстати, и наклонностей и вкуса нет ко всяким химическим штукам. Смолоду их не понимал. Вот, значит, условимся: частное дело каждого.
«Терентьев-то оказался деликатным, — подумал Лисицын и повесил полотенце на дубовую полочку около умывальника. — Да жена его, кажется, еще лучше. Не подвести бы как-нибудь их».
Он совсем не догадывался о любопытстве, с которым Зинаида Александровна иногда, особенно на первых порах, расспрашивала мужа.
— Опять не узнал? — говорила она. — Ну, Ванечка, ну какой ты… Ну, Ванечка, завтра, — она переходила на шопот, — завтра ты узнаешь, расскажешь. Хорошо? Ведь что же он там делает… ведь интересно… А то сама спрошу за обедом, прямо ему задам вопрос. Вот дождешься, спрошу.
— Не смей спрашивать, — строго говорил Терентьев. — Тебе, собственно, какое дело? Каждый волен распоряжаться своим досугом. Кто водку пьет, кто химией занимается. — И тут же, меняя голос, Иван Степанович принимался просить: — Зинуша, ты оставь, да не все ли тебе равно? Нельзя, пойми, непорядочно это будет, нечестно. Я обещал не вмешиваться. Неприлично с нашей стороны.
Лисицын вспомнил, что началось дежурство — надо пойти проверить, на месте ли люди из дежурной смены, готовы ли аппараты к быстрому выезду на шахту. Нужно заглянуть в конюшню: кажется, вороной конь захромал, пусть его не запрягают в случае тревоги, а заменят каким-нибудь другим.
Неторопливыми шагами пошел по зданию спасательной станции.
В мастерской около кислородного насоса работали двое: усатый инструктор Галущенко и рядовой спасатель Кержаков. Они перекачивали сжатый кислород — время от времени постукивал рычаг насоса — и в то же время вполголоса разговаривали. Лисицын услышал разговор из коридора.
— Тут дело, брат ты мой, податься некуда, — говорил Кержаков. — Давай, Никанорыч, еще баллон соединяй… Так, брат ты мой. Хозяину что? Хозяин себе в карман смотрит. Иной шахтер за жизнь свою великие тыщи пудов угля наковыряет. Хозяину, погляди, бревнышка жаль забой для шахтера подкрепить. Чуешь, Никанорыч: бревнышка!
— А то! — ответил Никанорыч.
— Вот, брат ты мой, намедни на шахте «Магдалина»… Отымай баллон от насоса: полный. Те — порожние… Шурин у меня на «Магдалине» в забойщиках. А получка пришла — сказывают им: в конторе денег нет. Желаешь, говорят, уголь бери со склада заместо получки. По конторской, стало быть, цене. Ты чуешь?
— Чую.
— Да на что он, уголь-то? — горячась, спрашивал Кержаков. — Да нешто уголь — еда? Надсмешку, Никанорыч, над рабочим человеком строят. Углем по горлышко сыты, только брюхо пухнет с голоду…
Лисицын заглянул в полуоткрытую дверь. Кержаков быстрыми рывками качал ручку насоса. По полу были разложены металлические баллоны, большие и маленькие, выкрашенные в голубой цвет. Галущенко сидел на корточках и гаечным ключом затягивал на них бронзовые заглушки.
К Кержакову Лисицын чувствовал расположение с первой встречи — ему казалось, что тот лицом напоминает Осадчего. А Галущенко для Лисицына был вроде няньки. Когда спускались вместе в шахту в дыму пожара или среди обрушенной породы, шли в громоздких, похожих на рыцарские доспехи противогазах, усатый инструктор ни на шаг не отставал от нового штейгера. Об этом позаботился Иван Степанович. И Никанорыч часто выручал Лисицына: то во-время подскажет об опасном месте, где нужно остеречься, то даст совет — он был опытным шахтером, — как распорядиться действиями спасательной команды.
Сейчас Галущенко поднялся на ноги. Кержаков перестал стучать насосом.
— Работайте пожалуйста, работайте, — сказал Лисицын, вошел в мастерскую и сел, легко вспрыгнув, на верстак. — Значит, уголь, говорите, не еда?
Кержаков переглянулся с инструктором. Никанорыч потрогал усы и, с достоинством улыбнувшись, повернулся к штейгеру.
— Хотите, — продолжал Лисицын, — расскажу вам интересную вещь? Это точно: живет в Петербурге один ученый. И вот нашел, знаете, способ… из обыкновенного дыма делает сахар… или, например, муку. — Он посмотрел на Галущенко, на Кержакова; они стояли молча. Оперся ладонями о верстак и теперь не сводил внимательного взгляда со слушателей. — Мне показывали, я видел сам этого ученого. Понимаете, как здорово? Представьте, когда у рабочих людей, у крестьян, у всех нуждающихся будут такие приборы. Уголь горит, а прибор дым на муку перерабатывает. Или на сахар, скажем. Что пожелаешь. Пудами, без счета, только уголь жги. Как вам такие приборы понравятся?
— Ишь ты! — сказал Галущенко и из вежливости покрутил головой. В душе ему было неприятно, что Поярков верит во всякие небылицы. Подумал: «Балачки!»
— А по-твоему как? — спросил Лисицын, взглянув на Кержакова.
— Скажу вам, господин ште́гарь, — ответил Кержаков, — стало быть, выгода получится хозяину. Расчет. — Глаза его стали озорными. — Уж чего тут, брат ты мой: сладкие пироги замест угля с шахты.
Лисицын соскочил с верстака и начал говорить, что все эго не так, что ученый придумает, как передать свои приборы простому народу, ученому помогут другие ученые…
— То ничего, — сказал Кержаков. — Хозяин все приборы купит!
Несколько минут спустя, по дороге к конюшне, Лисицын мысленно задал себе вопрос: могут ли, верно, быть такие ученые, такая наука, чтобы обезвредить жадные руки богачей? Юридическая наука, например? Чепуха, рассердился он, глупости! Юристы — суд, который приговорил его к каторге. Не больше!
Сейчас вспомнилось — ему это часто вспоминалось, — как юн рассказывал про суд Осадчему на заимке в тайге. Осадчий свел тогда весь разговор к своему. Начал речь о какой-то связи между получением дешевой пищи и революцией. К сожалению, разговор закончен не был — что-то помешало. Какую, интересно, он имел в виду связь?
«Не знаю, — подумал Лисицын. — Нет, где же догадаться! Единственное верно — вот: синтез легче претворить в жизнь, если торгаши всякие да подлецы с жандармами станут… не у власти, что ли. Не у власти… хорошо бы так, конечно. Очень хорошо. Только когда это будет? Не опрометчиво ли брать в расчет хоть светлую, но все-таки мечту?»
Он побывал в конюшне, распорядился — пусть вороного не запрягают, если случится вызов на шахту; побывал и в аппаратном зале, все окинул деловитым взглядом. Наконец, закончив обход станции, вернулся в свои комнаты. Сел в лаборатории на стул. Повторял про себя: «Мечту… Брать в расчет мечту…»
Круто поднял брови. Чью, подумал, собственно, мечту?
Сразу словно почувствовал кандалы на руках, кожаные подкандальники, вспомнил окрики и грубую брань конвоиров. Мечта закованных в кандалы людей — разорвать свои цепи, бросить в лицо тюремщикам, выйти на простор. А миллионы тех — в лаптях, с котомками, — о чем они мечтают? Тайно, в глубине души? А те, что идут на демонстрации, устраивают стачки, — мечтают ли они вот так, вот в этом смысле? Такая мечта — да это уже не мечта, это динамит! Зреет десятками лет, зреет, да возьмет и взорвется! Наверняка взорвется!
«Десятками лет…»
Лисицын вздохнул, посмотрел на ящики у стены.
Отчетливо донеслось: за его спиной в комнате что-то тоже негромко вздохнуло.
Он оглянулся — увидел: дверь приоткрыта; на пороге стоит мальчик лет восьми с черными торчащими вихрами, с загорелым, в веснушках лицом. Как зачарованный, мальчик смотрит на бюретки и колбы, на многочисленные загадочные для него стеклянные штучки. В темных широко раскрытых глазах отражается электрическая лампа.
— Ты что здесь смотришь? — сурово спросил Лисицын. — Тебе что надо? Ты почему не спишь?
Это был — Лисицын узнал его — не то сын, не то племянник чернобородого хромого конюха. Всегда этот ребенок играет около конюшни или в самой конюшне; сейчас забрел, значит, невзначай сюда.
— Тебя как зовут?
Мальчик не ответил — смутился, захлопнул за собой дверь и убежал. Торопливо протопали его босые ноги.
«Из любопытства, — подумал Лисицын. — Ребенок — ничего, не страшно». Однако запер дверь изнутри на ключ: пусть лучше будет закрыта.
И прошелся по лаборатории, снова поглядел на ящики.
«Вот, к примеру говоря, — продолжал он думать, — части будущей модели. Пройдет полгода, в крайнем случае — допустим крайний случай — год. Модель будет построена, станет действовать. Ну, и дальше что? Как сделать, чтобы приборы для синтеза появились в домах бедных людей, а богачи с тюремщиками не имели к этому касательства?
Вдруг до взрыва — не десятки лет? Кто знает, быть может истощается терпение народа, быть может скоро грянет долгожданный гром? А как было бы легче… Что делать? Кто посоветует?»
Он прищурился, положил ладони на стол.
«Письма, — решил, — надо писать во все концы, разыскивать Глебова, разыскивать Осадчего — пусть через вторых лиц, через третьих. Адрес свой можно так: Харьков, вокзал, до востребования предъявителю рубля… — Лисицын достал из кармана деньги, посмотрел на желтую бумажку рублевого достоинства, — рубля, скажем, номер ТЗ 800775. Октябрь теперь, был июль… Плюс полтора года. Осадчего же можно застать еще в ссылке. Господи, что же я — до сих пор?»
В тот вечер он принялся писать письма. Сидел за ними напролет всю ночь. Одно написал Дарье для передачи Осадчему; другое — тете Капочке: пусть поручит адвокату разузнать, где сейчас Егор Егорыч — старик может оказаться полезным в розыске друзей; третье — библиотекарю в Горный институт: библиотекарь, кажется, раньше встречался с Глебовым; четвертое — прежнему квартирному хозяину Глебова, с сыном которого Павел был когда-то «на короткой ноге». Кому бы, подумал Лисицын, написать еще? Думал долго и не нашел. Велик Петербург, а к кому в нем обратиться — неизвестно.
Эти четыре письма он отправил на следующий день. Пешком пошел с ними через степь на железнодорожную станцию; дождавшись поезда, бросил их в ящик почтового вагона. Так показалось вернее: на конвертах, подумал он, не будет печати, откуда письма отправлены.
С начала службы на спасательной станции Лисицын взял на себя добровольную обязанность: стал делать анализ воздуха из шахт. Такой анализ делался от случая к случаю и много времени не занимал. Раньше спасатели носили бутылки с воздухом фельдшеру; в маленькой комнате-аптечке, дверь которой выходила в коридор рядом с кабинетом Ивана Степановича, у фельдшера стоял специальный для исследования воздуха аппарат. Теперь Лисицын перенес этот аппарат в свою лабораторию.
— Чудно́! — сказал как-то фельдшеру Кержаков. — Намедни три бутылки воздуха с «Святого Андрея» привезли. Вы, Макар Осипыч — тьфу, три бутылки! — чик-чик, и готово. А штегарь парится там запершись вторые сутки. Окна занавесил. Вот мне велел намедни ящики к нему занесть. И-и, брат ты мой, сколь на столе да на полу стекляшек! Чисто колдует, брат ты мой. Что там с ними — воздуха-то три бутылки…
Перед фельдшером лежала раскрытая книга. Книга называлась: «Злой гений коварства». Он ерошил пальцами волосы, и глаза его жадно бегали по строчкам. Когда Коржаков заговорил, Макар Осипович — чтобы не потерять, где читает — прижал палец к странице и только тогда поднял взгляд. Лицо у него было серое, мелкое, волосы на голове — взлохмаченной шапкой, а нос торчал вперед плоским клювом.
Фельдшер снисходительно осклабился.
— Невзирая, что человек ты необразованный, — сказал он Кержакову, — даже и ты в сомнение пришел. Но мне… Ты понимаешь, Кержаков, я учился! — Макар Осипович откинул голову назад и ткнул рукой себя в грудь; другая его рука с протянутым пальцем лежала на раскрытой книге. — Мне, Кержаков, сомнений нет! Мне ясно все в полном, бесконечном совершенстве!
Помолчав, фельдшер спросил:
— Значит, что: хочешь, вижу, мое суждение узнать? Так понимать тебя я должен, что ли?
Он поднялся со стула, прошел по аптечке и выглянул в дверь — посмотрел, не стоит ли кто-нибудь поблизости в коридоре. Потом вернулся, снова сел и зашептал:
— Воздух, я тебе скажу, для отвода глаз. Сокровеннейшая, скажу тебе, тайна. Под видом — взял вот у меня аппарат — сам секреты немецкой фирмы испытывает. Ты можешь понять такое слово: конкуренция? Увидишь скоро: с Терентьевым нашим, — Макар Осипович боязливо покосился на стену, отделяющую аптечку от кабинета заведующего станцией, стал шептать еще тише, — они патроны будут сами вырабатывать. Из едкого кали и жести. Невзирая на фирму. Вот. И больше тебе ничего не скажу. Не нужно тебе знать, что кроме этого.
…Степь побелела от снега. С Донецкого кряжа дули холодные ветры, наметали сугробы. В рудничном поселке снег недолго оставался белым: очень скоро покрывался слоем угольной пыли и копоти.
Иван Степанович с женой уехал на несколько дней погостить к своему тестю. На эти дни хозяйкой в квартире осталась тетя Шура, а хозяином на спасательной станции — Лисицын.
В час, когда менялись дежурства, Лисицын проходил по всем помещениям станции, говорил дежурному инструктору, что нужно сделать, а затем шел в свои комнаты и продолжал по-прежнему сидеть в лаборатории. Готовил запас химических веществ, своих активных зерен для испытания модели. Работал над новыми рецептами — чтобы получать активные зерна без хлорофилла; в этом уже достиг кое-каких успехов.
Однажды по ходу работы ему снова понадобилась едкая щелочь. Он не раз пользовался патронами от кислородных противогазов: принесет такой патрон к себе в комнату, разрежет жесть и высыпает из него сколько нужно едкого кали, как из обыкновенной запаянной коробки. И сейчас опять взял новый патрон. Когда нес его по коридору, из дверей аптечки выглянул фельдшер. Выглянул, шмыгнул носом и скрылся. Лисицын даже не посмотрел в его сторону, прошел спокойными шагами мимо, с большим жестяным патроном подмышкой.
Наконец настал день, когда должен был вернуться Терентьев.
Утром Галущенко доложил Лисицыну:
— Там до вас немец приехал.
Около кабинета Ивана Степановича стоял человек в шубе, с желтым кожаным чемоданом в руке.
«Агент фирмы Дрегер», догадался Лисицын. Увидев румяные толстые щеки, безмятежные голубые глаза, подумал, что этому немцу лет двадцать пять, не больше. «Как же я с ним говорить буду?»
— Их бин, — начал вспоминать он и тут же запнулся: как сказать по-немецки, что он — помощник Терентьева?
— Напрасно беспокоитесь, — улыбнулся немец. Сверкнул ровными белыми зубами. — Я есть свободно овладевший русским языком. Мой фамилия Крумрайх. Инженер Готфрид Крумрайх. А с кем имею честь?
— Помощник заведующего станцией Поярков.
— Очень карош, очень приятен. — Крумрайх протянул руку. — Я от фирмы «Дрегер». Когда же я смогу увидеть господина Иван Степанович Терентьев?
Лисицын ответить не успел: донеслось — стукнула входная дверь, частыми набатными ударами зазвенел колокол; и вот по коридору уже бежит Галущенко, и вот он шумно дышит рядом и говорит, что на Русско-Бельгийском руднике пожар.
Немец остался в коридоре один. Огляделся, вошел в кабинет заведующего, поставил чемодан, снял шубу.
— Безобразие! — закричал Лисицын, приехав на Русско-Бельгийский рудник. Перед ним был инженер этого рудника — спокойный, очень вежливый, пахнущий тонкими духами француз Рамбо. — Почему, — кричал ему Лисицын, — воздушную струю в шахте до сих пор не повернули в обратную сторону? Ведь люди у вас там — понимаете, люди!
— Не советую, господин штейгер, волноваться, — сказал Рамбо. Чуть-чуть подчеркнул голосом: «господин штейгер» — штейгер, конечно, не инженер, должен знать свое место. — Но ссориться давайте не будем. А повернуть струю до вашего приезда — это бы означало сознательно умножить убытки от пожара. — Рамбо изящным жестом показал на чертеж: — Извольте взглянуть: с этой стороны — сухое крепление ствола. Крепление новое. На него мы недавно затратили сорок две тысячи рублей.
Лисицын, выругавшись, приказал своей команде надеть аппараты, сам надел аппарат, и спасатели, похожие теперь на водолазов в скафандрах, торопливо пошли спускаться в шахту. Перед этим изменили направление вентиляции: Галущенко, вбежав в здание шахтного вентилятора, вместе с машинистом передвинул огромные, как броневые плиты, заслонки, закрыл одни воздушные каналы под полом здания, открыл другие.
Тесная железная клеть бесшумно скользила вниз. Навстречу повеял непрозрачный от дыма горячий воздух. Запаха не было слышно — под шлемами аппаратов спасатели дышали чистым кислородом. Переносные электрические лампы освещали белый дым, и видно было, если присмотреться пристально, как он проносился мимо мелкими кудрявыми спиралями.
Сидя на корточках в клети, Лисицын думал о французе: нет ему дела до судьбы наших людей. Деньги ему дороже. «Сорок две тысячи… У-у, поганая трава!»
Пожар произошел в подземной конюшне, где было сложено несколько сот пудов прессованного сена. Сено загорелось, наверно, от неисправных электрических проводов. Один конюх успел убежать, другой кинулся спасать лошадей и задохнулся вместе с ними.
Когда Лисицын со своей командой подошел к конюшне, через дым просвечивали языки пламени. Дальше, за конюшней, на пути к главным работам шахты, огня не было. Там попросту нечему было гореть: выработки, высеченные в камне, прочно стояли без крепления. Но именно туда, к местам, где под землей, вдалеке от конюшни, работают люди, целый час с ведома Рамбо шел весь дым от пожара. Рамбо рассудил так: камень не загорится, лишних убытков не будет. О людях же француз не позаботился. Только Лисицын изменил направление воздушной струи, дал людям в шахте чистый воздух.
Он разделил свою команду на две части: одни стали закрывать горящую конюшню, строить плотные перемычки из досок и мокрой глины, чтобы за этими перемычками огонь потух сам собой, а другие побежали в глубь шахты, в далекие, еще плохо проветренные выработки — искать, кто нуждается в помощи.
Домой спасатели возвращались через шесть часов.
Лисицын был настроен мрачно, вспоминал о рабочих, которых они подобрали, вынесли на носилках — не все из них останутся в живых; думал о Рамбо: нельзя было французу столько сена складывать в конюшне под землей; и электрическая проводка в шахте — смотреть противно; и, наверно, даже судить француза не будут за все это безобразие — откупится Рамбо, объяснит, что предвидеть несчастье не мог.
«Явился к нам, — думал Лисицын, — за рублями. В забое тот старичок уже не дышал. Хороший, наверно, старичок, вроде Егора Егорыча. А меня судили бог знает за что».
Галущенко, Кержаков, другие спасатели — все ехали домой молча, каждый со своими невеселыми мыслями.
Дверь в его комнаты, увидел Лисицын, когда вошел в коридор, почему-то раскрыта. Неужели с утра не закрыл ее на ключ? Так и есть: ключа в кармане нет. Забыл, значит, запереть.
— Милостивый государь! — крикнул он, едва переступив через порог.
Даже впечатления пожара сразу потускнели. Он увидел: из его первой комнаты во вторую дверь тоже распахнута настежь, и там, перед лабораторным столом, стоит краснощекий немец, агент фирмы «Дрегер». Стоит, держит тетрадь с описанием процесса синтеза — тетрадь развернута на первых страницах — и с жадным любопытством читает.
— Кто вам позволил, милостивый государь?! — закричал Лисицын и вырвал из рук немца тетрадь.
Немец, не двинувшись с места, сказал:
— О-о! Ваши труды? Замеча-ательно!
— Как вы зашли сюда? Кто вам позволил? Стыдно, милостивый государь, стыдно! — говорил дрожащим от гнева голосом Лисицын и, напирая грудью, выталкивал непрошенного гостя из лаборатории.
Тот не уходил, только посторонился немного и протянул, глядя немигающими светлыми глазами:
— Господин Поя-арков! Я поздравля-аю вас! Великоле-епное открытие!
«Как его чорт сюда занес?»
— Великоле-епное открытие, — тянул Крумрайх. — Я обязан счастли-ивому случай…
— Как вы осмелились? — опять закричал Лисицын. — Это стыдно, это нечестно. Понимаете?
«Подлец!» думал он с яростью.
«У русских все возможно, — думал немец. — Этот дикарь цены своим трудам не чувствует. Вы, герр Крумрайх, сегодня нашли клад! Вы теперь очень, очень богатый».
Крумрайх улыбнулся своим мыслям.
Дело было так. Утром, оставшись один, он долго скучал в кабинете Терентьева. Потом решил пройти по зданию станции, взглянуть, как выглядят прекрасные спасательные аппараты, построенные на заводах фирмы, где он служит. Наверно, подумал он, здесь обращаются с аппаратами по-варварски.
Когда Крумрайх шел по коридору, заходил в открытые комнаты, в дверях аптечки — никто этого не видел — то высовывалось, то пряталось носатое лицо фельдшера. Макар Осипович опоздал сегодня к выезду на пожар и теперь пристально следил за немцем. Он терзался, изнемогал от желания рассказать представителю фирмы, что здесь, на станции, в глубочайшей тайне, секретнейшим образом против фирмы ведется коварная интрига. Макар Осипович думал: интересно, что предпримет немец, если шепнуть ему о таинственных делах?
Заговорить с ним, однако, фельдшер не решился. Смелости нехватило: вдруг как-нибудь Терентьев узнает!
Но пока немец разглядывал кислородный насос в мастерской, Макар Осипович прокрался мимо и распахнул дверь в комнаты Лисицына — еще раньше заметил, что ключ торчит в замочной скважине. Забежал в первую комнату, распахнул дверь во вторую: пусть лаборатория Пояркова будет видна из коридора. А там, решил, посмотрим. И снова пробежал на цыпочках, спрятался в своей аптеке.
Расчет фельдшера оказался правильным. Крумрайх, заметив лабораторию, конечно туда зашел.
«Само небо, — подумал он теперь, — открыло передо мной клад. В России все возможно».
Он так и сказал — притронулся при этом к руке Лисицына:
— Само небо, господин Поярков, свело меня с вами. Вам не сердиться надо, а небо благодарить. Пройти в другую комнату хотите?.. О, пожалуйста, битте! Я не протестующий есть.
Еще раз окинув взглядом лабораторию, Крумрайх наконец вышел. Лисицын плотно захлопнул за собой дверь. Он не успел еще умыться после шахты, не успел снять пропахшую дымом брезентовую куртку.
Крумрайх, не дожидаясь приглашения, уселся за круглый стол. Непринужденно закинул локоть на высокую спинку стула. Поглядел на рыжего, в грязной одежде, русского штейгера — тот стоял у закрытой двери, заложив за спину руки со сжатыми кулаками.
— Я выгодное предложений сделаю, — сказал немец. — Мы ваше открытие купим. — По его лицу расплылась сладкая улыбка. — Разбогатеете. Заплатим фи-иль деньги: тысяча рублей… о-о, целое состояние!
— Поганая трава! — снова закричал Лисицын. — Марш отсюда! — И показал на дверь, что ведет в коридор.
— Как? — переспросил Крумрайх. — «Поганая трава»? Не понималь. Вы, кажется, господин, не вполне… не полностью постигли суть моей речи, смысл. Не полностью, уверен я. Да!
«Вы сделали ошибку, герр Крумрайх, — подумал он и в душе поморщился. — Пожалуй, две ошибки. Во-первых, не следовало ждать возвращения этого варвара. Надо было взять тетради, унести да спрятать к себе в чемодан. Ведь это же в России, здесь не нужны высокие принципы. Потом надо помнить: дикари любят бусы и побрякушки. Ничего, моя белокурая Эмма, я все-таки вернусь богатым, как Ротшильд. Ты будешь смеяться и сама заговоришь о нашей свадьбе».
— Марш, говорю! — кричал Лисицын, толкая немца в плечо.
Крумрайх отстранил его руку. Продолжал невозмутимо сидеть.
— Подождите, — сказал он. — Суть беседы с вами… как это по-русски… еще вилами на воде написан. Вы не уясниль себе, господин Поярков, о чем происходит речь.
Помолчав, поглядел немигающими, чуть-чуть навыкате глазами и воскликнул почти с пафосом:
— О, вы скромный труженик, но желаете стать настоящим ученым! И я мои советы даю, чтобы вам помочь.
Лисицын насупился. Немец продолжал:
— Синтез крахмала, сахара, промышленный процесс — это очень, очень интересен. Но этого мало, господин Поярков. Настоящий ученый — слушайте прилежно! — мировой наукой признан должен быть. Почему я с вами говорю сейчас? Потому что сердце мое, — Крумрайх показал пальцем, где у него сердце, — полон уважения к ней, к прекрасной науке, родина которой не Россия, не Англия, даже не Германия есть, а весь земной шар!
«Дикарям нужны бусы и побрякушки, — думал он. — Ничего, моя Эмма, твой Готфрид найдет подходящие слова. Как ты будешь смеяться…»
— Вам необходим постигнуть, — поднявшись со стула, говорил он: — не может иметь значений, как называется… государство, как называется… фирма, принявшая на себя расход и хлопот… Вам это должно быть совсем безразлично, иначе вы — не ученый. Не так ли, господин Поярков? Вам нужно, чтобы ваше имя признали и прославили, — его признают, лишь только мы заключим с вами союз. Я дам вашему открытию… как это сказать… питательный почва, на которой оно расцветет подобно пышным розам — о да, именно розам! Мы с вами цузаммен, то-есть вместе, принесем жертву («Русские любят такие фразы, — подумал Крумрайх. — Как это написано у Достоевского?») — жертву на алтарь цивилизации и человечества. Что вы представляйт собой сейчас? Сейчас вы штейгер в некультурной России. А я вам предлагаю знаменитым стать среди народов, даже среди великий германский народ. Майн готт! Я предлагаю почет и богатство. Кто от этого откажется, господин Поярков, не так ли?
Крумрайх посмотрел на Лисицына взглядом победителя. А лицо «русского варвара», темное от копоти, гневное, исказившееся, медленно и безмолвно приближалось к нему. И пахнущая дымом рука тоже медленно поднялась, тянулась к его, Крумрайха, шее.
Немец почувствовал внезапный страх. «Сумасшедший, — пронеслось в его голове, — задушит». Он хотел отступить на шаг назад, но не успел: обдавая острым запахом дыма, рукав грязной брезентовой куртки скользнул по его щеке, и сильные пальцы схватили за воротник отличного, сшитого еще в Гамбурге пиджака.
Лисицын схватил немца за ворот, повернул грубым толчком, с яростью протащил по комнате и вытолкнул за дверь, в коридор.

Из аптечки выглядывал фельдшер.
Сначала немец, не двигаясь, стоял посреди коридора. А минуты через две, когда испуг начал проходить, он побрел к кабинету Ивана Степановича.
Думал: «Дикий бык! Бешеная собака! Доннерветтер, у него все по порядку записано в тетрадях. О, если б он не появился так некстати, я все бы прочитал и запомнил. Или надо было просто унести, в чемодан к себе положить. Ах, майн готт, как неудачно!.. Вот прямое доказательство: нельзя с русскими, как с разумными людьми. Плохо получилось. Очень, очень плохо. Вам не повезло, герр Крумрайх!»
Лисицын сбросил с себя на пол грязную одежду и еще трясущимися от гнева руками взял губку и мыло. Принялся мыться с ног до головы; и что вода была холодная, казалось даже приятно.
— Вам необходимо постигнуть, — повторял он шопотом, наморщив лоб, косясь на стул, где недавно сидел Крумрайх. — Постигнуть. За тридесять сребреников, господин Поярков, не так ли?
От холодной воды мысли стали яснее.
«Ничего: уедет немец восвояси, и дело с концом. А переписать не успел. Даже не разобрал, наверно, всего. Иначе бы не уговаривал. Ишь ты, смотри: какое государство, какая фирма — безразлично!»
Лисицыну вспомнились труды Менделеева, Бутлерова, Тимирязева — труды, без которых не осуществилась бы его работа. Промелькнул в памяти Петербург. Вспомнился весь тяжкий путь, пройденный за двенадцать лет. Ну, подумал он, не двенадцать — четыре из них на каторге, как нелепый, страшный сон, как вырванные из книги страницы. Только можно ли сказать: вырванные? Молчаливый Лукьяныч, бывший сосед по нарам, когда-то не стерпевший неправды, ударивший губернатора — своего помещика; чахоточный Митька, который, харкая кровью, помог снять кандалы и бежать, — разве эти люди вообще забудутся? А Дарья, а Осадчий?
В мыслях Лисицына опять: Петербург. Девятьсот пятый год, толпы на улицах, стачки, демонстрации. Эти толпы, смирились ли они сейчас? Да нет, какое смирились — затихли на время! А разве затихли? Триста тысяч бастовало по всей России — недавно, когда он с каторги бежал — в знак протеста против расстрела рабочих на Лене. И не перестает: тут стачка, там — голос протеста, здесь — забастовка за забастовкой. Россия словно перед грозой.
Теперь он почувствовал: не может быть далек день, когда народ прогонит из России всю жадную, нечистую свору. Уж очень у всех накипело в душе. Прогонит богачей, великих князей, чиновников, тюремщиков, царя. Люди видят, отлично понимают, где зло. Вот-вот они поднимутся, полные негодования… Это будет не слепая, не просто бушующая стихия. Такие, как Глебов, как Осадчий, сейчас собирают силы миллионов, направляют гнев, мечты народа, тягу к счастью в единый могучий поток. А разве Глебов да Осадчий — одиночки? Her, их очень много: они — те политические, которые особенно страшны жандармам; их называют «партия». Кто это, подумал Лисицын, большевики? Почему «большевики»? Что это значит, кстати? Да ну, не важно, что значит. Но если бы ему, Лисицыну, было известно, куда итти, он крови своей не пожалел бы в борьбе за Россию без царя, за страну простого честного народа. За судьбу своей работы, в конце концов.
«Скорей бы на письма ответ получить. Надо в Харьков…»
Мыльная пена сползала с него широкими белыми лентами. Он тер губкой плечи и спину, наклонился над раковиной умывальника. На полу под ногами растекалась покрытая пеной вода.
«A-а, дьявол! — повторял он, вспоминая, и все не мог успокоиться. — За тридесять сребреников. Постигнуть… Подобно пышным розам…»
Хочет, думал он о Крумрайхе, чтобы в Нижнем Новгороде по-прежнему шла женщина с голодными детьми, чтобы смотрела страдающими глазами; чтобы изобилие, какое даст синтез, принадлежало акционерам какой-нибудь фирмы; чтобы открытие русского человека перестало быть русским.
«Штейгер в некультурной стране…»
«Увидишь, выметут поганую траву — раскроется настоящая Россия. Увидишь… И приборы мои тогда увидишь, посмотришь, в чьих руках…»
— Владимир Михайлович, вы дома? — спросил из-за двери Терентьев. — Вы умываетесь? Здравствуйте! Да мойтесь, батенька, пожалуйста. Я позже вас побеспокою.
Вечером Лисицын не пошел к Терентьевым ужинать, потому что там ужинал Крумрайх. И три дня, пока тот не уехал, не выходил из своих комнат. Сказался на это время больным: противно было думать о встрече с немцем.
Наконец чернобородый конюх запряг в сани пару лошадей, подпоясался, надел рукавицы и, лихо заломив шапку, повез Крумрайха на станцию железной дороги.
На станции немец дал ему несколько медных монет. Проговорил при этом:
— Я даю деньги. Ты можешь купить на них, что захочешь.
Конюх сердито тряхнул вожжами. Сани с лошадьми быстро скрылись в наступающих сумерках.
Крумрайх остался один. Тогда из-за угла станционного здания к нему подошел фельдшер, с посиневшим носом, сгорбившийся от холода, — Макар Осипович пришел сюда уже давно и замерз, пока ждал.
— Провожайть меня, доктор? — сказал Крумрайх. — Вы постигли, что я объяснили вам? Очень карош. Видно — человек европейска культури… Гут!
В ожидании поезда они прогуливались по перрону. Немец шагал медленно, важно, подняв воротник добротной шубы. Макар Осипович семенил рядом, млел от восторга и услужливо нес желтый кожаный чемодан.
— Как сказать по-русски? Да: как на каменный стену полагаюсь, — продолжал немец. — Вы, доктор, — представитель Европ, представитель мировой цивилизаций. И я — запомните! — о-о, я тоже не останусь неблагодарным свинь перед вами.
— Невзирая… — лепетал фельдшер. — Согласно книгам, в полном безупречном соответствии…
В темной, синеватой от снега степи появились огни паровоза; треугольник огней становился все ярче, крупнее, заметнее. Крумрайх посмотрел на приближающийся поезд и взял у фельдшера свой чемодан.
…У Зинаиды Александровны была высокая прическа. На затылок упал каштановый завиток волос. Она сидела на круглой табуретке у пианино; ее руки лежали на клавишах. Руки то поднимались, то опускались; пальцы легко перепрыгивали по клавишам, и невидимые струны звучали размеренными, как морской прибой, вызывающими тоскливое чувство аккордами.
Полузакрыв глаза, иногда чуть поднимая плечи, Зинаида Александровна играла и негромко, будто разговаривала сама с собой, пела:
В далекой знойной Аргентине,
Где небо южное так сине…
— Ваня, — сказала она, круто повернувшись, — скучно мне. Давай я к Зое в Москву съезжу.
— Что ж, и поезжай, — подумав, решил Иван Степанович. — Только погоди, Зинуша, потеплее будет.
Зинаида Александровна снова резким толчком повернулась, ударила пальцами по клавишам — на этот раз загремел торжественный старинный полонез.
Лисицын сидел в кресле. Он слушал музыку, долго разглядывал портрет Зои. Он вообще часто смотрел на него. Потом сказал Терентьеву.
— Отвратительный человек.
Иван Степанович не понял сразу:
— О ком вы, батенька?
— Да немец этот.
— A-а! Ну, конечно, еще бы. В чужие комнаты без спроса — очень с его стороны бестактно. Вот я ему говорю: «Какие у вас особенные секреты в производстве?» А он заладил одно: «Мы, — говорит, — выпускаем гарантированные патроны». Гарантированные! Понимаете, на что бьет? «В случае, — говорит, — задохнется кто из вашей команды с самодельным патроном в аппарате…» Ну, я подумал: вдруг и верно — кто-нибудь задохнется? Уж лучше у них покупать будем, у фирмы «Дрегер». Сколько сот штук каждый месяц — ой-ой-ой!
Зинаида Александровна встала из-за пианино, зевнула, подошла к окну. Мысли ее шли своим порядком.
— Ваня, — спросила она, — Петька разве не Черепанова сын?
Лисицын, пошевелив бровями, сообразил: Черепанов — это хромой конюх с черной бородой; Петька мальчик, каждый день бегающий по конюшне, точно для ребенка другого места нет; а однажды этот мальчик забрел к нему в комнаты — из любопытства, вероятно.
Иван Степанович ответил:
— Петька — сирота. Отец его на Харитоновском руднике погиб, когда был взрыв.
— Мне пора, пойду, — сказал Лисицын и заторопился, вспомнив о лаборатории. — Дежурство-то мое… Покорно вас благодарю, Зинаида Александровна!
Он ушел к себе и начал устанавливать фильтр, пристраивать около него сделанные своими руками дуговые электрические лампы, — надо, думал, испытать активные зерна, что приготовлены за прошлую неделю; они приготовлены уже без хлорофилла.
Работа с этими зернами занимала много времени.
Иногда ему казалось, что его силы ограничены, что ему поздно увлекаться новыми исканиями, — нужно скорей, не меняя прежних рецептов, дать первые практические результаты своего труда. И нетерпение к тому же одолевало: хотелось увидеть действующую модель, потрогать пальцами, самому всыпать в мешок первые пуды искусственного сахара.
Однако денег, чтобы закончить постройку модели, пока не было. А у лабораторного стола Лисицыну приходили всё новые и новые идеи.
Давно, еще при первых опытах, он пользовался кашицей из живых листьев — просто наполнял ею фильтр. Егор Егорыч приносил тогда огородную ботву. Потом — это стоило долгих опытов и размышлений — из листьев получились коричневые комочки, зеленеющие в воде, с которыми фильтры начали действовать гораздо лучше. «Давно это было, — думал теперь Лисицын. — Господи, как давно!» Постепенно, ощупью, работая год за годом, из коричневых комочков он сделал три вида активных зерен. Один вид образовывал в фильтрах только глюкозу, второй — пищевой сахар, третий — крахмал. Было это году в девятьсот четвертом, что ли… да, в девятьсот пятом. Как раз тогда, отправившись гулять, он стал свидетелем расстрела безоружной демонстрации у Зимнего дворца. В те самые дни. И тогда каждый фильтр, наполненный зернами, давал ползолотника, в лучшем случае — золотник сахара в день. Сахара или крахмала: это выходило поровну. Надежд было куда больше, чем углеводов…
Лисицын принес из другой комнаты одеяло, пальто и скатерть с круглого стола, начал старательно занавешивать окна: не надо, чтобы свет дуговых ламп привлекал чье-нибудь внимание. Промелькнуло в мыслях: «В Харьков на почту съездить». Затем он снова посмотрел на фильтр, приготовленный к опыту, и опять представил себе фильтры прежней, петербургской лаборатории.
За те два года, вспомнил он, которые кончились вторжением жандармов и арестом, ему удалось улучшить Состав активных зерен. Тогда синтез пошел уже быстрее. Как он радовался тогда каждому успеху! А основа всех рецептов была одна: начиная готовить зерна, он брал все тот же природный хлорофилл, ту же кашицу из зеленых листьев; правда, ее требовалось меньше и меньше, — далеки были времена, когда Егор Егорыч приносил огородную ботву мешками.
«Далеки те времена», подумал Лисицын и стал протягивать через комнату электрический провод.
Прошлой зимой, покупая цветы у соседей Марины Петровны, он рассердился: «Таскаешь, как верблюд. И всё у природы в плену. Да неужели ее нельзя побороть — выкинуть злосчастные крупинки хлорофилла?»
И вот он их выкинул теперь. Это уже здесь, на спасательной станции. Попробовал несколько новых рецептов и наконец получил почти такие же, как раньше, активные зерна, но из одних только неорганических веществ. Исходные продукты — все неорганические.
Теперь в стеклянном фильтре перед ним не было ни единой взятой из растения частицы, а процесс шёл так же, как в живом зеленом листе. Лисицын с гордостью взглянул на фильтр. Включил ток — ослепительным светом засияли дуговые лампы: каждая из них — как маленькое солнце, положенное на черные угольные палочки. Щурясь, закрыл лампы решетчатыми жестяными колпаками. Перекинув через ролики ремешок, начал рукой — прежде, в Петербурге, это делалось электрическим мотором — поворачивать колпаки, чтобы на фильтр падал мигающий свет.
Новые зерна еще не были как следует изучены. И крахмал в их присутствии образовывался еще плохо, не так быстро, как с прежними зернами. Но зато сахар получался хорошо. Лисицыну казалось, что маленькая модель, которую он построит, модель из этого, вот тут в ящиках сложенного стекла, если наполнять ее зернами нового состава, даст в сутки не пять, как выходило по расчету, пудов сахара, а больше: пудов шесть-семь. Процесс пойдет быстрее. Во всяком случае, думал он, над новыми зернами надо еще поработать; пусть из-за них даже постройка модели задержится на месяц-другой. Это, конечно, не бессмысленная трата времени.
…Галущенко толковал с Кержаковым про катастрофы в шахтах.
— Як начнет, — говорил, — то начнет. Як нема, то нема.
Так в ту зиму и было. Кончилась полоса частых тревог, и перед весной на спасательной станции наступило затишье.
Растаял снег. Кержаков с другими спасателями подолгу сидел на крыльце; лужи во дворе иногда еще морщились от холодного ветра, но чаще солнце сверкало в них рябью золотых зайчиков.
Наконец Терентьев смог дать своему помощнику трехдневный отпуск — Владимир Михайлович давно просил об этом, однако всё задерживали несчастные случаи в шахтах. Теперь Лисицын запер свои комнаты на ключ, поехал в Харьков за письмами «до востребования».
Поездка оказалась неудачной; строго говоря, она не состоялась. Он доехал только до железной дороги. В тот день — по слухам, недалеко от Ростова — произошло крушение поезда. Отправив экипаж с кучером домой, Лисицын упрямо сидел на перроне до позднего вечера. Потом из двери вокзала выглянул телеграфист и крикнул пассажирам, что поезд будет только через сутки. Не ждать же здесь, на самом деле, сутки! Лисицын хлопнул себя кулаком по колену, поднялся со скамейки и пошел пешком обратно в рудничный поселок. Было темно; в степи — вязкая грязь. Он пожалел, что выбрал такую дорогу: по шпалам, наверно, итти невпример лучше. Однако с пути не свернул. И домой вернулся глубокой ночью.
Щелкнув ключом в замке, вошел в свою первую комнату. Посмотрел на свои ноги — калош нет: остались где-нибудь в степи, засосало, наверно, грязью. Взял палочку и начал счищать налипшую комьями глину с ботинок.
В это время за закрытой дверью другой комнаты что-то негромко стукнуло — Лисицын вздрогнул, поднял голову, — второй раз стукнуло, третий. Он бросил палочку, выпрямился, хотел быстро пойти, взглянуть, что стучит. Успел сделать только шаг. В лаборатории раздался оглушительный грохот. Звенело разбитое стекло, что-то ломалось, скрипело, падало.
С похолодевшим сердцем Лисицын ринулся, толкнул дверь.
Там был включен электрический свет.
В окне у лабораторного стола промелькнула — сорвалась с подоконника и мгновенно исчезла — человеческая фигура. Лишь на секунду были видны опущенные плечи, сутулая спина прыгающего во двор человека. Во что тот был одет, Лисицын потом не мог вспомнить.
Оконные переплеты — в окне две рамы — оказались грубо взломанными, стекла — вдребезги разбитыми. По стеклянному фильтру, который стоял перед окном, расходились лучевые трещины, следы какого-то шального удара. Несколько пробирок, бюксы с активными зернами на столе растоптаны, очевидно, ногами. На полу лежит сломанный дубовый стул.
«Тетради!» подумал Лисицын и схватился за выдвижной ящик стола.
Тетради, где записаны рецепты, опыты, где описание процесса синтеза и расчеты промышленных установок, по-прежнему лежали на своем месте.
Из разбитого окна веяло холодом.
Лисицын подошел к стене, у которой стоял другой, уцелевший стул, сел на него и беспомощно свесил руки. Сидел так, не двигаясь, до утра.
Макар Осипович перед утром прокрался по коридору и вернулся в свою аптечку. Он был собой доволен. Думал «Согласно книгам». И вспоминал, что Ник Картер, любимый его герой, тоже без всякого труда открывал и закрывал замки и что когда Ника Картера застигли при секретной работе в чужом доме, он — где это, в «Ущелье ужасов», пожалуй? — он так же таинственнейшим способом скрылся: вот так же выбил стулом окно, выскочил, и преследователь остался в дураках.
«Невзирая, — думал Макар Осипович. — Хе!»
А тетради, решил он, если не нашел сейчас, то можно разыскать в другой раз. От его проницательности не уйдут никакие тетради: что он, что Ник Картер — все равно! «В полном, безукоризненном успехе!»
Закрыв за собой дверь на крючок, фельдшер с торжеством осклабился, погрозил кому-то пальцем.
Дежурные спасатели ночью слышали грохот в комнатах Пояркова.
— Пьяный пришел, видать? — спросил кто-то из них.
— Не, — ответил Кержаков. — Уронил чего. Тверезый шел. Он не пьет.
Терентьев на следующий день только разводил руками. Иван Степанович впервые, кстати, перешагнул через порог лаборатории Лисицына.
— Случай-то какой! — говорил. — Батенька! — И разглядывал разбитое окно. — Что прикажете делать? Ума не приложу!
Впервые ему пришла мысль: «А вдруг — полиция? Беды не оберешься. Очень будет неприятно».
Окно починили. Галущенко, когда узнал о происшествии, подумал о ворах и сказал: «Злодюга». Так решили и остальные. На спасательной станции долго разговаривали о попытке обокрасть штейгера. Только через две-три недели общее внимание перешло к другой теме: на «Магдалине» к запальщику Хохрякову возвратился сын. Ездил в столицу будто бы должность слесаря искать; говорит — не нашел. Неглупый, видать, парень и рассказывает, как в Петербурге на заводах потребовали, чтобы работать по восемь часов в день, а хозяева уволили сразу семьдесят тысяч человек. Вроде в отместку. Знай, мол, наших!
Фильтр в лаборатории Лисицына был безнадежно испорчен, испытывать активные зерна стало негде. Лисицын сначала впал в какое-то оцепенение; потом, уже к концу апреля, опять поехал в Харьков. На этот раз ничто не помешало ему, но съездил зря: для предъявителя рубля ТЗ 800775 писем на почте не оказалось. Брал с собой все свои тетради, не разлучался с ними А когда вернулся — твердо решил: надо вместо громоздкой пачки тетрадей сделать одну записную книжку. Переписать туда главные расчеты, рецепты приготовления зерен, перечертить схемы промышленных установок. Записную книжку носить всегда с собой, не оставлять ее нигде. Ведь ясно же, зачем появлялся в лаборатории грабитель. «Врешь, — думал, — нечистая душа». И был уверен, что грабитель — это немец, тот самый Крумрайх, который только прикинулся, будто уехал, а на самом деле прячется, наверно, где-нибудь поблизости, ждет удобного случая, хочет завладеть открытием. «Крумрайх, — мысленно повторял Лисицын и убеждался в этом с каждым днем все больше. — Никто не знает, кроме немца. Так говоришь, мировая наука? Врешь!.. А тетради, когда будет записная книжка, надо сжечь. Тогда ищи!»
Нет-нет, да опять приходили в голову мысли о Глебове с Осадчим. Тоже нелегок их путь. Но они видят, наверно, перед собой таинственные каналы, по которым надвигаются грядущие события. Знают, вероятно, даже сроки событий. Поэтому им легче, чем ему. Что может он? Он вынужден пока лишь ждать, словно с завязанными глазами, когда люди сдвинут колесо истории, откроют двери для широкого распространения его открытия. Смешно! Разве не наивно было верить, что синтез пищи — для всех, если в России все остается по-прежнему? Ведь ясно же, как дважды два — четыре: только выгнать власть имущих — тогда синтез будет достоянием народа. Единственное решение задачи. Однако хватит ли жизни — дождаться? Странно: почему, когда с Осадчим встречался, не подумал об этом? Встретить бы сейчас кого-нибудь такого, самому бы место среди них найти, чтобы быстрее… и это проклятое чувство беспомощности…
«А писем нет. Что делать?»
Солнце пригревало — высушило лужу на дворе. Кержаков и Галущенко сели в тени на кирпичах, сложенных у забора; закурили — задымили махоркой. К ним подошел рыжий штейгер. Заговорил почему-то шопотом.
— Братцы, — сказал, — у меня с вами совсем секретный разговор.
Галущенко встал. Кержаков продолжал сидеть.
— Вы — здешние оба? — спросил штейгер. — Наверно, всех людей на шахтах знаете?
— Як на ладони, — ответил Никанорыч и с почтительной улыбкой наклонил голову.
— Як вам не по-служебному — как человек обращаюсь, — покраснев почему-то, зашептал Лисицын. — С большим доверием к вам. И можете во мне тоже не сомневаться. Весь, разговор пусть будет между нами. Не знаете ли вы на шахтах кого, — шопот его стал еще тише, — из этих… из революционеров… из партии, что ли?
Наступила неловкая пауза. Никанорыч глядел удивленно и точно рассерженно. Усы его как-то сразу обвисли.
Кержаков насмешливо посмотрел снизу вверх.
— Так что же, братцы, не знаете? — спрашивал Лисицын.
Галущенко отрицательно замотал головой. А Кержаков — ему тотчас вспомнился сын запальщика с «Магдалины», кружок шахтеров, который собирается у него по временам, слух о предстоящей маевке, — не сводя насмешливых глаз с «чудного Пояркова», сказал:
— Их, господин штегарь, после девятьсот пятого — одних в Сибирь, других на виселицу, брат ты мой.
Про себя подумал: «Держи карман! Так я про запальщикова сына и скажу!»
— Жаль, очень жаль, — печально прошептал штейгер. — Об одном остается просить: пусть о разговоре никто… только между нами! Пожалуйста! Как человек прошу. И сами даже забудьте.
— Да что вы, господин! Нешто мы не люди?
В рудничном поселке распустились листья акаций. Зазеленел сад у квартиры Терентьевых. Пришло письмо от Зои — приглашает Зинаиду Александровну к себе в Москву. Зинаида Александровна заторопилась: сразу начала укладывать платья в чемодан. «Всё у нас, — говорила она мужу, — не по-людски: другие зимой к театральному сезону…»
…Петька Шаповалов, племянник конюха Черепанова, залез с босоногими приятелями на крышу конюшни.
— Тю, скаженные! — закричал им Галущенко. — Геть, горобцы!
Штейгер проходил мимо и беглым взглядом посмотрел на мальчишек. «У этого, — подумал, взглянув на Петьку, — лицо в веснушках, как осыпанное маком. Как бублик. Глаза шустрые».
Лисицын был озабочен своими делами и тотчас забыл о мальчишках.
Он заказал слесарю плоский жестяной футляр, чтобы записная книжка не мялась в кармане и прежде всего чтобы не промокла, не испортилась, когда придется работать на пожаре в шахте. Футляр должен закрываться очень плотно, на резиновой прокладке; крышка будет заливаться парафином.
Все, что надо, думал Лисицын, уже переписано. Тетради пора уничтожить. Почему слесарь до сих пор не несет футляр? Вдруг — вызов в шахту? Как тогда: не оставлять же записную книжку в лаборатории!
Он вспомнил недавний разговор с Терентьевым.
— Не советую вам, — сказал Терентьев, — в окна железные решетки вставлять. Подозрение вызовет у окружающих. Лучше не надо.
Лисицын перед этим сам спросил Ивана Степановича о решетках.
«Каких боится подозрений?» удивился он сейчас.
А фильтр был все-таки вконец испорчен. При попытке склеить его, починить, фильтр рассыпался на куски. Куски пришлось выбросить; в записной книжке остался чертеж. Вся записная книжка теперь заполнена мелкими аккуратными рисунками, исписана бисерным почерком: формулы и строчки текста.
В ближайшие дни, думал Лисицын, нужно ехать в какой-нибудь город, хотя бы в Казань, заказать новый фильтр — на деньги, отложенные, чтобы достроить модель. Или в Киеве могут сделать такой же.
«Попадись только мне, проклятый немец!»
…Вечером, когда чемоданы были уложены, Зинаида Александровна ужинала наспех. Во дворе конюх запрягал в экипаж пару холеных гнедых лошадей.
— Зинуша, плед не забудь, — говорил Иван Степанович. — В Москву приедешь — пришли телеграмму.
Зинаида Александровна рассеянным взглядом скользнула по комнате:
— Почему Владимира Михайловича нет?
Кухарка сбегала, позвала Владимира Михайловича: сказала, что барыня уезжает, хочет проститься.
Лисицын пришел, желал счастливого пути, веселых развлечений в Москве; произносил любезные слова, а мысленно видел печную топку, где только что сгорели все его тетради. И время от времени незаметным движением ощупывал в кармане металлический футляр, — слесарь сделал футляр хорошо, такой именно и нужен.
— Я Зое от вас передам привет, — улыбнулась на прощанье Зинаида Александровна. Кокетливо погрозила пальчиком: — Я вижу! Я понимаю!
Наступила летняя погода. Иван Степанович, скучая без жены, поехал куда-то на рыбную ловлю. А вернувшись, начал кашлять, жаловаться, что болит бок.
Лисицыну пришлось отложить поездку в Киев, дежурить бессменно — и за себя и за Терентьева.
Как раз тогда, в субботу около полудня, на спасательную станцию прискакал верховой; на руднике князя Кугушева, сказал, в коренном штреке заметили дым.
Случай оказался несерьезным. Спустившись в шахту с командой, Лисицын дыма не увидел. Горела, как выяснилось, пакля — обтирочные материалы в железном ящике около подземных насосов. Пакля сгорела, на этом пожар закончился сам собой. Но зато в рудничной конторе Лисицын встретил очень неприятных ему людей.
Во-первых, там был Рамбо — явился зачем-то сюда с Русско-Бельгийского рудника. А во-вторых — опять, проклятый, подумал Лисицын, наверно он из Харькова, из Совета съезда, — за столом, разложив локти, сидел Завьялов. Такой точно, как прежде: с черными бакенбардами, в пенсне — пружина топорщится над переносицей.
— Ба! — сказал Завьялов и широко раскрыл рот, вытянул губы. — Владимир Михайлович?
Лисицын съежился, взглянул направо, налево — тут Рамбо, здесь инженер с рудника князя Кугушева, у двери стоит Галущенко, — все знают, что он Владимир Михайлович Поярков.
— Верно, — сказал тогда он. — Меня зовут Владимиром Михаиловичем. Но вас, сударь, простите, не имею чести…
— Нехорошо! Нехорошо! — заговорил Завьялов, укоризненно покачивая головой. — Старых друзей… Владимир Михайлович, да Завьялов же я, господи, вместе в Горном институте… Разве забыли?
— Не имею чести, — упорствовал Лисицын. — А в Горном институте я не обучался. Вообще в Петербурге не бывал.
Галущенко стоял у порога; прищурившись, слушал. Думал: «Дывысь, як штейгер…» Лисицын оглянулся — встретился с его взглядом, покраснел, вспомнил: сам рассказывал спасателям о Петербурге. Опять повернул голову к Завьялову. Тот сложил губы пирожком и смотрел, как судебный следователь.
— Обознались, милостивый государь, — сказал Лисицын и почувствовал, что не может овладеть собой, что еще больше краснеет. — Жаркая сегодня погода! — И принялся вытирать вспотевший лоб платком. Сообразил: «Про фамилию надо». Снова сказал: — Может, с другим Поярковым меня перепутали? Бывают, знаете, сходства.
— Кто это — Поярков?
— Ну, я — Поярков, конечно. Владимир Михайлович Поярков.
— Лисицын вы! — крикнул Завьялов. — Анекдот, честное слово анекдот! — Поглядел на Рамбо, словно призывая его в свидетели; вскинул руку, эффектным жестом показал: — Вот учились вместе, а теперь человек от себя отрекается. В Харькове, помнится, как-то у вокзала…
— А ну вас, — с яростью буркнул Лисицын, — чепуху городите! — Не поклонившись, отвернулся: — Пойдем, Галущенко, нам некогда.
Доро́гой, когда возвращались на спасательную станцию, Никанорыч задумчиво теребил усы, посматривал на штейгера и, казалось, хотел о чем-то заговорить. Он взвешивал в уме: «Може, до Хохрякова тут на «Магдалину» треба…» Однако не сказал ничего. Проехали всю дорогу молча.
В степи пахло полынью, верещали кузнечики; ящерицы грелись на солнце — проворными змейками скользили, убегали от надвигающихся колес.
Лисицын думал: «Принесло его! Вот опять перекати-поле. Кончено теперь с рудником. Для начала в Петербург. Разыскать Глебова. Глебов научит, посоветует. Или Осадчий. Непременно разыскать. Быть, где они. Делать то же, что они. Ускорить, ускорить события как только можно!»
Он высунулся из фургона, посмотрел на удаляющийся копер, на отвалы породы. Представил себе: за отвалами — каменное здание, там — эти черные бакенбарды, пенсне, губы, которые вытягиваются и складываются — гримасничают все время.
«Принесло его…»
Лисицын потрогал карман: футляр здесь. Как это, подумал, по-латыни? Все мое ношу с собой — о́мниа ме́а ме́кум по́рто.
Терентьеву о встрече с Завьяловым он пока не рассказал. А вечером, шагая по своим комнатам, перебирал в памяти недавние события: сначала — немец, потом — этот грабитель. Вдруг грабитель — не немец, а полицейский сыщик? Теперь еще Завьялов появился, хуже всякого сыщика.
«Спохватитесь, а меня уже нет!»
Те ящики, думал он, отправить багажом до востребования. Рано утром разбудить Черепанова, пусть запряжет лошадей, отвезет на железную дорогу. С Терентьевым, думал, можно в последнюю минуту поговорить. Банки, активные зерна — упаковать, тоже отправить багажом. Хорошо, что деньги есть на билет. Колбы, дешевая посуда — весь хлам пусть здесь остается.
— Клади, — говорил он себе шопотом и метался по лаборатории, сняв пиджак, засучив рукава. — Это сюда, сюда… Стружками, бумагой. Колбу — под стол. Бей, круши, все равно. Где крышка от ящика?
И тяжело, тревожно было у него на душе. Наступила ночь, темнота за окнами. Тихо вокруг. Ни шагов, ни человеческих голосов не слышно. Точно он один в мире живой, настоящий, как казалось когда-то маленькому, пятилетнему Вовке.
Лисицын, положив крышку от ящика на пол, стоял посреди комнаты, Сейчас ему чудилось, будто неотвратимая угроза нависла над ним, будто что-то страшное притаилось, ждет в этой тишине, готово обрушиться на него.
«Вдруг не успею уехать?»
Каторга, тюрьма, и погиб труд всей жизни, подумал он, — не достанется людям, что шли когда-то с котомками; даже не приснятся никому груды сверкающего белизной крахмала, белоснежного синтетического сахара, которые вот-вот, через два-три года, стали бы не мечтой, а явью! Погибнет, все погибнет!
«Нельзя, чтобы я один знал. Как можно? Нельзя, чтобы только записная книжка в футляре… Надо обязательно рассказать кому-то, передать открытие, рецепты, чертежи. Кому, господи, кто поднимет груз на плечи, чтобы честно… честно… простому русскому народу?»
Мысли мчались одна за другой.
«Раньше надо было… Что же я!»
Он уже решил: поедет завтра не в Петербург, а в Москву. Вспомнил: жив Климент Аркадьевич Тимирязев. О нем недавно говорил Терентьев: два года назад в Московском университете сто профессоров и преподавателей подали в отставку в знак политического протеста — Климент Аркадьевич тогда тоже порвал с университетом.
Старик, думал Лисицын о Тимирязеве, больной. А есть у него, наверно, ученики, друзья, последователи. Есть, вероятно, связь с теми, что готовят будущую революцию.
«Вот ему, Клименту Аркадьевичу, в его руки! И Глебов бы, наверно, так мне посоветовал».
Лисицын подошел к окну, принялся завешивать его одеялом — все казалось, что со двора, из темноты, кто-то следит, наблюдает за ним. Забрасывая край одеяла на гвоздь, увидел: над забором высунулась половина кривобокой, ущербной луны. Луна оранжевая, почти красная.
«Вдруг не доеду к Клименту Аркадьевичу, случится что-нибудь со мной, арестуют в пути?»
Он ходил из угла в угол быстрыми шагами, останавливался, прислушивался. Донеслось — заржала в конюшне лошадь; потом тишина стала глубже, еще тревожнее.
Через четыре часа, подумал Лисицын, он поедет. Тогда разбудит Терентьева, предупредит. Приедет к утреннему поезду как раз. А пока надо написать письмо Тимирязеву, коротко рассказать об основном, объяснить идею открытия, какие он делает опыты, назвать два-три главнейших рецепта. Это письмо теперь же, ночью, надо бросить в почтовый ящик. Если он сам, Лисицын, почему-либо не доедет до Москвы, пусть у Климента Аркадьевича будет это письмо.
«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! —
начал он неровным почерком, брызгая от торопливости чернилами. —
Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, происходящих в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов из одних только неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми.
Свое открытие я хочу передать не отдельным хищникам-богачам, а всему русскому народу, всем простым нуждающимся людям. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но непременно надо так сделать. Кажется, не в успешном ли повторении событий девятьсот пятого ключ к этому?
Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрываться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре.
Стремлюсь в Москву, мечтаю о беседе с вами. На всякий случай, если не сумею добраться — и я и записная книжка моя, мы оба можем оказаться в тюрьме, — наспех пишу вам письмо. Суть моих опытов сводится к следующему…»
Лисицын поднял голову, и рука, протянутая к чернильнице, остановилась, неподвижно повисла над столом. Тишину нарушил какой-то звук, будто вдалеке хлопнула дверь. Послышалось, точно вскрикнул кто-то. И вот уже отчетливо, громко — частыми-частыми ударами звенит колокол, стучат из коридора кулаком, и раздается возбужденный голос Кержакова:
— Вставай, господин штегарь! Вставайте! Вся смена полегла на «Святом Андрее»! Взрыв! Да проснитесь же! Проснись, говорю!
Лисицын, выбежав из лаборатории, стоял посреди другой своей комнаты. Сперва молчал, не откликался.
«Ехать с ними? — думал. — Или сказать: заболел. Может, ехать? Десятки человеческих жизней… Жертв… Стыдно! Будь что будет!»
Он схватил мешок с брезентовым костюмом — мешок всегда наготове, — распахнул дверь, запер ее за собой и побежал вместе с Кержаковым по коридору.
— Лампы, Галущенко, проверь, — распоряжайся он торопясь. — Где не заряжены аккумуляторы, не надо брать! Баллонов больше…
Когда фургон, громыхая и подпрыгивая на камнях, покатился по дороге, Лисицын думал только о старых выработках «Святого Андрея» — там бог знает сколько рудничного газа, — о том, что если действовать быстро, можно многих шахтеров спасти, и еще о том, что вообще преступно заставлять людей работать, добывать уголь в таких запущенных, как «Святой Андрей», рудниках.
— Гони, — крикнул он кучеру, — да побыстрей!
Кучер стегнул кнутом — лошади рванули, помчались вскачь. Тускло светила похожая на огрызенное яблоко луна. От домов, пробегающих мимо и остающихся позади, через дорогу тянулись густые черные тени.
Ранним утром через степь шел человек в добротном пиджаке, круглой шляпе, с драповым пальто, перекинутым через согнутую руку; в другой его руке был желтый кожаный чемодан.
Солнце еще невысоко поднялось над горизонтом. В степи кое-где еще стелились полосы серебристого тумана. Ботинки пешехода были мокрыми от росы.
Размеренными крупными шагами он приближался к рудничному поселку. Потом быстро прошел по улицам и вошел во двор спасательной станции.
«Теперь, герр Крумрайх, — думал он, — вы исправите вашу ошибку. Прошлый раз вы отнеслись слишком легкомысленно…»
У дверей конюшни сидели бородатый конюх и мальчик лет девяти с лицом, осыпанным веснушками. Они завтракали: ели черный хлеб, запивали его квасом.
— Вам кого? — спросил конюх и сделал вид, что не узнал немца.
— К господину Ивану Степановичу Терентьеву.
— Болеют они, — сказал Черепанов. Немного подумав, добавил: — С полчаса либо поболе того на рудник уехали. На «Святой Андрей».
Черепанов принялся наливать в жестяную кружку квас. Осторожно наклонял глиняный кувшин. Увидев, что немец все-таки идет к крыльцу, крикнул:
— Нету там никого, нету!
В это время распахнулось одно из окон, из него высунулся, как утиный клюв, нос Макара Осиповича. Фельдшер, оказывается, был в своей аптечке.
— Доктор! — громко сказал Крумрайх.
Фельдшер понимающе кивнул, закрыл окно.
С Макаром Осиповичем это уже несколько раз случалось: услышав, что на руднике крупное несчастье, что предстоит тяжелая, опасная работа, он прятался и со спасателями по тревоге не выезжал. Так было и сейчас. Ночью он не захотел поехать на «Святой Андрей», думал: обойдется, если не попасть Терентьеву под сердитую руку. Мало ли: сказать — проспал, и дело с концом.
Крумрайх долго ждал фельдшера, сидя на крыльце. Прошло, наверно, с полчаса. Только тогда Макар Осипович. звякнув отмычкой, закрыл за собой дверь комнат Лисицына, озираясь прошел по коридору и осклабился: «Ник Картер! Хе!» Осклабившись, выглянул во двор.
— Прошу, — сказал он немцу, — в задушевном смысле пожаловать на сердечную беседу.
В аптечке Макар Осипович достал из-за пазухи — Крумрайх прочел:
«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют… Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре…»
«Русский варвар!» подумал Крумрайх.
Было уже за полдень. Надшахтное здание «Святого Андрея» окружала толпа. Казалось странным, неестественным — толпа безмолвствовала. Если закрыть глаза, легко было представить, что вокруг нет ни души, что по пустой площади у здания только ветер перекатывает горячую пыль.
Сотни людей стояли молча. Солнце их жгло, а они стояли, опустив головы. Кто-то громко вздохнул. Протяжным воплем прозвучал плачущий женский голос. Плач оборвался — снова стало тихо.
— Нет? — спросил старик в выцветшей бурого цвета рубашке, заглядывая в ворота.
— Нет, — ответил кто-то басом из-за ворот.
По толпе, как шелест листьев в лесу, прокатились вздохи.
В ночной смене было около сорока шахтеров. Случился взрыв — никто из-под земли не вышел. Потом приехала спасательная команда. С надеждой ждали ее возвращения из шахты. Каждый, у кого в ночной смене был близкий человек, думал о своем брате, отце или муже: «Моего спасут». Но прошел час, другой, пять часов, десять часов, а спасатели из-под земли не возвращались.
Терентьев сидел в конторе рудника, сжав ладонями щеки. Не только он один — все бывшие в конторе понимали: у каждого спасателя запас кислорода с собой на два часа, а прошло с тех пор, как они спустились, десять… нет — Терентьев посмотрел на часы, — одиннадцать уже часов.
Он ударил кулаком по столу, встал на ноги. Крикнул:
— Есть на станции еще три аппарата! Привезу их, сам пойду! И давайте мне двух добровольцев в помощь. Нечего!
Рядом с ним стоял седой благообразный человек в белом кителе и форменной фуражке.
— Иван Степанович, оставьте, пожалуйста, — сказал этот человек.
Это был окружной инженер — облеченный властью чиновник из горного надзора. Случайно прошлой ночью он оказался на соседнем руднике; утром, узнав о несчастье, приехал на «Святой Андрей».
— Не теряйте голову, Иван Степанович, — сказал он и положил Терентьеву на плечо руку с подагрическими, узловатыми пальцами, с золотым обручальным кольцом. — Ну, пойдемте, — решил он подумав, — еще раз спросим. Пойдемте, если хотите.
Они вышли вдвоем: впереди — Терентьев, за ним — седой чиновник.
На нижней площадке надшахтного здания, откуда черным колодцем уходил в землю ствол шахты, молча сидели старые, опытные шахтеры, вслушивались в звуки, доносящиеся из-под земли.
— Что нового, отцы? — спросил окружной инженер бодрым голосом.
Один из шахтеров приподнялся.
— Взрывы, — проговорил негромко, — надо думать, повторяются, обвалы… Сколько людей, ваше благородие, ни за что… До такого допустили рудник!
В этот миг в стволе шахты опять тяжко ухнуло.
— Видите? — сказал окружной инженер Терентьеву, кивнув на зияющую посреди каменного пола, окруженную дубовыми столбами четырехугольную яму. — А вы хотите! — И приблизился на шаг к шахтерам, снял фуражку, перекрестился. — Значит, братцы, — сказал он, посмотрев строгим взглядом, — так господь бог рассудил! На бога роптать, сами знаете, грешно.
Иван Степанович вернулся в контору. Вскоре услышал разговор:
— О-о, я буду вам благодарен!
— Да, я это заметил. Поярков положил в карман… вот именно, как вы назвали: вроде портсигара. Большой такой портсигар. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел, потом спасательный аппарат. Так в шахту и ушел.
— О-о, — стонал кто-то — голос с нерусским акцентом показался знакомым, — майн готт, какой великое горе!
Терентьев оглянулся — увидел Крумрайха. Агент фирмы «Дрегер» говорил с техником Ковалевым; Ковалев рассказывал подробности — он видел Владимира Михайловича перед самым спуском в шахту.
«Что прикажете делать? — мысленно спрашивал себя Терентьев. — Да откуда тут Крумрайх? Батенька мой, что же делать, что делать?»
— Господа! — сказал в соседней комнате управляющий «Святым Андреем». — Совсем скверно. Дым появился у вентилятора. Уголь горит или крепление, не знаю.
Терентьев почувствовал себя больным, ему захотелось накрыться одеялом, лечь в постель, ни о чем не думать. Однако он встал, подошел к двери,
Окружной инженер шептался с управляющим. В их шопоте повторялись слова: «невыгодно», «страховое общество», «запасы угля на полгода».
Положив на стол руку, сверкнув обручальным кольцом, окружной инженер веско проговорил вслух:
— Распорядитесь закрыть стволы и выходы. Будем считать, что рудника нет. Кончено с рудником! — И поглядел на Терентьева, чуть улыбнулся, шевельнул морщинами под глазами. — Ничего, Иван Степанович, главное — голову не вешайте. Уж вам-то грешно: мало ли на своем веку видели…
А Терентьев стоял, прислонившись к стене. Перед ним, точно наяву, точно живые, проносились лица: черноглазое, насмешливое — Кержакова; с пышными усами, деловитое, степенное лицо Галущенко; и чудилось, будто Владимир Михайлович задумался, смотрит куда-то вдаль, рассеянно трогает пальцами рыжие волосы,