К книге
Салтыков (Щедрин)Часть пятая. Действительный статский советник в непокое (1868–1884). Отец семейства
70%
Часть пятая. Действительный статский советник в непокое (1868–1884). Отец семейства
26

Февральский номер «Отечественных записок» за 1869 год, один из первых, которые вышли уже при салтыковском участии, и сегодня восхищает богатством содержания. Помимо щедринских «Повести о том, как мужик двух генералов прокормил» и «Пропала совесть», здесь опубликованы «Разоренье» Глеба Успенского, продолжение труда великого народознатца Сергея Максимова «Народные преступления и несчастья», комедия знаменитого тогда драматурга Алексея Потехина «Рыцари нашего времени», стихотворения Алексея Плещеева и Виктора Гюго в переводе Виктора Буренина… Некрасов печатает новые главы из своего эпоса «Кому на Руси жить хорошо» – «Сельская ярмонка» и «Пьяная ночь».

В последней характеристику одного из персонажей автор выделил курсивом, и не ошибся: она стала афористическим обозначением работы по-русски, отечественной, так сказать, НОТ – научной организации труда:

Он до смерти работает,

До полусмерти пьёт!

Конечно, Михаил Евграфович читал эти строки. Относил ли к себе, неизвестно (всё же запойным он никогда не был, нещадно терзал себя лишь грехом табакокурения), но и в служебные годы расписание его рабочего дня не отличалось прилежанием.

Хотя с начала 1880-х годов доктор Белоголовый прекратил врачебную практику, Салтыков продолжал считать себя его постоянным пациентом. По мнению Белоголового, до 1875 года здоровьем Салтыков «пользовался хорошим и вёл ту безалаберную жизнь, которая была тогда в обычае у петербургских литераторов и открыто была в противоречии всем правилам гигиены; днём сидел за работой, а вечера проводил за карточным столом, много пил вина и поздно ложился спать». Всё изменилось в конце 1874 года, когда Салтыков во время горестной поездки на похороны Ольги Михайловны жестоко простудился. Эта простуда способствовала развитию у него «болезни, которая так жестоко отравила всё его последующее существование» – «ревматизма суставов, осложнённого воспалением сердца».

Ровно за год до смерти, 26 апреля 1888 года Салтыков писал Белоголовому: «Весь мир закрыт для меня, благодаря злому недугу. Ещё хотелось бы настолько иметь сил, чтоб написать оправдательную записку с изложением последних лет моей горькой жизни, с тем, чтоб напечатали её после смерти». Набросок такой записки после кончины Салтыкова был найден в его бумагах, опубликован, но оригинал вскоре пропал. Эта записка представляет интерес как самоанализ писателя, но её трудно рассматривать как объективный диагноз. Салтыков пишет: «Я никогда не мог похвалиться ни хорошим здоровьем, ни физическою силою, но с 1875 года не проходило почти ни одного дня, в который я мог бы сказать, что чувствую себя изрядно. Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу.

Не могу также пройти молчанием и непрерывного труда: могу сказать смело, что до последних минут вся моя жизнь прошла в труде, и только когда мне становилось уж очень тяжко, я бросал перо и впадал в мучительное забытье».

Как раз эта мучительная восприимчивость современности и была главной причиной постоянных обострений.

Помимо Белоголового, который, повторю, был для Салтыкова живым плацебо, его лечил знаменитый Сергей Боткин. Один из мемуаристов записал его суждение. На вопрос, какой болезнью болен Михаил Евграфович, профессор «ответил, что спросить нужно иначе: какой болезнью он не болен». Но и то сказать: в этих словах присутствует некоторая ирония, ибо хорошо известен восходящий к Гиппократу врачебный принцип, который утверждал и которому следовал Боткин: надо лечить не болезнь, а больного. Это, между прочим, прекрасно понимала и верная спутница Салтыкова Елизавета Аполлоновна, которая с годами всё чаще становилась своего рода громоотводом для вспышек негодования и гнева, исторгаемых её супругом.

Мемуарист вспоминает комментарий Елизаветы Аполлоновны, когда во время беседы с ней из кабинета писателя «беспрестанно раздавался громогласный неистовый кашель». «Он всегда так… – пояснила Елизавета Аполлоновна. – В самом деле кашляет, но ещё и от себя прибавляет».

Так или иначе, но в апреле 1875 года по рекомендации врачей, и прежде всего Белоголового, Салтыков в сопровождении семьи выезжает на лечение за границу. Это была его первая поездка за пределы Отечества, и, надо сказать, смена пространства и, главное, образа жизни сказалась благотворно и на его здоровье, и на творческом состоянии.

За рубежом Салтыковы провели больше года – до июня 1876 года. Вначале жили на знаменитом южногерманском курорте Баден-Баден. Здесь Михаил Евграфович приходил в себя – в Петербурге к поезду на Варшавском вокзале его вели под руки. В Баден-Бадене попечением сердечного друга многих писателей, удивительнейшего Павла Васильевича Анненкова, к Салтыкову пригласили лучшего на этом курорте врача Хайлигенталя (Салтыков и Анненков называли его в тогдашней огласовке Гейлигенталем) и тот добился успеха. Хотя поначалу Михаил Евграфович, по словам Анненкова, выл, на стены лез, ругал всех, пославших его сюда.

Остававшийся в Петербурге Некрасов даже нацелился вернуть сюда семью Салтыкова, о чём писал Анненкову: «Нечего Вам говорить, как уничтожает меня мысль о возможности его смерти теперь, именно: у-ни-чтожает. С доброй лошадью и надорванная прибавляет бегу. Так было со мной в последние годы. Журнальное дело у нас всегда было трудно, а теперь оно жестоко; Салтыков нёс его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним, как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему. <…> Последняя моя телеграмма (о семействе) вызвана была некоторыми особыми соображениями. Между нами, в семейном быту его происходит какая-то неурядица, так что он ещё здесь колебался – не ехать ли ему одному. Я подумал, не назрел ли вопрос окончательно, и в таком случае немедля поехал бы, чтоб взять от него элемент, нарушающий столь необходимое для него спокойствие. Но ехать за семейством в случае несчастья мне самому не было бы резону, мы найдём, кого послать. Не на кого оставить журнал».

Общеизвестно, что личная жизнь самого Некрасова сложилась, мягко говоря, экстравагантно. Meriage a trоis, романы наперекор приличиям… Это была своего рода драма, ибо печальник народного горя так и остался с довольно поверхностными представлениями о семейной жизни, пребывая в основном на уровне клубницизма, если воспользоваться салтыковским словом. И в этом письме Некрасов намекает на то, что знали многие в кругу «Отечественных записок».

У Салтыкова были недруги, были враги, старшего брата Дмитрия Евграфовича он называл своим «злым демоном». Но оказались в биографии Михаила Евграфовича и два поистине подколодных змея, два брата-адвоката, Владимир и Пётр Танеевы. На общественной совести Владимира непревзойдённая заслуга – он был одним из первых, кто принёс в Россию трихину коммунизма Марксова разлива и при этом ещё выступал вульгарным до абсурда материалистом. Самочинно записав Салтыкова себе в друзья, Танеев попытался протащить в «Отечественные записки» свою компилятивную, притом изобиловавшую многими передержками статью о Первом интернационале и Парижской коммуне. Михаил Евграфович было взял сочинение, но затем вернул, высказав опасение, что статья «может вызвать предостережение» от цензуры. И хорошо, что вернул – скажем мы сегодня. Вполне возможно, что Салтыков перестраховывался, но статья эта, будучи напечатанной, вызвала бы не цензурные гонения, а непременно жёсткую критику знающих предмет обществоведов.

Неприятное впечатление производят и пространные воспоминания Танеева «Русский писатель М. Е. Салтыков (Эзоп)». С одной стороны, они свидетельствуют о едва ли не абсолютной эстетической глухоте мемуариста, так и не уяснившего, с какой титанической личностью его свела судьба, хотя и он пишет, что Салтыков «имел огромный художественный талант». С другой – даже правдоподобные детали в этих воспоминаниях получают толкование пошлое, мелкотравчатое.

Вероятно, испытывая к Елизавете Аполлоновне не только симпатию, но и более сильное чувство, впрочем, безответное, многодетный супруг Танеев тем не менее постарался превратно живописать семейные отношения Салтыковых. Большинство биографов писателя этим грязнописанием без особых раздумий воспользовались, в результате чего очень непростая, под стать мужу натура жены писателя стала изображаться почти шаржированно, в ложном освещении.

Очевидно, при участии Владимира Танеева была сплетена и другая интрига, которая доныне плавает на периферии салтыковской биографии. Именно он ввёл в дом Салтыковых своего младшего брата Павла, который влюбился в жену писателя (во всяком случае, есть свидетельство, что его кабинет украшали несколько портретов – вероятно, фотографических – Елизаветы Аполлоновны) и стремился добиться от неё взаимности. Дело дошло до того, что Михаил Евграфович стал сомневаться в своём отцовстве в отношении дочери (это и имеет в виду Некрасов), правда, по этому поводу взрывы ревности Салтыкова возникали, когда Лиза была ребёнком и отец не проглядывал в ней так явственно, как уже в подростковом возрасте. Сам Павел Танеев эти слухи возмущённо отвергал, чего не скажешь о его братце, который не удержался от того, чтобы намекать на романтические увлечения Елизаветы Аполлоновны.

Признаюсь, я не приверженец того ригоризма, который Салтыков пытался проповедовать в статье «Новаторы особого рода». Но я приверженец идеи, чтобы литературоведение, в частности историю литературы, считать своего рода наукой. А наука требует точности фактов, чистоты опыта. И поскольку реальных фактов по вопросу, тревожившему ещё Некрасова, у нас нет, постольку и оставим его за пределами биографии Салтыковых.

Мы заговорили об этом пассаже лишь потому, что горячее желание Некрасова способствовать в 1875 году выздоровлению Салтыкова путём его отчуждения от семьи могло привести лишь к катастрофе.

Семья занимала в жизни Салтыкова важнейшую роль. И семья, в которой он вырос, и подавно его собственная семья, тем более после появления в ней детей. Лизу и Костю Елизавета Аполлоновна сильно баловала и, однажды заметив за собой этот грех, по воспоминаниям, не без иронии проговорила: «Ну что же делать? Ведь у меня их только пара – сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера».

Отношения Михаила Евграфовича с собственными детьми, как и у Елизаветы Аполлоновны, были «непедагогическими». Но по-своему. В одной из первых его сказок, предназначенных, в отличие от позднейших, именно для детей, изображаются скитания совести, которую никто не хотел приютить, и «напротив того, только о том думал, как бы отделаться от неё». Наконец, сама совесть потребовала от своего очередного незадачливого содержателя, чтобы он отыскал «маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил» её, совесть, в этом сердце. Авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведёт, да и в люди потом со мной выйдет – не погнушается.

Завершается сказка так: «Растёт маленькое дитя, а вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама».

Эта надежда на то, что, если сызмальства заселить в человека-ребёнка совесть, жизнь его под управлением совести будет не робкая, сохранилась у Михаила Евграфовича до конца дней.

И надежда и вера Салтыкова в силы детства удивительна, но она несомненно была, что подтверждается в его биографии многим – а также многими мемуаристами. «Симпатичною чертою его была любовь к детям», – пишет о молодом, ещё вятских лет Салтыкове вообще-то неблагосклонная к нему Лидия Спасская, передавая воспоминания своих родителей. И эта безотчётная тёплая любовь постоянно искушала его волю воспитателя, отводя всяческие рациональные обоснования строгостей по отношению к детям. Так что можно утверждать: в отношениях матери и отца Салтыковых к своим детям восторжествовали не педагогические теории, а трудноуправляемое чувство родительской любви.

Костя и Лиза внесли в нервическую, а лучше сказать, мятежную натуру Михаила Евграфовича, в его проклинаемый им же характер сложнейшее чувство неустойчивого, тревожного умиротворения. Вскоре после рождения сына он писал Александру Энгельгардту: «Я уже приближаюсь к 50-ти, и старческое чувство заставляет меня радоваться этому рождению, но мысль, что я должен прожить до 66 лет, чтоб увидеть этого молодого человека на ногах, просто сражает меня».

Появление на свет дочери также стало для него праздником, это понятно даже по немногим сохранившимся письмам, где неожиданно возникающие среди какого-нибудь делового или рутинного текста живые упоминания о детях прекрасно передают горестные радости позднего отцовства. «Я целый месяц был сам не свой, – вдруг сообщает он Ольге Михайловне, прервав рассуждение о судебных тяжбах. – Костю отняли от кормилицы, и он страдал поносом. <…> Маленькой Лизе тоже привили оспу, и она немного страдала».

Дети стали не только частью его жизни и её смыслом, он постоянно соотносил всё происходящее в мире с их судьбами. То, что Салтыков выезжал на лечение с семьёй, было для него неоценимым благом. Он не только отвлекался от журнальной рутины, но и получал взамен роскошь общения с собственными детьми.

Впрочем, и в Петербурге он всячески старался вникнуть в заботы подраставших Кости и Лизы. В замечательной по своей достоверности и человеческой честности мемуарной книге «Интимный Щедрин», написанной Константином Салтыковым, но долгое время по конъюнктурным причинам не признававшейся советскими щедриноведами, приводится очень выразительная история.

Однажды гимназистка Лиза, у которой по каким-то причинам не получалось сочинение, заплакала. «С заплаканными глазами вышла она к вечернему чаю и на вопрос отца о причине горя сказала ему, что так и так – не может выполнить заданной ей письменной работы. Отец, шутя, пожурил её за то, что она, будучи дочерью писателя, не в состоянии сама сочинять. Затем позвал её к себе в кабинет, заставил рассказать тему заданного письменного упражнения, нашёл, что она для детского понимания действительно не особенно подходящая. Однако как-никак, а сочинение нужно было представить написанным на следующий день. И вот отец, вооружившись пером, сам его написал, приноравливаясь к детскому пониманию темы. Моя сестра всё написанное отцом переписала и на следующий день, не без гордости, подала “своё” сочинение Авиловой (гимназическая учительница. – С. Д.), ожидая за таковое не менее пятёрки, быть может, даже с плюсом. Каково же было её разочарование, когда, получив свою тетрадку обратно, она увидала под своей рукописью начертанную цветным карандашом жирную двойку с минусом. Горю её не было пределов, и она, вернувшись домой, упрекала отца в том, что он ей испортил четверть. Папа же много хохотал над инцидентом и рассказывал всем знакомым о том, как ему была за сочинение поставлена двойка с минусом, показывая им при этом тетрадь. Конечно, Авилова узнала про случившееся и в своё оправдание говорила, что она потому поставила Лизе такой низкий балл, что подозревала, что сочинение писала не она. Впрочем, кажется, эта двойка не испортила сестриной четверти».

Интересно, что эта психологически тонко переданная история широко известна в более традиционном, почти шаржевом по отношению к Салтыкову варианте. Он изложен Софьей Унковской, гимназической подружкой и одноклассницей Лизы Салтыковой, уверяющей, что сочинения, которые им задавались, для Лизы обыкновенно писал Михаил Евграфович. А затем сердился: «“А каков ваш учитель-то, Соня, поставил мне тройку с минусом за сочинение ʽМоре и пустыня’, а вам сколько?” – “А мне пять”. – “Я его хочу пригласить, вашего Дружинина, и прямо сказать: ʽДа когда же я наконец, милостивый государь, пятёрки дождусь?’ Этакий болван! И какие темы даёт вам: ʽАничков мост’. Ну, что тут напишешь? А это ещё лучше: ʽЯзык народа – хранитель его славы’. Идиот, совсем идиот!” А дело было в том, что учитель ясно видел, что сочинение написано не ученицею, а её отцом, и потому не ставил пяти».

Историк литературы М. В. Строганов во время скрупулёзной проверки достоверности воспоминаний Константина Салтыкова установил, что Михаил Евграфович в учении и сыну помогал так же, как помогают тысячи родителей по всему миру: вместе с ним решал задачи по математике. Но при этом негодовал в письме приятелю: «Есть ли у вас задачники: Малинина и Буренина и Евтушевского? Загляните и скажите: не следует ли этих мудрецов повесить?» Тем не менее, очевидно, под влиянием отца Лиза окончила педагогический класс гимназии и получила право преподавания русского языка и арифметики в начальных школах (другое дело, что по обстоятельствам жизни она этим правом не воспользовалась – в отличие от Софьи Унковской).

Константин Михайлович вначале учился в казённой гимназии, затем в знаменитой частной, Гуревича. В своих воспоминаниях он подчёркивает: отец «всегда стоял за то, чтобы я и моя сестра хорошо знали иностранные языки». Помимо учения в гимназии, для их домашней практики Елизавета Аполлоновна брала в гувернантки иностранок, и в итоге Салтыковы-родители добились того, что их дети свободно изъяснялись на французском, английском и немецком. Вместе с тем, признаётся сын писателя, учился он «не особенно хорошо, не лучше моего одноклассника, сына Достоевского Фёдора. Мне совершенно не давался греческий язык. Отец всячески урезонивал меня получше учиться этому языку, угрожая, что, в случае если меня исключат за незнание его, он меня отдаст пасти свиней. Но несмотря на всё желание постичь греческую премудрость, она мне никак не давалась, и меня пришлось перевести в alma mater моего отца – Лицей, где обходилось без греческого».

Ещё интересная подробность. Как сын отставного действительного статского советника (то есть генерала в гражданском чине), Константин имел право участвовать в конкурсе для обучения на казённый счёт. И Михаил Евграфович, бывший в московском Дворянском институте и в лицее казённокоштным воспитанником, зная, что конкурс жёсткий, даже стал дополнительно заниматься с сыном: «Отец, как всегда, очень волновался перед и во время экзаменов и всё просил меня его “не подвести”. Я оказался добрым сыном и “не подвёл” родителя, выдержав конкурсное испытание первым. В награду за выказанное геройство мне, кроме полагавшегося казённого мундира, сшили и собственный, которым я очень гордился, и купили форменную треуголку. Повеселевший отец вспоминал, как он, будучи лицеистом, школьничал, причём как-то однажды катался верхом на французе-воспитателе».

Воспоминания Константина Михайловича имеют довольно спорное заглавие – «Интимный Щедрин» – речь в них идёт о жизни его отца, а не о его сочинениях, подписанных псевдонимом «Щедрин». Да и слово интимный в нашем нынешнем повседневном употреблении приобрело то из своих значений, которое почти не связано с содержанием книги. Вместе с тем если, вслед за Салтыковым-сыном, под интимностью понимать подробности частной жизни как таковой, то можно согласиться: в этой книге Салтыков и его семья предстают в достоверных обстоятельствах своих семейных и личных взаимоотношений. (К сожалению, каких-либо сведений, что Елизавета Михайловна оставила воспоминания, нет.) Константин Михайлович писал свою книгу в годы, когда и в русской литературе, и в самой России, уже ставшей советской, сложился миф о Щедрине, где доминировали общественно-политические, идеологические, а не какие-то иные черты. И ему, как видно, было важно, не вступая в долгие споры с несправедливыми с его точки зрения интерпретациями, передать читателям своё восприятие «того русского великого человека, который почти весь свой век посвятил литературе», и его окружения. При этом Константин Михайлович, совершенно не избегающий в своём повествовании конфликтных и самокритичных подробностей, избрал тональность добросердечия, которая не могла быть выдержана, если бы в отношениях семьи Салтыковых не было теплоты.

Именно он настоятельно указывает на те черты характера и факты жизни своей матери, которые безосновательно не хотели учитывать щедриноведы. Опираясь как на собственные впечатления, так и на факты, Константин Михайлович отстаивает утверждение, что брак родителей был заключён по любви и это чувство у них, пусть и с видоизменениями (а у кого их нет?!), сохранялось всегда. Салтыков делал всё, чтобы его семья не испытывала затруднений, по-настоящему любил свою отнюдь не глупую жену-красавицу, конечно, ревнуя её.

«И моя мать была достойна его любви, – пишет Салтыков-сын. – Правда, что, будучи замечательно красивой женщиной, она любила хорошо приодеться, причесаться по-модному, любила также разные дорогие украшения, но не требовала от мужа того, чего он дать ей не мог. Безропотно следовала она за ним из Вятки в Тулу, из Тулы в Рязань и т. д., не имея нигде постоянной осёдлости, безропотно сносила все его капризы, зная, что они являются результатом его болезненного состояния. А когда он падал духом, ободряла и утешала его. И он бодрился и с новыми силами принимался за свой труд.

Да, много было ею сделано, чтобы сохранить России великого писателя, не раз с отчаяния решавшегося навсегда покончить с литературой».

Константин Михайлович, среди прочих доводов в защиту матери, обращает внимание на обстоятельство, которое не могут опровергнуть даже её недруги-литературоведы. «Отец писал какими-то иероглифами, совершенно непонятными для большинства не только малограмотных наборщиков того времени, но и для интеллигентных людей. Кроме того, он беспрерывно делал выноски на полях листа бумаги, связь которых с текстом было найти довольно замысловато. Вообще рукописи его для человека, не освоившегося с его рукой, с его методом писания, представляли нечто крайне неразборчивое. И вот мама терпеливо занималась перепиской мужниных рукописей, которые в переделанном ею виде и попадали в наборные типографий».

А то, что при этом Елизавета Аполлоновна, по общему неоспоримому мнению, красавица, «брюнетка с серыми глазами, прелестными волосами и мягким голосом», не предалась декларированному феминизму (как, например, Екатерина Жуковская, откровенно ненавидевшая семью Салтыковых), лишь подтверждает незаурядность её ума и здравость мировосприятия. Впрочем, едва ли такое увлечение, если бы оно и возникло, порадовало бы Михаила Евграфовича. Хотя он ворчал, что и жена наряжается, и дочку их тоже стала баловать нарядами, но сам же делал всё от него зависящее, чтобы его куколки неизменно были пригляднее всех.

Предыдущая главаГлава 26 из 37Следующая глава