Взаимоотношения человека со своими родителями, братьями и сёстрами, если они есть, – самая обыденная форма человеческого существования. Из реальности они неостановимо перетекают в пространства человеческой памяти, порой переходят в семейные предания, фамильные легенды и были.
Куда сложнее с биографиями людей известных, знаменитых, великих. Мне долгое время казалось, что по отношению к биографиям людей, оставивших свой след в истории человечества, нельзя быть чересчур въедливым в поисках и, тем более, обнародовании частных подробностей их семейных историй. Но однажды моя точка зрения значительно, если не полностью, изменилась. Это произошло, когда я много лет назад впервые прочитал роман «Господа Головлёвы» и обратился к комментариям и примечаниям. К счастью, и дома и в школе я получил хорошее литературное воспитание, согласно которому надо вначале прочитать книгу, а затем браться за истолкования её, сделанные серьёзными дядями и тётями.
Читал я роман не по массовому изданию, сопроводительный аппарат был обширным, но при всём моём пристрастии к разного рода дискурсам очень быстро я почувствовал возмущение. Возмутило, что комментаторы целеустремлённо пытались провести ту мысль, что роман во многом построен Салтыковым на автобиографическом материале, а одна из главных его героинь, Арина Петровна Головлёва, едва ли не списана автором с собственной матери, Ольги Михайловны Салтыковой.
С этим я заведомо не хотел соглашаться, даже не вникая в какие-то приводимые комментатором доводы. Не хотел соглашаться по нескольким причинам, главная из которых была совершенно эмоциональной. Почему, думал я, вообще кому-то могло прийти в голову, что мой любимый со школьных лет Михаил Евграфович Салтыков способен заняться столь примитивным шаржированием своей матери и других ближайших родственников?!
Моё изумление, перерастающее в возмущение, также было вызвано тем, что, читая «Господ Головлёвых», я так и не догадался, что в них «художественно обобщается исторический процесс разложения помещичьего класса, выносится “смертный” приговор крепостничеству и вместе с тем обличается паразитизм и угнетение, ложь и человеконенавистничество эксплуататорского, собственнического строя вообще».
Зато я с первых страниц почувствовал и увидел: передо мной разворачивается невероятная по своей зримости, а порой вызывающая оторопь своей узнаваемостью картина жизни большой семьи и человеческих страстей, в этой семье неостановимо кипящих. При этом, естественно, в некоторых поступках и речах персонажей я, несмотря на свою молодость и жизненную неопытность, обнаруживал уже виденное или пережитое мною.
Я знал, что сила моего собственного впечатления от «Господ Головлёвых» не будет поколеблена никакими идейно подкованными его толкователями, я теперь открыл, что в русской литературе есть не одно воплощение «мысли семейной» – в «Анне Карениной», есть её воплощение ещё в одном шедевре, написанном в те же годы, – в «Господах Головлёвых». Я понял: передо мной роман о семейном устройстве на все времена и страны, роман всемирной мощи… И тогда вдруг захотелось разобраться, что же на самом деле происходило в семье Салтыковых, коль родились столь дикие – и на мой тогдашний, и подавно сегодняшний взгляд – подходы.
Впрочем, я не мог согласиться с обозначенными интерпретациями ещё и потому, что не допускал, уже вне романного пространства, в самой жизни такого прямолинейно беспощадного отношения Михаила Евграфовича к своей родной матери. Я взялся за письма Салтыкова, за воспоминания, затем появилась публикация фрагментов писем Ольги Михайловны Салтыковой, других материалов из их семейного архива[30]. И сегодня я совершенно уверен, что рассказывать о семье Салтыковых и самого Салтыкова необходимо. Только так мы сможем развести художественное творчество писателя и его реальную биографию.
Двоящаяся натура Михаила Евграфовича, постоянные борения её эмоциональных стихий с глубочайшим, мудрым умом очевидны. Обдумывая причины, по которым у него постоянно происходили столкновения с другими людьми, приходишь к выводу, что он, чаще всего, эти столкновения не предупреждал, давал им возможность произойти, чтобы затем обратиться к спокойным формам общения.
Так же было у него и в семейной среде, где вообще не принято сдерживать эмоции.
7 июля 1872 года умер Сергей Салтыков, младший брат Михаила Евграфовича. Они с 1859 года совместно владели селом Заозерье с деревнями в Угличском уезде Ярославской губернии. Это своё оброчное имение при разделе владений им отписала Ольга Михайловна. Тогда же по просьбе Михаила Сергей принял на себя управление имением, что было документально оформлено, и это длилось в согласии, хотя и не без хозяйственных шероховатостей, вплоть до его кончины. Заозерье давало Салтыкову дополнительный доход, особенно важный в годы, когда он оставлял государственную службу, отнюдь не лишний и в годы управления «Отечественными записками».
Однако после смерти Сергея выяснилось, что необходимый новый раздел наследства не пройдёт гладко. Причина была не только в том, что злоупотреблявший алкоголем покойный оставил долги. В раздел вдруг встроился старший брат Дмитрий Евграфович, уже пребывавший в отставке, действительный статский советник, и вовлёк в него другого брата – Илью Евграфовича. Естественно, были претензии и у вдовы Сергея Евграфовича (её интересы представляла мать). В итоге дело, которое при согласии можно было решить быстро, стало перерастать в тяжбу.
В лучшем на сегодняшний день собрании сочинений Салтыкова в двадцати томах (двадцати четырёх книгах) под редакцией Сергея Александровича Макашина, приложением к корпусу писем напечатаны основные материалы дела о «заозерском наследстве». Среди них наибольший интерес представляет записка Салтыкова присяжному поверенному Ивану Сергеевичу Сухоручкину, относящаяся к октябрю 1872 года, где подробно представлены сведения о самом наследстве, первоначально полученном братьями от матери, его состоянии ко дню смерти Сергея, претензии наследников и предлагаемый проект раздела.
Это поистине поразительное произведение в обширном салтыковском наследии. Михаилу Евграфовичу была подвластна любая форма письменной речи. Его письма (даже притом что они, к нашей печали, сохранились довольно плохо) составляют, по сути, второе собрание его сочинений, богатейший автокомментарий к собственной жизни. На сей раз спокойные внешне, несущие необходимую хозяйственную информацию строки источают отчаяние. Автор «Губернских очерков», «Смерти Пазухина», «Повести о том, как мужик двух генералов прокормил», «Истории одного города» становится субъектом судебного разбирательства.
Писатель, берясь за перо, может выступить от имени своего персонажа, придумать повествователя, спрятаться за какой-то невероятной маской, наконец, постараться выразить самого себя, свою личность. Но здесь выведенный Салтыковым «Михаил» оказывается затянутым в чудовищный смерч имущественных претензий, оттягивающий от лица воздух и лишающий возможности дышать.
«В декабре 1861 года коллежская советница Ольга Салтыкова дала взаймы Михаилу Салтыкову 23 тыс. сер. на два года; затем, когда Михаил не уплатил в срок денег, начала иск, вследствие которого на доходы с имения Михаила был наложен арест и приступлено было к описи самого имения. Но в это время Сергей, как управлявший общим имением по доверенности, действительно указал на ту часть имения Михаила, которая следовала ему в случае раздела, и собираемые с этой части доходы действительно отсылались на удовлетворение долга г-же Салтыковой, и даже продана была пустошь Филипцево…»
Пустошь Филипцево – и другие пустоши, которых немало в этом деле… От русского языка не увернёшься, он вновь и вновь будет напоминать тебе о дополнительных и об основных значениях слов.
Этот мельчайший эпизод жизни продолжал гнездиться в глубинах памяти Салтыкова, не отпускал его до тех пор, пока Филипцево, ласково названное «пустошоночка», не мелькнуло в «Пошехонской старине».
Пустоши, пустошоночки…
В октябре 1873 года, когда дело о заозерском наследстве всё ещё длилось, в «Отечественных записках» появился очередной очерк цикла «Благонамеренные речи» – «Опять в дороге».
«Как-то не верится, что я снова в тех местах, которые были свидетелями моего детства. Природа ли, люди ли здесь изменились, или я слишком долго вёл бродячую жизнь среди иных людей и иной природы, – так начинается он. – Я еду и положительно ничего не узнаю. Вот здесь, на самом этом месте, стояла сплошная стена леса; теперь по обеим сторонам дороги лежат необозримые пространства, покрытые пеньками. Помещик зря продал лес; купец зря срубил его; крестьянин зря выпустил на порубку стадо. Никому ничего не жалко; никто не заглядывает в будущее; всякий спешит сорвать всё, что в данную минуту сорвать можно. И вот, давно ли началась эта вакханалия, а окрестность уже имеет обнажённый, почти безнадёжный вид. Пеньки, пеньки и пеньки; кой-где тощий лозняк.
– Нехороши наши места стали, неприглядны, – говорит мой спутник, старинный житель этой местности, знающий её как свои пять пальцев, – покуда леса были целы – жить было можно, а теперь словно последние времена пришли. Скоро ни гриба, ни ягоды, ни птицы – ничего не будет. Пошли сиверки, холода, бездождица: земля трескается, а пару не даёт. Шутка сказать: май в половине, а из полушубков не выходим!
И точно: холодный ветер пронизывает нас насквозь, и мы пожимаемся, несмотря на то что небо безоблачно и солнце заливает блеском окрестные пеньки и побелевшую прошлогоднюю отаву, сквозь которую чуть-чуть пробиваются тощие свежие травинки. Вот вам и радошный май. Прежде в это время скотина была уж сыта в поле, леса стонали птичьим гомоном, воздух был тих, влажен и нагрет. Выйдешь, бывало, на балкон – так и обдаёт тебя душистым паром распустившейся берёзы или смолистым запахом сосны и ели…»
Коль начнёшь цитировать Салтыкова, трудно оборвать. Сказал он своё и в искусстве русского литературного пейзажа, соединяя на одной странице могучую лирику северной природы и тяжёлое живописание мрачного хозяйствования человека на необъятных лесных просторах.
С. А. Макашин проделал психологически очень тяжёлый труд по изучению хитросплетений изнурительного дела о заозерском наследстве, затянувшегося до 1874 года, но и позже вызывавшего споры при разграничении владений. Волей-неволей действия Салтыкова в нём вступали в достаточно жёсткое противоречие с теми принципами нового российского жизнеустройства, которые он так или иначе отстаивал и в своих сочинениях, и при редактировании «Отечественных записок».
Хотя с имущественной точки зрения итоги заозерского передела оказались для Салтыкова всё же вполне утешительными, его, очевидно, преследовало ощущение морального фиаско. Расчисленные интересы действительного статского советника Салтыкова одолели горячее слово Н. Щедрина. Вероятно, именно в это время он окончательно пришёл к выводу о необходимости жёсткого выбора. Лелеемые с молодости фантазии удалиться в деревню, в имение и там, как отец, предаваться уединённым размышлениям и посильным трудам, по разным причинам не сбылись. Попытка по-человечески, по совести распорядиться тем, что досталось по воле судьбы, в конце концов привела к семейным дрязгам. По природе своего характера Салтыков стремился делать всё наилучшим образом, он был тем, кого сегодня называют перфекционистом. И сама жизнь показала ему, что помещичье дело не исключение, оно также требует перфекционизма, полной отдачи. А нам, между прочим, несколько отойдя от тональности биографической повести в сторону щедринских буффонад, можно было бы написать занимательную вставную новеллку «Салтыков – помещик». Она не получилась бы благостной. Но всё-таки Салтыков опомнился сам – хотя, возможно, не без взирания на опыт своего так сказать двоюродного свояка.
Ещё в 1859 году двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны по отцу, Анна Макарова, вышла замуж за химика Александра Энгельгардта, и с тех пор семьи не выпускали друг друга из виду. Анна Энгельгардт получила известность как переводчица и деятельница женского движения, а профессор, декан Петербургского земледельческого института Энгельгардт стал известным агрохимиком. Когда в 1871 году за поддержку студенческих волнений Энгельгардта пожизненно выслали из Петербурга и он поселился в своём имении Батищево в Дорогобужском уезде на Смоленщине, Салтыков предложил ему писать статьи для «Отечественных записок», изображающие «современное положение помещичьих и крестьянских хозяйств сравнительно с таковым же до 1861 года». И Энгельгардт не просто откликнулся, создав в итоге знаменитый цикл «Письма из деревни», но и устроил у себя опытное хозяйство, основанное на новейших достижениях науки и практики.
У Энгельгардта открылся и литературный талант, во всяком случае, уже самое начало его первого письма читается забавно:
«Вы хотите, чтобы я писал вам о нашем деревенском житье-бытье. Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чём другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе… Пока баба ставит самовар, я лежу в постели, курю папироску и мечтаю о том, какая отличная пустошь выйдет, когда срубят проданный мною нынче лес…»
Письма «Из деревни» Энгельгардта стали печататься в журнале с майского номера 1872 года, и это растянулось на несколько лет. Параллельно он публиковал очерки «Из истории моего хозяйства», статьи об агрономических проблемах, и это, полагаю, Салтыкова как редактора очень радовало, но Салтыкова-помещика, продолжавшего малоуспешные попытки рационального ведения собственного хозяйства в любимом Витенёве, только огорчало. Любопытно, что особенно печалился он, когда Энгельгардт, увлечённый своими сельскохозяйственными делами, делал большие паузы между статьями. «Конечно, читатель вправе сетовать, что он не находит в журнале хорошего чтения, но ведь и наше положение – совсем безвыходное, – пишет он Энгельгардту 20 января 1877 года. – Находясь между цензурным бешенством, с одной стороны, и бесталанностью – с другой, мы должны испытывать самые мучительные ощущенья. Поэтому и Ваша уклончивость поразила меня очень и очень неприятно. Но пришлите хоть что-нибудь, хоть из истории Вашего хозяйства – всё же Ваша статья, всякая, будет для журнала большим подспорьем. Чем дальше в лес, тем больше дров, говорит пословица, а у нас именно дров-то и нет: одни пеньки остались».
В эти же дни он ведёт переговоры по продаже Витенёва: «И жалко Витенёва, да не к рукам мне оно». В начале апреля 1877 года имение купил елецкий хлеботорговец Сергей Калабин. Причин для этого странного решения видится несколько. Хотя чета Салтыковых Витенёво любила, оно было очень убыточным и к тому же находилось далеко от Петербурга. Оно требовалось прежде всего для летнего отдыха, хотя и он из-за дел журнальных не бывал безмятежным («в Витенёво уже по летам я не ездок»). Кроме того, с апреля 1875-го по июнь 1876 года семья Салтыковых жила за границей, а лето, проведённое в Витенёве, за время отсутствия хозяев ещё более погрузившемся в различные жизненные, хозяйственные и сельскохозяйственные сложности, привело Михаила Евграфовича к окончательному выводу, что с миссией цивилизованного, а не дикого помещика ему не справиться и «интеллигентным землевладельцем», как Энгельгардт, не стать («Я продал Витенёво за 21 500 р. Калабину, и все расходы на его счёт. Мне это очень грустно, но делать нечего; во-первых, оно ничего не приносило, а во-вторых, угрожало такими расходами в будущем», – из письма витенёвскому управляющему Алексею Каблукову).
При этом, как видно, у Салтыкова сохранялась иллюзия, что потерпев неудачу с помещичьим хозяйствованием, он сможет быть респектабельным петербургским дачником. Ещё весной, не позже начала мая 1877 года он купил на берегу Финского залива, близ Ораниенбаума, мызу Лебяжье. Сама по себе покупка казалась удачной. Умевшая радоваться жизни Елизавета Аполлоновна писала о приобретении с восторгом:
«Уезжаем в наше новое имение Лебяжье. Там тоже нам досталась отличная коляска. <…> Там два попугая, за одного из них заплачено 600 руб. Мебель отличная на 17 комнат, с коврами и с такими прелестными дорогими зеркалами, что мы их в город перевезли. Спальная мебель роскошная. Там в доме амосовские печки, и вода проведена и в дом и в прачешную. Парк с утрамбованными дорожками, с оранжереей и с парниками. Мельница на речке и Финский залив близ дома, к нему ведёт аллея берёзовая. Ужасно много разных служб, два каретных сарая, скотный двор, 4 коровы, 4 лошади, пропасть кур, индеек, пчёл и свиней. Не знаю, что мы со всем этим будем делать. И лес есть. Земли всего 163 десятины. И заплатили мы за всё это очень дёшево, 131/2 тысяч».
То есть от денег, вырученных за Витенёво, у Салтыковых ещё что-то и осталось. Но вопрос Елизаветы Аполлоновны – что мы со всем этим будем делать? – оказался не праздным. С хозяйством в Лебяжьем Салтыковы тоже не справились. Михаил Евграфович, прожив на прекрасной мызе всего месяц, жалуется драматургу Островскому: «Не проученный подмосковным опытом, я опять надел на себя ярмо собственности и скажу откровенно, что безалабернее едва ли что может быть. Я ничего не пишу, ничего не читаю, а только с дерьма пенки снимаю. Жалуюсь на дождь и на вёдро, укоряю человеческий род в лености и от времени до времени проклинаю час своего рождения. Вообще, мысли совершенно не совместные с занятием литературой, а так как в сей последней заключается единственный надёжный способ заработка денег, то я уже начинаю подумывать о том, каким бы образом отделаться от собственности».
Константин Салтыков, сын писателя, в замечательной книге воспоминаний «Интимный Щедрин» рассказывает:
«Мой отец в общежитии был чрезвычайно доверчивым человеком. Эту особенность его характера многие эксплуатировали в свою пользу. Я… <…> писал о некоторых сотрудниках “Отечественных записок”, которые всячески выманивали у него денежные авансы под затем зачастую не выполнявшуюся ими работу для журнала… <…> когда он захотел иметь свой собственный клочок земли и купил… <…> мызу Лебяжье, то ему управляющий… <…> показывая именьице, указал как на входящий в состав такового лес с прекрасными деревьями. Лес этот, однако, оказался чужим, и когда папе понадобился на что-то лесной материал и он послал туда рабочих, то их оттуда, понятно, спровадили. Моя мать тоже не была подготовлена к роли помещицы. В результате их обоих не обманывал только ленивый. Крестьяне за работу брали втридорога, фрукты из построенного отцом грунтового сарая куда-то исчезали. Тоже происходило и с парниковыми овощами. На скотном дворе были вечные недоразумения. И таким образом, про моего отца в качестве помещика можно сказать, что не он пил кровь местного населения, а что, наоборот, оно выпускало из него всеми доступными способами соки».
Неудивительно, что уже в 1879 году Лебяжье, «не без убытку», замечает Константин Салтыков, было продано. На несколько лет Михаил Евграфович успокоился, но потом, уже после закрытия «Отечественных записок», соблазнился, несмотря на отговоры, «землей в Тверской, родной ему губернии» (вновь обратимся к воспоминаниям Константина Салтыкова). «Он стоял на своём, желая, как он говорил, быть ближе к народу и перестать странствовать по заграницам да дачным местностям. Затее не суждено было осуществиться по вине тверского земства, которое, узнав про намерение отца поселиться в родных палестинах (хотя и другого уезда), собиралось чествовать его приезд особенно торжественно на узловой станции. Когда об этом сообщили отцу, думая его порадовать, он страшно вспылил, обозвал тверичан людьми неразумными, подводящими себя под репрессии администрации своим желанием чествовать его, “вредного” человека, и отказался от мысли приобрести землю. Это было, пожалуй, лучшее, что он мог сделать».
Теперь скажем о самом главном, что принесла Салтыкову история с заозерским наследством.
Прежде всего, у него окончательно установились добросердечные отношения с матерью. С самого начала этой повести я, строго следуя документальным свидетельствам, старался показать, что Ольга Михайловна, несмотря на свою строгость, была человеком тонко чувствующим, всепонимающим, мудрым. Прекрасно видя все соблазны и развращающие искушения крепостного душевладения, она постаралась, чтобы её сыновья научились зарабатывать хлеб собственным трудом. Как ни жаловался Михаил Евграфович на суровость матери, надо видеть, что она относилась к нему согласно правилу: кому много дано, с того много и спрашивается. А при разделе Заозерья Ольга Михайловна проявила настоящую мудрость и всячески постаралась не допустить сыновей до разрыва друг с другом, зорко разглядев именно в Дмитрии Евграфовиче главный источник раздора и мелочных счётов.
Осенью 1874 года Ольга Михайловна заболела, и 3 декабря скончалась в имении сына Ильи, близ Калязина, в сельце Цедилове. Вероятно, Михаил Евграфович поехал туда, но по завещанию Ольгу Михайловну хоронили близ её любимого Ермолина, при церкви Святого Георгия на Хотче[31]. К погребению он не успел, а притом ещё сильно простудился.
Второе обретение, которое принесла ему тяжба, – литературное. В октябрьском, 1875 года номере «Отечественных записок» Салтыков опубликовал очередной очерк из длящегося цикла «Благонамеренные речи» – «Семейный суд». Работая над ним, он, очевидно, пытался литературно преодолеть те изматывающие думы, которые не отпускали его после тяжбы с братьями вокруг Заозёрья. Но, по его мнению, потерпел здесь неудачу. Написанным остался недоволен и в ответ на похвалы Некрасова писал ему о «Семейном суде»: «Мне лично он не нравится. Кажется, что неуклюж и кропотливо сделан. Свободного, лёгкого творчества нет, а я всегда недоволен тем, что туго пишется».
Однако у Некрасова вдруг появился мощный союзник – Тургенев. В отличие от Николая Алексеевича он едва ли знал, из какого судебного семейного «сора» вырос этот рассказ. И писал Салтыкову:
«Тотчас прочёл “Семейный суд”, которым остался чрезвычайно доволен. Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична – и не в первый раз появляется у Вас – она, очевидно, взята живой – из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного “балбеса”. Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести до некоторой степени пишут другие – а то, что делает Салтыков, кроме его, некому. Как бы то ни было – но “Семейный суд” мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения – описания подвигов “Иудушки”».
Это очень интересное многослойное высказывание, и, надо сказать, Салтыков вполне на него отозвался.
Замечание Тургенева, что делаемое им более делать некому, его не особенно вдохновило. Эти свои, как мы их решили именовать, философские и публицистические буффонады он доводил до виртуозности. А как давнему автору «Русского вестника», который теперь печатал у себя первых мастеров русской прозы, ему, конечно, хотелось написать и «крупный роман», а не просто цикл злободневных очерков, пусть и притягивающий читателей. Тем более если в одном из таких очерков почитаемый им Тургенев усматривает зерно настоящего романа.
Дополнительным стимулом к работе над «Господами Головлёвыми» стала публикация в «Русском вестнике» романа Льва Толстого «Анна Каренина». Прочитав его первые главы, Салтыков раздражённо писал 9 марта 1875 года П. В. Анненкову: «Вероятно, Вы… <…> читали роман гр<афа> Толстого о наилучшем устройстве быта детор<одных> частей. Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что ещё существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского. Мне кажется это подло и безнравственно. И ко всему этому прицепляется консервативная партия, которая торжествует. Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя?»
Добросердечные комментаторы предполагают, что причины этого недовольства связаны с болезненным состоянием Михаила Евграфовича, жестоко страдавшего в те недели от ревматизма. А мне видится рефлекс литературного соперничества, ревности.
Толстой взялся за роман, по его же признанию, руководствуясь мыслью семейною, а ведь Салтыков ещё за несколько лет до «Анны Карениной» писал в «Господах ташкентцах», что «роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и всё, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. <…> Этот тёплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов…». Естественно, он, высказываясь об «Анне Карениной», понимал, что такая полемика – только для застолий в узком кругу, выразить недовольство полноценно можно, только написав своё… А там уж – как получится.
Надо вспомнить дальнейшее – «Семейный суд» вскоре стал первой главой романа «Господа Головлёвы» – Салтыков учёл суждения Тургенева и о персонажах, прежде всего, матери и «Иудушке». Даже если признать реальность утраченного ныне письма Салтыкова А. М. Унковскому от 13 ноября 1875 года, в котором он называет Дмитрия Евграфовича «негодяем», добавляя: «Это я его в конце Иудушки изобразил»[32], хотя, как указывали исследователи, речь здесь идёт о времени, когда образ Порфирия Головлёва только формировался.
То, что его образ, а подавно образ Арины Петровны отводились автором от чаемых многими прототипов, засвидетельствовал даже Н. А. Белоголовый, довольно поверхностный в своих художественных вкусах и малочуткий к тонкостям в человеческих отношениях: в «повести “Семейство Головлёвых”… <…> Салтыков воспроизвёл некоторые типы своих родственников и их взаимную вражду и ссоры, – но только отчасти, потому что, по словам автора, он почерпнул из действительности только типы, в развитии же фабулы рассказа и судьбы действующих лиц допустил много вымысла».
Зато для поэта Алексея Жемчужникова, искушённого в таинственных путях создания «лабиринта сцеплений», Иудушка ещё в 1876 году, когда «Головлёвы» только выбирались из «Благонамеренных речей», был одним из самых лучших созданий Салтыкова. «Это лицо – совершенно живое. Оно задумано очень тонко, а выражено крупно и рельефно. Вышла личность необыкновенно типичная. <…> В ней есть замечательно художественное соединение почти смехотворного комизма с глубоким трагизмом. И эти два, по-видимому, противоположные, элемента в нём нераздельны. <…> Относиться к нему с постоянным негодованием и злобою также нельзя, потому что он бесспорно комичен, особливо когда творит самое, по его мнению, важное в нравственном отношении дело: когда рассуждает о Боге или молится Ему с воздеванием рук».
Окончательное заглавие – «Господа Головлёвы» – прихотливо рождавшаяся книга Салтыкова получила в 1880 году, при выходе отдельным изданием.
Салтыков ответил Льву Толстому.
И оказалось: спорить не о чем.