К книге
Убийственное летоПриговор
88%
Приговор
7

Я закрываю дверь, оставив внутри глухопомешанную тетку, и иду через двор. Иду на негнущихся ногах, в новом платье, которое шуршит при каждом шаге, кажется, внутри одна пустота, будто из меня выкачали всю кровь. Мать Скорбящих выжимает белье, которое стирала у родника, она вроде спрашивает меня, куда я собралась, но я не отвечаю.

Как только я выхожу за ворота, меня начинает шатать. Я опираюсь о стену и уговариваю себя стоять прямо, ведь я могу попасться на глаза любой гадине из деревни, но у меня так давит затылок, а в глазах то ли искры сверкают, то ли собираются слезы, поди разбери, так что вокруг все внезапно сжимается до крошечного клочка земли, на который я упала и стою на коленях, как мне кажется, уже целую вечность.

А потом, как всегда, это проходит.

Я встаю, слюнявлю пальцы и тру коленки, отчищая грязь, подбираю с земли полотняную сумку. Я уже не помню, куда собиралась идти. Ах да, навестить свою учительницу мадемуазель Дье в Брюске. Уже не нужно. Я просила ее навести справки о водителях грузовиков, которые могли приехать в Арам в ноябре 1955 года, но уже не нужно. В любом случае, она дура и как пить дать ничего не узнала. Она теперь мэр деревни, единственная, кто в курсе дела, правда, никому в голову не взбредет рыться в ее старых книгах записей актов гражданского состояния до тех пор, пока не вырубят все леса и нечем будет истопить печку. Ведь она должна была бы просто кончать по ночам при мысли, сколько я ей пообещала отстегнуть в обмен на маленькую, совсем крохотную любезность, касающуюся моей метрики. Но нет, ее не прошибить, сказала, что сама знает, что хорошо, а что плохо, и заладила одно – отец неизвестен. Дура набитая. Даже думать о ней не хочу.

Я иду по обочине, наступая на собственную тень, и скоро расплавлюсь на солнце. Не знаю, сколько прошло времени. А потом, кто, вы думаете, обгоняет меня на своем драндулете «404»[48], годном разве что на металлолом? Мерио, который раньше работал машинистом на железной дороге, а сейчас на пенсии. Он тормозит, как безумный, седые патлы прилипли ко лбу, и вежливо так обращается ко мне, будто я Дева Мария. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. Сажусь рядом с ним, такая вся из себя очаровашка, спасибо месье Мерио, платье прикрывает колени, в общем, все как положено. В его машине надо орать, и воняет кошками. Он мне кричит:

– Вы вроде бы замуж выходите за Пинг-Понга?

Я отвечаю:

– Да, прямо подмывает, не могу дождаться!

Он говорит:

– Что?

Ну точь-в-точь как Коньята. Но к нему я не испытываю и миллионной доли того, что испытываю к бедной старушенции, поэтому замолкаю. Через минуту он кричит, что его кота убили, и заводит долгую песню на тему, какие люди злые. Я согласно киваю, сочувствую ему от всей души, но совсем не слушаю. Боюсь, как бы старый шизоид не решил, что до сих пор ездит по рельсам, и не проморгал поворот.

Я думаю о Бу-Бу, о том, что он обвинил меня, будто я убила животное камнем. При чем тут я? Странный он, все-таки, Бу-Бу. А все потому, что он прямо-таки сохнет от желания переспать с Эль, боится, что когда-нибудь это случится, и готов обвинить ее во всех смертных грехах, чтобы она выглядела мерзкой, психованной или какой-то там еще. Мне противно даже палкой дотрагиваться до собак, кошек и прочей живности. Я и муравья не раздавлю. Не нужно ходить к гадалке, чтобы узнать, кто убил кота Мерио и кошку мадам Биг, но я не стукачка. И к тому же мне наплевать.

Выхожу целая и невредимая из машины как раз в начале дороги, которая ведет к ферме Жоржа Массиня. Говорю:

– Спасибо, месье Мерио, кланяйтесь от меня жене.

Он говорит:

– Надеюсь, нас пригласят на свадьбу?

Я отвечаю:

– А то!

Сама любезность, даже расплываюсь в своей фирменной ангельской улыбке. И все это ради старпера, который и так уже одной ногой в могиле, а его колымага рассыплется на составные части на следующем же крутом повороте. Я почему-то испытываю особую нежность к старикам, сама не знаю почему.

Я никогда не бывала на ферме у Массиней. Кругом красная земля и серые каменные стены. Она намного больше и ухоженнее, чем у Пинг-Понга. Когда я подхожу, во дворе начинает лаять цепная собака, и отовсюду, как чертики из табакерки, выскакивают сам Жорж, его три сестры, добрая сотня племянников и племянниц, мамаша, тетки, дядья и свояченицы – посмотреть, кто пришел. Из-за собаки я ближе не подхожу. Жорж идет мне навстречу, вытирая руки о штаны. Солнце жарит во все лопатки, и все вокруг высохло и наводит тоску.

Он говорит мне:

– Это ты?

Словно я приснилась. Я в ответ:

– Мне нужно с тобой поговорить. Ты очень занят?

Он секунду думает, потом изрекает:

– Если хочешь, можем поговорить здесь. Тебя никто не съест.

Все родственники застыли и смотрят на меня, как будто я Анн-Эмон[49], приехавшая посетить образцовую ферму. Говорю «нет», тем более что мне все равно нужно в город.

Жду его у выезда со двора, пока он выводит свой фургон из сарая. Семейству он ничего не объясняет. Хочет показать мне, что он здесь хозяин и ни перед кем не обязан отчитываться. Я сажусь рядом с ним и, пока мы едем по дороге, ведущей к шоссе, прошу его остановиться: он выполняет. Говорю, что пришла извиниться, потому что не смогу пригласить его на свадьбу. Он говорит, что понимает и нет проблем. С важным видом кивает. У него очень светлые вьющиеся волосы и квадратный подбородок, мне кажется, он похож на американского актера из фильма «Пейтон Плейс»[50], все время забываю его имя. На нем только нижняя майка, а руки у него того же цвета, что и земля на полях его фермы. Я говорю:

– Ужасно обидно, ведь до того, как я вас рассорила, Монтеччари очень хорошо относились к твоей семье.

Он отвечает:

– Ничего и не изменилось. Совершенно нормально, что Пинг-Понгу не хочется меня видеть на свадьбе. Потом все устаканится. Мы снова станем друзьями.

Я могла бы наговорить ему кучу всего, чтобы поссорить их еще больше, но я ведь приехала не для этого и целую вечность сижу и молчу, юбка закрывает колени – ну просто образец целомудрия. Наконец он вздыхает, и я тоже. Я говорю:

– Мне даже рассказывали, что мамаша Монтеччари провела у вас целую ночь, когда умер твой отец.

Он отвечает:

– Да?

Якобы был тогда маленький и не помнит. Я спрашиваю:

– А когда точно он умер?

Он сначала говорит, в 1956-м, а потом, нет в 1955-м. В ноябре. Ему тогда было пять лет, он ровесник Микки. Он мне говорит:

– Мы все воскресенье праздновали крестины моей сестры Жо, а на следующий день он решил выкорчевать огромный пень, трактор перевернулся, и его раздавило.

У меня колотится сердце и дрожит голос, когда я восклицаю в ответ:

– Какой ужас!

Но эта реплика вполне к месту. Выходит, папаша Массинь умер в понедельник, точнее, в понедельник 21 ноября, и это объясняет одну деталь, которая насторожила меня в рассказе Коньяты. Те трое из грузовика, которые напали на мою мать, уехали обратно в субботу ночью, очень поздно. Она не помнит точное время, а может, вообще не заметила тогда, но было не раньше одиннадцати вечера, а то и за полночь. Когда Коньята говорила со мной, я сразу же подумала о Пинг-Понге. Ему было десять, но он еще час или два спустя не ложился спать, путался под ногами, когда отец в кухне выпивал с двумя другими мерзавцами. Это было очень странно, и я засомневалась. Теперь я поняла, что они слишком перепились тогда, и было слишком поздно, поэтому никак не могли привезти механическое пианино в субботу и привезли его в понедельник поздно вечером.

Я говорю Жоржу:

– Будь добр, подкинь меня до города.

Он заводит машину, и мы едем. По дороге – от поворота до поворота – он рассказывает мне, какой у него чудесный был отец. Да, девять из десяти парней от двадцати пяти до тридцати скажут со слезами на глазах, что у них был чудесный отец, ну просто гениальный сюжет для будущего фоторомана[51]. Именно – девять из десяти. Ну, а у десятого папаша должен был, как минимум, зарубить всю семью топором или сотворить что-то в этом роде, иначе сынок тоже бы примкнул к остальным девяти. Они все могут говорить об отце часами, пока не довезут до города и не высадят вас с опухшей головой у лесопилки Ферральдо.

Благодарю Жоржа, чинно целую его в щеку и ностальгически вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Шепчет, что я необыкновенно красивая, да, необыкновенно, но такова жизнь. Когда он это произносит, то на меня уже не смотрит. А смотрит через лобовое стекло, сжав зубы, на свою убогую жизнь. Если включить эту сцену в фильм, только без звука, все зрители – и в партере, и на балконе – вытащат носовые платки.

Короче, я снимаю его руку с руля и последний раз засовываю ее себе между ног, под платье, чтобы ему долго не спалось, вылезаю из машины и иду в сторону лесопилки. Я еле-еле шевелю пальцами, вроде как делаю прощальный жест, ведь мне очень грустно и все такое. Хочу увидеть хозяина Микки.

Там стоит адский шум. Парни, обсыпанные опилками, оборачиваются мне вслед, меня чуть не сбивает огромный грузовик, и наконец я, чудом оставшись в живых, попадаю в небольшой кабинет, где сидит секретарша, которую я часто встречала на танцах или в кино. Она моя ровесница и тоже ни хрена не видит. Зовут ее Элизабет. У нее огромные очки в дизайнерской оправе, дужки сделаны в форме птичьих крыльев. Мы недолго обсуждаем мое платье, мои изумительные волосы и ее – ужасные, потом она достает для меня из холодильника марки «Артур Мартен» бутылочку тоника и идет искать шефа. У моей мамы дома тоже холодильник «Артур Мартен», но вдвое больше. Холодильники эти делали в Эври, и когда я была маленькой, то говорила: «Артур Мартен пошел в обмен…» До сих пор помню. И стоит мне об этом подумать, как мне сразу же делается очень тошно.

Ферральдо маленького роста, сухощавый, с длинным узким носом. Ему лет пятьдесят, волос почти не осталось, одежда в опилках, как и у всех в этом заведении. Когда он видит меня, то думает, что я пришла поболтать с Микки, и говорит:

– Микки сейчас нет, но скоро появится. Садитесь.

Говорю, что не стоит, что я пришла как раз поговорить с ним.

Он просит Элизабет идти работать, а меня ведет в другой кабинет, точно такой же, но его собственный. Он не слишком улыбчивый, но добрый, так говорили и Микки, и Пинг-Понг.

Он садится за письменный стол, а я стою перед ним и говорю:

– Так вот. Простите, что отвлекаю вас, но я должна кое-что спросить по просьбе своего отца, он парализован.

Он кивает головой, чтобы подтвердить, что в курсе и что ему жаль бедного придурка. Я говорю:

– Он хотел бы узнать, что стало с человеком, который работал, а может, и сейчас еще работает у вас, по фамилии Лебалек.

Он отвечает, вздохнув:

– Жанно Лебалек? Так это было уже сто лет назад. Он тут работал, еще когда мой отец всем заправлял. Он от нас ушел по меньшей мере лет двадцать назад.

Он показывает жестом, чтобы я села на стул, который стоит рядом, я пододвигаю немного и сажусь.

Он говорит:

– Он уехал отсюда и открыл собственную лесопильню неподалеку от Диня. Думаю, вкалывает там и сейчас. Последний раз я его видел лет пять или шесть назад, точно не припомню.

Поскольку я киваю после каждой его фразы, но молчу, он долго смотрит на меня, словно думает, что бы еще сказать. Потом добавляет:

– Да, мне кажется, он по-прежнему в Дине. Это на дороге Ла-Жави. У него хорошая лесопилка. А что, ваш отец был с ним знаком?

Я отвечаю «да» и быстро перехожу к другой теме. Говорю:

– Странно, Монтеччари тоже его знали. Он однажды привозил в деревню их механическое пианино. Помните?

Он отрицательно качает головой и, похоже, вообще не в курсе, что у Монтеччари есть механическое пианино. А потом неожиданно говорит:

– Постойте. Это был какой год?

Я говорю:

– В тысяча девятьсот пятьдесят пятом, в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят пятого.

Я чуть не назвала точный день, но поняла, что все испорчу, и промолчала. Но и он тоже молчит. Думает о чем-то, морща лоб и не спуская с меня глаз. Я сижу до скончания века, сердце бьется так громко, что боюсь, он тоже услышит. Потом он встает и уходит.

Я остаюсь, как дура, сидеть на своем стуле до второго пришествия. Наконец он возвращается с толстенной тетрадью в черном клеенчатом переплете, садится, показывает мне наклейку на корешке: «1955». Переворачивает страницы, слюнявя палец, и говорит:

– Да, помню, отец все подробно расписал. Механическое пианино.

Я понимаю, что не должна этого делать, но это сильнее меня: встаю, обхожу стол – мне тоже хочется взглянуть. Он не поднимает глаз, ничего не говорит. Открывает на субботе 19 ноября 1955, и я могу прочитать вместе с ним запись черными чернилами, сделанную мелким почерком в самом низу страницы:

Лебалек/ грузовик «берлие».

Лес на сруб, участок Бонне, Ла-Фурш.

Лес на ограду, месье Понсе, Арам.

Пианино Монтеччари, перевал Комб.

На полях проставлены цены. Мне они кажутся неслыханными, но это в старых франках, а под ними другой рукой приписано:

Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером.

Ферральдо говорит, не поднимая головы:

– Вот видите?

Он переворачивает страницу, чтобы посмотреть, что записано в понедельник, 21-го, но больше ничего нет, только отмечено, что Лебалек на том же «берлие» доставил два телеграфных столба.

Ферральдо страшно горд своей учетной книгой. Он говорит:

– Мой отец научил меня фиксировать каждую мелочь и был прав. А почерк этот моей матери. Приятно увидеть снова.

Он закрывает тетрадь и гладит переплет. Я немного отодвигаюсь, и мы молчим до бесконечности, пока он вспоминает всех своих предков. А потом говорит:

– Да, помню, Лебалек застрял в снегу и не вернулся в субботу вечером. Мой отец был очень недоволен, когда его грузовики оставались на ночь под открытым небом.

Он качает головой, перебирая свои воспоминания, и встает:

– Вскоре после этого Лебалек уволился от нас.

Я говорю:

– Моим будет приятно узнать, что с ним стало. Благодарю вас, месье Ферральдо.

Он провожает меня из кабинета по коридору, я останавливаюсь, строю из себя совсем безголовую, которая забывает все на свете:

– Господи, я ведь не за этим приходила, а чтобы пригласить на свадьбу! Боялась, что Микки не осмелится вам передать приглашение, раз вы его начальник.

Он почти катается со смеху и говорит:

– Ну, чтобы Микки не осмелился мне что-то сказать, такого еще не бывало. Чем-чем, а вот робостью он не отличается.

Он вздыхает, видимо, пытается прикинуть, сколько всяких глупостей натворил мой будущий деверь с тех пор, как здесь работает, но, передумав, делает жест, как бы перечеркивающий все.

– Не беспокойтесь, он меня уже пригласил.

Я говорю:

– Тогда будьте добры, не говорите ему, что я приходила. Вы же его знаете.

Очередной вздох, он сжимает мне плечо своими худыми пальцами, то ли хочет проверить его округлость, то ли ведет себя по-отечески, поди разбери. Он говорит:

– Во всяком случае, поздравляю вас. Мне очень по душе Пинг-Понг.

Когда он возвращается к работе, я иду в кабинет Элизабет. Она печатает на машинке, непокорная прядь падает ей на нос. Чтобы дотянуться до клавиатуры, она подложила под задницу несколько телефонных книг, а дальше начинается настоящий цирк – пока она находит наконец ту, которая мне нужна. Твердит как заведенная:

– Ну конечно, Динь – это в Приморских Альпах.

С географией я не в ладах с момента своего рождения и вряд ли когда-нибудь смогу с ней разобраться, поэтому возвращаю книгу Элизабет. В результате оказывается, что Динь – это соседний департамент: Альпы Верхнего Прованса. Она все время долдонит:

– О, совсем рядышком, совсем рядышком!

Уверена, что с Элизабет сейчас можно говорить обо всем, что придет в голову, для нее главное – возможность протрепаться до конца рабочего дня.

Я ищу Лебалека в телефонном справочнике. Пью из бутылки тоник, который она мне достала, он еще холодный. Она, не отрываясь, пялится на меня в своих совиных очках. Я изо всех сил стараюсь не подать виду, что у меня путаются буквы и что в поисках Диня я попала совсем в другой регион, и наконец протягиваю ей книгу и прошу поискать, а я пока буду звонить по делу.

Звоню я в мастерскую Генриха Четвертого. Подходит Жюльетта. Я говорю:

– Жюльетта? Это Элиана. Я вас ни от чего не оторвала?

Я – сама любезность, только подпускаю легкий акцент. Нет-нет, я ее не отрываю. Я говорю:

– Моя мама как раз переделывает мне платье. Хотела поблагодарить вас, оно очень, очень красивое.

Господи Иисусе. Следующие десять лет она описывает мне свою свадьбу, но я уже не слушаю. Элизабет показывает знаком, что нашла Лебалека, и я говорю в трубку:

– Жюльетта, можно, мы перейдем на «ты»? Послушай. Передай Пинг-Понгу, что я буду ужинать у своей учительницы в Брюске, она потом подвезет меня домой, пусть он не беспокоится.

Она обещает, но потом просит еще раз сто повторить, что именно ему нужно передать, последний раз я говорю уже без акцента, боюсь, что именно из-за него она не врубается. Наконец закругляюсь:

– Обнимаю тебя. Разрешаешь тебя обнять?

Она отвечает, что разрешает.

– Тогда обнимаю. Вот увидишь, ты будешь гордиться мною в этом платье. Оно потрясное.

Когда я вешаю трубку, Элизабет протягивает мне мою недопитую бутылку тоника и открытый справочник. Я просто вырываю страницу, на которую она указывает. Она сначала пугается, а потом смеется. Я спрашиваю:

– Ты знаешь, что я выхожу замуж?

Она серьезно кивает, но готова расхохотаться. Я ей говорю:

– Это не помешает нам дружить, ведь так?

Внезапно я готова любить весь мир, сама не знаю почему. Кладу сложенный вчетверо листок из телефонного справочника в свою полотняную сумку. Смотрю на часы на запястье, мать заказала мне их по каталогу «Труа сюис» в подарок на день рождения, который наступит только послезавтра. Современные, выглядят очень стильно, потому что на циферблате нарисованы римские цифры. Почти пять часов.

Я повторяю свой вопрос Элизабет:

– Ведь так?

Она отвечает:

– Конечно, я – за.

Мы обе смеемся, и я ухожу. Правда, через заднюю дверь, чтобы не столкнуться во дворе с Микки.

Я иду прямо на автобусную станцию. Но, даже если я расплющу себе нос, вчитываясь в расписание под стеклом, раньше шести часов в Динь ничего не идет. Попробую пешком. Если меня никто не подхватит на выезде из города, я всегда успею остановить проходящий автобус. Как правило, когда я голосую на дороге, тормозит первая же машина. Наверное, я внушаю жалость, но мне наплевать.

Иду через площадь и захожу в аптеку Филиппа позвонить мадемуазель Дье. С ним его ассистентка, просто рвотный порошок, и я не хочу звонить в ее присутствии. Он отводит меня в подсобку, где еще в прошлом году по вечерам – раз или два в две недели – заставлял меня раздеваться. Он обходился тем, что только смотрел на меня или, в редчайших случаях, чтобы окончательно довести меня до безумия (от него я могла идти прямиком в психушку), он гладил мне груди или живот кончиками пальцев. Как я ни издевалась над ним, как ни умоляла, он хотел только смотреть на меня, и ничего больше. И тем не менее в конечном итоге я влюбилась в него так, как ни разу ни в кого другого. За день до нашего свидания у меня сердце выпрыгивало из груди. Вот и поди разбери, что к чему.

Даже сейчас, перед висящим на стене телефоном, среди стеллажей с разложенными на них лекарствами, в том же оранжеватом, льющемся с потолка свете, у меня снова возникло что-то похожее на волнение. Филиппа вроде опять разобрало – когда он меня видит, то тоже исходит на мыло, а я звоню мадемуазель Дье – сначала в мэрию, потом домой. Когда она подходит, можно подумать, что она сейчас где-то на другом конце света, в Австралии или, скажем, на Северном полюсе, – так она холодна со мной. Она говорит, что я обещала ей прийти и она прождала меня весь день, что пироги зачерствели, что она даже приготовила мороженое и подарок мне на день рождения – пришлось кричать, чтобы остановить ее. Она замолкает, я представляю себе, как она кусает нижнюю губу, уставившись в пол, в своей ярко-желтой плиссированной юбке, которую наверняка надела, потому что в прошлый раз я сказала, что она ей идет. Тогда я говорю:

– Хорошо. Выслушайте меня, Горе Луковое.

Так она называла меня, когда я у нее училась, а теперь так называю ее я, но мы никогда так и не смогли перейти с ней на «ты». Я говорю:

– Вы сядете в машину и приедете в Динь увидеться со мной.

Господи, она едва не задохнулась. В Динь! Ей тридцать один год, десять лет водительского стажа, малолитражка, которую можно вести, нажимая одной ногой на все педали, но она и трех раз не выезжала дальше указателя с названием своей деревни. Я говорю:

– Это очень важно. Вы должны приехать. Времени навалом. Нужно быть там к восьми.

После ее бесконечных «Почему?» – «Я вам объясню», после всех «Как?» – «Черт возьми, прямо по дороге!» она затихает на веки вечные, чтобы свыкнуться с этой мыслью, потом спрашивает плаксивым голосом:

– В восемь часов, а где именно? Я в жизни не была в Дине.

Я тем более. Поэтому обязательно найдемся.

Говорю ей подождать минуту. Иду к Филиппу в аптеку. Он обслуживает клиента, которого я знаю с виду, и тот дает мне подойти к прилавку. Я спрашиваю, где лучше назначить свидание в Дине, чтобы бедняжке не пришлось там зимовать. Вдвоем они вычисляют такое место.

Когда я возвращаюсь к телефону, мадемуазель Дье не отвечает, но трубку она не повесила. Я жду, проявляя бездну терпения, – в этом мое главное очарование. Я смотрю на запертый на ключ шкаф, где Филипп держит всякие ядовитые и сильнодействующие лекарства. Вначале я пыталась закрутить с ним шашни только для того, чтобы он мне объяснил кое-что из медицины и чтобы в промежутке между двумя божественными экстазами улучить возможность и открыть этот поганый шкаф. Когда такая возможность наконец представилась и я получила то, что хотела – за день то того, как мне исполнилось девятнадцать – год назад, почти день в день, – я продолжала встречаться с ним в надежде, что будут еще другие экстазы, а может быть, потому что я немного мазохистка. А он говорил:

– Ты не мазохистка, ты нарциссистка. С двумя «с» и чудной попкой.

Не думаю, что он заметил пропажу в своем шкафу, в любом случае, плевать я хотела.

Горе Луковое, вся запыхавшись, говорит в трубку:

– Я ходила искать дорожную карту Мишлена. Ты хоть представляешь себе, сколько мне придется ехать?

Я отвечаю:

– Восемьдесят три километра через Сент-Андре-дез-Альп, не больше и не меньше.

Когда я считаю, меня на ошибке не подловишь, уж она-то это прекрасно знает. Она громко дышит. Наверное, пришлось подняться наверх в комнату, которую она именует «своим кабинетом». Это спальня ее матери. Под ее крылышком мадемуазель прожила всю жизнь, понятное дело. С тех пор как старая швабра дала дуба – забавная была старушенция, ей палец в рот не клади, – Флоранс Дье живет одна со своими павлиньими голубями[52] и целой тонной книг. Книги у нее валяются даже на полу. Так она самоутверждается. Переспала она с мужиком один-единственный раз, когда ей стукнуло двадцать пять, в машине, он был торговым агентом фабрики игрушек – это она, разумеется, так рассказывает; и она так испугалась, и было так больно и так отвратительно, что она не желает больше это повторять. Род человеческий вообще вызывает у нее омерзение. Разумеется, кроме меня, я ведь такая необычная. Она говорит, что прекрасно может без всего этого обойтись.

Я объясняю ей по телефону, что она должна ждать меня в восемь часов в кафе «Ле-Провансаль» на бульваре Гассенди в Дине, это единственный там большой бульвар, она не может его проскочить, даже если будет вести машину с закрытыми глазами, – но, кажется, это как раз тот самый случай, вообразите, что она мне отвечает:

– Нет, я знаю, что ни за что не найду, ни за что, бессмысленно даже объяснять.

И это говорит учительница. Тонна книг, и все до одной прочитаны. Когда я плеснула ей в лицо чернилами «Ватерман» в тот ужасный год, она испуганно уставилась на меня, потом на свою юбку и блузку, которые приказали долго жить, и разрыдалась. Я говорю ей в трубку:

– Послушайте, я в жизни еще не встречала такой дуры.

Она молчит, опускает голову, закусывает нижнюю губу, вижу ее так отчетливо, словно стою рядом. Повторяю последний раз с невероятным терпением, которое составляет мое главное очарование, где именно она должна меня ждать. Я говорю ей, что, если Пинг-Понг позвонит ей до того, как она выйдет из дома, она должна ему сказать, что мы с ней вдвоем сидим и ужинаем, но как раз сейчас я вышла к ее соседке или же что я кайфую в саду, короче, неважно что.

Спрашиваю ее:

– Горе Луковое, вы слушаете?

Она отвечает:

– Да. Не будь такой противной. Не кричи на меня. Я приеду.

Я изображаю звук поцелуя и вешаю трубку.

Потом до конца своих дней неподвижно стою, прислонившись к стене, меня переполняет ненависть к самой себе, к остальным, вообще ко всем на свете. Треть мыслей о папе, треть о маме, но то, что вечером я собственными глазами смогу увидеть Лебалека, заставляет меня воспрянуть духом. Филипп в белом халате появляется на пороге. Он говорит мне шепотом, как в церкви:

– Тут только и разговоров, что о тебе. Что происходит? У тебя неприятности?

Я повожу плечом, мотаю головой и ухожу.

Первой мимо меня по шоссе проезжает большая машина – корпус серый с металлическим отливом, и черная крыша. Я неплохо разбираюсь в марках машин, но такую не видела. Водителю далеко за тридцать, белая рубашка поло, в его возрасте такие длинные волосы уже не носят. Я открываю дверцу, сажусь рядом с ним, говорю спасибо, само очарование, как я умею, и мы едем. Говорю, что внутри прохладно, а он отвечает, что это кондиционер. Я киваю головой, показываю, что оценила. Он адвокат, едет за женой и пятилетним сыном в Систерон. Парижанин, кто бы сомневался. Снял дом, а там окно не закрывается. Ночью ветер не дает спать. А жена все время боится, что заберутся воры. А еще он взял напрокат цветной телевизор, но вот уже десять дней эти мерзавцы не могут установить антенну.

Проезжаем через Анно. На стенах уже висят плакаты о празднике 14 июля. Водитель включает радио. Жан Ферра, обожаю. Он поет: «Мы будем спать вдвоем». Этот тип, чтобы похвастаться, что у него стерео, переключает звук то на передние, то на задние колонки, а я говорю:

– Не стоит, дайте послушать.

Он строит недовольную мину и замолкает до Барема. Там предлагает мне выпить на обочине шоссе, в каком-то заведении для отдыхающих. Рассказывает про свою жизнь, про жену – очень красивую, в стиле княгини Грейс[53], и про сына. Потом едем дальше, и до самого Диня примерно одна и та же песня.

В половине седьмого он высаживает меня на большой площади, кажется, здесь главное место встречи, куда съехались все окрестные грузовики и мотоциклы. Первая улица, куда я сворачиваю, – длинная, широкая, сплошь кафе и магазины – это и есть бульвар Гассенди. Даже Горе Луковое его найдет, если доедет досюда.

Перед кафе «Ле-Провансаль» у нее начнется паника – здесь нельзя запарковаться, но она найдет где. Это огромное, очень шумное помещение, похожее на вокзал, пол посыпан опилками, и они прилипают к ногам. Хозяйка стоит за стойкой бара. Здороваюсь с ней, говорю, что неместная и тому подобную чушь, а потом спрашиваю:

– А вы, случайно, не знаете месье Лебалека?

Да, она знает. У него лесопилка при выезде из города, отсюда по прямой. Дает мне пачку «Житан», возвращает сдачу с десяти франков, дважды пересчитав. Говорит клиенту:

– Да, все правильно.

Уже забыла, что я с ней разговариваю. Добавляю на всякий случай:

– Я ищу его свояка.

Она отвечает:

– Туре?

Я повторяю:

– Ищу его свояка.

Ну, а дальше показываю всем своим видом, который способен разжалобить даже камень, что больше я ничего не знаю. Она говорит:

– Ну, конечно же, это Туре, агент по недвижимости. Он свояк месье Лебалека.

Я отвечаю: «Понятно», – с таким тупым выражением лица, что она добавляет:

– Если у Лебалека всего одна сестра, думаю, что и свояк у него тоже всего один, так ведь получается?

У кассы образовалась очередь, и она, наверное, решает, что достаточно со мной возиться. Она говорит мне:

– Перейдите на другую сторону улицы и пройдите еще немного вперед.

Я ее благодарю, но она уже меня не слушает, на меня не смотрит, мечется как угорелая, чтобы наверстать потраченное на меня время.

Мне удается целой и невредимой перебежать на другую сторону бульвара: скопилась огромная пробка, машины передвигаются рывками абсолютно непредсказуемо и так оглушительно гудят, что можно рехнуться. Это похоже на Ниццу или Канны, только тротуары поуже, и кажется, что все эти миллионы прохожих толкутся на них только для того, чтобы помешать вам пройти. Все вырядились в шорты, и все свободное пространство занимают толстенные мамаши в пластмассовых серьгах. Я разглядываю вывески с названиями магазинов, и не проходит и суток, как натыкаюсь на агентство по недвижимости. И тут, неожиданно для себя самой, просто чтобы спастись от палящего солнца и толкотни, захожу внутрь.

Внутри полутьма, и я сперва ничего не различаю. На стене крутится вентилятор, но он только гоняет теплый воздух. В глазах все мелькает, потом мне удается разглядеть чернокожую женщину, которая идет мне навстречу. Через секунду я уже вижу, что она не совсем чернокожая, а так – кофе с молоком. Ей лет двадцать пять, огромная копна курчавых волос, красное платье на бретельках, которое я уже видела в каталоге «Труа сюис», а может, в «Ля-Редут»[54], поди разбери, и она вся потная от жары. А так, она говорит не хуже нас с вами, только с южным акцентом. Это секретарша месье Туре. Месье Туре сейчас нет. Она предлагает мне сесть, но я отказываюсь, говорю, что загляну попозже. Она объясняет, что, к сожалению, агентство закрывается через десять минут. Потом говорит, что ей нравится мое платье. Она постоянно улыбается, потому что самое примечательное в ней – ее ослепительно белые зубы. Я демонстрирую свои – тоже не низшей пробы – и, сама любезность, говорю:

– Я переезжаю сюда из Ниццы, ищу небольшую меблированную студию, не слишком дорогую. Я учительница, так что, сами понимаете, требования у меня скромные.

Она копается в своих бумажонках, расписывает чудо-квартиры, и в этот момент появляется Туре. Едва завидев, как он заходит сюда, как к себе домой, я сразу же понимаю, что это он. По его красноречивому первому взгляду, когда он снимает свои темные очки, сомнений не остается: из тех трех подонков именно он угрожал моей матери, что выбьет ей кочергой все зубы. Первый взгляд этой мрази и не менее выразительный второй направлены именно на то, что больше всего его интересует в женщинах. Только раздев меня глазами и полностью оглядев, как изголодавшийся, он смотрит на меня и снисходит до приветственного кивка и дежурной улыбки.

Ему сейчас от сорока до сорока пяти, и меньше ему не дать, несмотря на светлый костюм из тонкой шерсти и повадки, как у молодого. Он худой, не высокий и не низкий, глаза у него, насколько я могу рассмотреть, серо-голубые, но он все время избегает встречаться со мной взглядом, что типично для лицемера. Понятно, что сердце у меня бьется, как бешеное, и я не могу произнести ни слова.

Он называет меня сперва «мадемуазель», потом быстро переходит на «моя милочка». Сюзи, так зовут его – кофе-с-молоком – секретаршу, объясняет ему, что я ищу, что уже посмотрела и сколько готова заплатить. У него есть именно то, что мне нужно. Продолжая нахваливать говенную студию, которую он хочет мне впарить, он спокойно садится на место секретарши за большим столом из металла. Она отходит в сторону. В эту секунду я перехватываю взгляд ее больших темных глаз и больше не могу отделаться от мысли, что он ее трахает экзотики ради – до, во время и после работы. Он ей осточертел, это я читаю по ее глазам, но поди разбери.

Когда ко мне наконец возвращается дар речи, я говорю, что хотела бы взглянуть на эту студию прямо сейчас. Он смотрит на часы – явная подделка, нужно нажать на кнопку, чтобы они показали время, у Жоржа Массиня похожие, но не такая дешевка, и говорит:

– С удовольствием, это в двух шагах отсюда.

Я сижу напротив него, нога на ногу, специально выставляю их напоказ, но мне становится противно, когда он пялится. Тогда сажусь как положено и натягиваю юбку на колени. Он не глуп, замечает это, так что я наверняка проиграла одно очко. Убить себя готова, когда строю из себя такую.

Он говорит, взяв лист бумаги:

– Назовите ваше имя, моя милочка.

Я отвечаю:

– Жанна Дерамо.

Это девичья фамилия Коньяты.

– Вы из Ниццы?

Я говорю:

– Улица Фредерика Мистраля, дом 38.

Не знаю, есть ли там такая улица, но вообще-то они есть везде. Он говорит себе под нос и записывает: «Учительница». У него плоское золотое обручальное кольцо, загорелые до черноты руки, слишком крупные для его роста. Я робко говорю:

– Вообще-то я живу одна, но мне хотелось бы, чтобы это было совершенно изолированно.

Он смотрит на меня, и тут я понимаю, что отыграла очко. Опускаю глаза, потом поднимаю и улыбаюсь, как дура, глядя на него в упор. Он тут же представляет себе, как трахает меня в этой распрекрасной студии, которую знает как свои пять пальцев, заводится и говорит:

– Не годится жить одной. Особенно такой красивой девушке, как вы.

Короче, он берет у Сюзи ключи, говорит ей, что можно закрывать лавочку, и мы уходим. Не успевает захлопнуться за нами стеклянная дверь, как он хватает меня под руку своими волосатыми пальцами – якобы желая помочь перейти через улицу с таким безумным движением. Поворачиваем, не спеша, сперва на одну улочку, потом на другую, я не мешаю ему молоть языком и нести всякую ахинею. Когда мы подходим к обветшалому дому, где находится студия, которую он собирается мне показать, я понимаю, что дела у него идут из рук вон плохо, что он действительно женат на сестре Лебалека Анне уже больше двадцати лет и у них двое детей, но я напрасно пытаюсь узнать, сколько им лет, он не отвечает, а разглагольствует о своем «Ситроене СХ» с электрическим стеклоподъемником, мы на нем не поехали, потому что это тут рядом. Я стараюсь говорить поменьше, во-первых, чтобы не сделать ошибку в грамматике или еще как-то проколоться, для учительницы это было бы странно, а во-вторых, чем меньше я выболтаю, тем труднее потом будет меня найти.

Студия на четвертом этаже, окнами во двор. Это комната четыре на четыре метра, малюсенькая кухонька, совсем крошечный санузел с душем и унитазом. Все недавно отремонтировано, очень стильно – стены в комнате белые, а в остальных помещениях покрашены красной глянцевой краской, и мебель модерновая. Вполне сносно. Он говорит, что это все – его дизайн, но не верю ни одному его слову. Пока я осматриваю студию, он садится в кресло и закуривает сигарету. Предлагает мне, я благодарю и отказываюсь.

Мы молчим целую вечность, очень тихо, ковер заглушает звук моих шагов, и он, не двигаясь, меня разглядывает. Я смотрю через окно во двор и снова спрашиваю его:

– А сколько лет вашим детям?

Он колеблется только секунду, но этого достаточно, чтобы я поняла, что он врет, и отвечает со смехом:

– Кажется, одному семь, а второму не то тринадцать, не то четырнадцать. Так много работы, даже не замечаешь, как они растут.

Я встаю перед ним, изо всех сил напрягаюсь, чтобы принять задумчивый вид, и говорю:

– Послушайте, месье Туре. Я не могу прямо сейчас принять окончательное решение. Мне нравится. Даже очень. Именно то, что я ищу. Но восемьсот франков в месяц мне не потянуть.

Он исполняет целую арию по поводу того, как я буду сожалеть, если откажусь от его халупы, от блаженства, которое приносят жильцам душ, собственный телефон и электроплита фирмы «Шолтес», которую даже чистить не надо, и – внимание! – огромный платяной шкаф – мечта любой женщины – размером с танцевальный зал. Он вскакивает и открывает этот самый мерзейший шкаф. И вот тут он действительно перестает понимать эту милочку. Совершенно. Я опускаю голову и упрямо повторяю:

– Я не могу прямо сейчас дать окончательный ответ, месье Туре. Может быть, вы покажете мне что-то подешевле?

Он спрашивает, вытаращив глаза:

– Прямо сейчас?

Я говорю, мол, нет, в другой раз, я приеду снова.

Он вздыхает и говорит:

– Как угодно.

Я спускаюсь первой, пока он запирает дверь. Мне становится легче, когда я выхожу на улицу. Над домами еще стоит солнце. Половина восьмого. Я никогда не думала, что события будут развиваться по этому сценарию. Придется менять планы. Разве что Лебалек окажется именно таким, каким все эти годы я его представляла. Хотя неважно – такой он или другой, это никак не влияет на то, что я собираюсь сделать. В конце концов, я сказала Туре правду: я не могу прямо сейчас ничего решить.

Он снова хочет взять меня под руку, когда выходит, но на этот раз я отстраняюсь. Не то чтобы раздраженно, скорее стыдливо, я ведь как-никак учительница. Идет себе рядом, косолапит. Если бы он днем и ночью носил баскский берет – я всегда представляла себе этого подонка в баскском берете, как описывала его мать, – наверное, не облысел бы так рано. Он на редкость плешивый, наверное, солнце сильно припекает ему кожу в пролысинах на голове, но мне не рассмотреть. Он говорит, что Динь – хороший город, когда узнаешь его лучше, что мне здесь понравится. А в какой школе я буду работать? Чтобы он подавился и сдох так, как стоит, открыв рот. Видно, что я колеблюсь, но в конечном счете это мне на руку. Я просто отвечаю, что пока не могу сообщить официально.

Он говорит:

– Ах так?

Но не настаивает. Мы идем еще целый час, пока я сама не добавляю:

– Сами понимаете, столько завистников.

Мы прощаемся на большой площади, куда выходит бульвар Гассенди. Я спрашиваю, как она называется – площадь Освобождения, а улица, где находится студия, – д’Юбак. Говорю, что загляну в агентство на следующей неделе, в среду или четверг, а в Динь перееду, видимо, в августе. Он становится похож на сморщенный финик – недоволен, что должен так быстро отпустить меня, и говорит:

– Ну, аперитив хотя бы успеете со мной выпить?

Я отвечаю, мол, спасибо, в следующий раз, сейчас у меня встреча, а я и так опаздываю.

– Подвезти вас?

Я протягиваю руку, он зажимает ее своим толстенными пальцами и удерживает в своей. Самый отвратительный момент этого говенного дня. Прежде чем грохнуться в обморок, я говорю:

– Нет, мне совсем рядом. До свидания.

И моя рука, как рыбка, выскальзывает из его сети. Я иду вперед, не оглядываясь, но знаю, что он не тронулся с места и провожает меня взглядом.

На углу площади стоит такси. Неподалеку мужчины играют в шары, я подхожу спросить, кто из них шофер. Это старичок в фуражке, который наблюдает за партией. Он не очень доволен, что нужно оторваться, но, видимо, сообразил – чем быстрее меня довезет, тем быстрее вернется. Он несется к машине сломя голову, я еле за ним поспеваю. Остальные мужчины, как водится, отпускают плоские шуточки в наш адрес:

– Послушай, Туан, если станет грустно одному, только кликни, мы подсобим!

И все в таком духе. В любом случае, если речь идет не о мерзком Туре, то Эль обожает, когда на нее смотрят, представляя себе, как они могли бы с ней поразвлечься. Это, пожалуй, единственное, что придает ей уверенности и поднимает настроение.

Я сажусь на заднее сиденье. Старикан еще не забыл, как заводится его драндулет, и спрашивает, куда ехать. Я говорю:

– На лесопильню Лебалека, на дороге Ла-Жави. Сможете подождать меня там? Я очень быстро.

Выезжаем из Диня и через три или четыре километра он останавливается возле больших открытых ворот. Слышно только, как поют птицы. Выходя из машины, я чувствую, как вдруг сильно забилось сердце, потому что прямо перед собой вижу указатель с названием соседней деревни – Ле-Брюске. Конечно, это не мой Брюске, но все равно, это ужасно или кажется мне ужасным, словно в этот миг откуда-то сверху за мной наблюдает ангел-хранитель моей матери.

Здесь тихо, должно быть, рабочие уже ушли, но в любом случае лесопилка Лабалека не очень похожа на заведение Ферральдо. Она гораздо меньше: цех, складское помещение и небольшое современное здание в глубине большого двора, где припаркован один-единственный черный «пежо». Неподвижный воздух пропитан запахом смолы и деревянных досок. Повсюду валяются опилки.

Заслышав мои шаги, в домике лает собака, открывается дверь, и появляется девушка, она придерживает за ошейник огромную немецкую овчарку, похожую на Люцифера. Чуть старше меня, скорее блондинка, довольно пышная, в обтягивающих джинсах. Я – сама любезность – говорю, что хотела бы увидеть месье Лебалека. Девушка отвечает:

– Кого из них? Моего отца или брата?

Она поворачивает голову в сторону дома и что-то говорит, со смехом обращаясь к кому-то, кого я не вижу, но что именно, я не могу разобрать. Выходит ее брат, это ясно. Он на голову выше нее и младше меня, веселый малый, тоже в джинсах. Волосы длинные, как у Бу-Бу, но тот стройнее и красивее. Девушка говорит мне:

– Отец у себя в кабинете.

И указывает пальцем на цех. Я говорю «спасибо» и иду туда.

Он стоит в небольшой комнате со стеклянной перегородкой, через которую видны неподвижные станки. Он говорит:

– Слушаю!

И идет мне навстречу. Сердце колотится еще сильнее, чем при виде Туре, потому что я уже понимаю, что из них двоих я должна буду иметь дело именно с этим, с ним общаться мне будет легче. Он высокий – наверное, даже выше Пинг-Понга, грузный, волосы с проседью. Без пиджака и в развязанном галстуке. У него тоже голубые глаза, похожие на мои, но я знаю, что это не имеет никакого значения, у меня глаза точно, как у матери, тут даже спорить нечего. Я говорю, и голос срывается:

– Месье Лебалек? Простите. Я, вероятно, буду снимать студию у вашего свояка. Я учительница.

Он ждет продолжения, и я делаю усилие, чтобы смотреть ему прямо в глаза, и стараюсь проглотить огромный ком, застрявший в горле. Это он вел грузовик. На нем была теплая куртка. Если мама правильно его описала, ему сейчас должно быть лет пятьдесят. Я говорю:

– Хотела узнать, сколько будет стоить, если я закажу у вас стеллажи для книг? У меня их целая тонна.

Он сначала удивленно поднимает брови, потом понимает, что тонна – это преувеличение, и отвечает:

– Но я не столяр. Все, что могу, – это продать вам материал для стеллажей.

Мы молчим оба лет эдак сто, я делаю вид, что очень расстроена. Наконец он говорит:

– Подождите, я вам кое-кого порекомендую.

Возвращается в свой застекленный кабинет, а я иду следом за ним. И от его походки, и от лица исходит врожденное спокойствие, которое должно вселять уверенность в окружающих. Я знаю, что именно он первым ударил мать. В тот день из троих он был, наверное, самым спокойным. И ударил ее спокойно, я ничуть не сомневаюсь, но следы как раз от его удара заживали очень долго.

Он дает мне визитную карточку лесопильни, на обороте которой старательным почерком ученика начальной школы фломастером написан адрес. Я и то пишу лучше. Руки у него еще грубее, чем у Туре, но пропорциональны росту. Золотое обручальное кольцо так впилось в палец, что вокруг набухла кожа, теперь его ни за что не снимешь. Он спрашивает:

– Это какая студия?

Я говорю:

– На улице д’Юбак.

Мне очень трудно смотреть ему в лицо, потому что у него безмятежные и совсем не злые глаза. У Туре жесткий и пронзительный взгляд, даже когда он напускает на себя вид славного малого, который уступает за бесценок встроенные шкафы, о которых могут только мечтать такие дерьмовые училки, как я. Лебалек кивает и говорит:

– Да, знаю. Но полок там можно разместить немного. Лучше купите готовые в универмаге «Новые галереи».

При этом он перемещает свое огромное тело к двери, давая понять, что мне пора уходить. Но если я не желаю чего-то понимать, то это может продолжаться сколько угодно, пусть даже на улице меня ждет такси. Я поглядываю на свои накладные ногти и, прислонившись задом к столу, говорю с занудным видом:

– Вообще-то это еще не наверняка, что я ее сниму. Я уже сказала вашему родственнику, что для меня дороговато.

Ему, понятное дело, на это нечего возразить, но он отвечает:

– Это его студия, с ним и разбирайтесь. Чем меньше я встреваю в дела моего свояка, тем спокойнее живу.

Теперь он направляется в цех, а я за ним по пятам.

Во дворе я протягиваю ему руку, он ее пожимает. Я говорю:

– В любом случае, спасибо.

Он спрашивает:

– Сколько вам лет?

Я прибавляю себе два года. Он говорит:

– И вы уже работаете учительницей?

Я читаю по его глазам, что я так же похожа на учительницу, как он на папу римского. Я секунду размышляю и говорю с многозначительной улыбкой:

– Приходите делать мне полки, сами увидите.

Я держусь достаточно уверенно, чтобы он не усомнился, что я говорю правду, но при этом я – типичная Эль, пусть подумает кое о чем. Иду к воротам. Глаза слепит заходящее солнце. В последний момент непроизвольно оборачиваюсь, он стоит на том же месте, высокий и массивный, и смотрит на меня, и я знаю, ведь я настырная, что все будет именно так, как я постоянно, изо дня в день себе представляла в течение пяти лет. Он смотрит на меня.

Старичок-таксист открывает мне дверь машины, не ругает, что долго. По дороге сюда он начал перечислять мне всех местных крестьян, которые, мол, рвут на себе волосы из-за засухи, теперь он продолжает дальше по списку. На моих часах восемь двадцать, на его приборной панели – восемь двадцать пять. Я чувствую, что во мне стихает какая-то боль. Поудобнее устраиваюсь на сиденье. Вижу, как мимо проносятся поля. Говорю:

– Ваши часы спешат.

Он отвечает:

– Нет, это ваши отстают.

Я довольна. Пусть говорит, что хочет.

Горе Луковое ждет меня не на террасе и не в кафе «Ле-Провансаль», а прямо на улице. Она с прошлого года ходит взад-вперед по тротуару, и прохожие, скорее всего, принимают ее за проститутку. Она старается не выпускать из виду свою машину, боится, что ее украдут. Как я и думала, напялила свою ярко-желтую плиссированную юбку и прозрачную блузку с дурацкой отделкой, которая совсем сюда не подходит, белокурые волосы собрала в большой пучок и перевязала желтым бархатным бантом. Клянусь, если бы она попалась на глаза продавцу птиц, он точно засадил бы ее в клетку.

Разумеется, первое, что она мне говорит, что я противная, ужасно противная, потому что заставила ее торчать на тротуаре, где ходят люди, и интересно, за кого они ее принимают, хотела бы она знать. И вообще, она уже вся извелась. Что это за история? Я ей говорю, чтобы она заткнулась:

– Вот ведь, когда вы захотите, то можете потрясающе выглядеть. Это для меня одной вы так шикарно нарядились? Ну надо же!

Она пожимает плечами с обиженным видом, но краснеет до самых серег, разумеется, тоже желтых, как и блестящая пластиковая сумочка, вязаная шаль и что-то еще. Я беру ее под руку, и мы идем по тротуару. Она говорит:

– А моя машина?

Я говорю:

– Она подождет нас там, где стоит. Начнем с того, что я проголодалась.

Она в отчаянии оглядывается – бросает свою бандуру на четырех колесах с таким видом, словно внутри нее испускает дух ее мамаша-маразматичка.

На маленькой улочке, почти на углу бульвара мы находим пиццерию. Обе берем пиццу с анчоусами и жареные креветки. Я иду пописать, помыть руки и слегка привести себя в порядок. Когда возвращаюсь, вижу, что она положила какой-то квадратный пакетик на мою красную салфетку. К нему прикреплен золотой бант. Я ей улыбаюсь, она – мне в ответ, только немного бледная. Я молча открываю пакет, да, убила так убила. В желто-синей картонной коробке лежит флакон с чернилами «Ватерман».

Едва я успеваю понять, что это, как слезы мгновенно застилают мне глаза. Единственное, что я вижу, причем так ясно, что даже не знаю, как мне удается не орать и не кататься по полу, не знаю, как я вообще могу это пережить, – я вижу его, его, его. На нем кожаная куртка, я сижу возле синей эмалированной плиты в Араме и смотрю, как он набирает чернила в ручку, которую только что подарил мне. У него каштановые кудрявые растрепанные волосы, он наклонился вперед, поднимает на меня глаза, а на щеках, как всегда, когда он улыбается, играют ямочки, он говорит мне:

– Как знать? Можешь ты будешь прилежнее учиться? Ведь правда?

И почти в то же время, в ту же секунду – деревья в лесу, я ощущаю запах прелых листьев и влажной земли, я знаю, что держу в руках лопату и что случится страшное, и я кричу.

Я закричала.

Все за соседними столиками смотрят на нас. Кровь пульсирует в голове. Мадемуазель Дье, бледная как смерть, проступает сквозь пелену моих слез. Я чувствую, как они текут по щекам, и вытираю их салфеткой. Глотаю ртом воздух. Я сижу до скончания века, обхватив голову руками, и ни о чем не думаю. Микки. Он сказал вчера или позавчера, что будет соревноваться в Дине, не помню точно когда. Будет повод снова сюда приехать. Я принимаю как-то вечером душ во дворе и специально не до конца задергиваю занавеску, чтобы он мог меня увидеть. После того как я предстану перед мэром, обязательно устрою так, чтобы Микки меня трахнул. Мне этого особенно хочется, когда я вяжу, сидя на лестнице в кухне, слегка расставив ноги, а он не спускает с меня глаз, но думает, что я не замечаю. И Бу-Бу. Я исхожу на мыло от одной мысли. Он, должно быть, еще мало что умеет, разве что трогал за разные места свою отдыхающую – хотя, может быть, я слишком наивна – или же по ночам тешил себя собственноручно, думая обо мне. Я шепотом спросила его об этом в коридоре наверху, но он только пожал плечами. Я умираю от одной только мысли. Мой брат, мой младший брат.

Я говорю, обхватив голову руками:

– Простите меня.

Горе Луковое молчит до второго пришествия. Она перегнулась ко мне через стол. От нее пахнет «Диором», точно, как от Миккиной Жоржетты. Я говорю:

– Это не из-за вас, это совсем другое.

Я смотрю на нее. Она убрала этот гнусный флакон с чернилами подальше от моих глаз. Показывает знаком, что поняла, и улыбается со встревоженным видом. На самом деле она ничего не поняла, потому что набитая дура.

Я оглядываюсь вокруг, но мы уже не вызываем интереса, посетители о чем-то беседуют и едят. Я говорю убедительно, насколько могу:

– Давайте есть, остыло.

Наконец она бормочет минуту спустя:

– Знаешь, но это ведь не настоящий подарок на твой день рождения. Настоящий у меня в сумке, но теперь я боюсь.

Говорю так мило, как умею только я:

– Не дуйтесь. Покажите.

У меня ломит затылок. Это золотая зажигалка фирмы «Дюпон», а на ней выгравировано «Эль». Она что-то написала на карточке, которую вложила в футляр, но в последний момент почувствовала неловкость, она боится, что я прочту, короче, целая драма. Она написала:

«Чтобы быть твоим пламенем».

Мне кажется, что это так же бессмысленно, как и сама жизнь, но перегибаюсь через стол, притягиваю к себе ее голову и чмокаю в щеку. Говорю:

– Когда мы сядем в вашу машину, я вас поцелую по-настоящему.

По крайней мере, так к ней возвращается нормальный цвет лица. Я обожаю, когда она заливается румянцем и не знает, куда девать глаза. Я представляю ее с агентом фабрики игрушек на разложенном сиденье ее драндулета, с поднятыми ногами, платье задрано и нахлобучено на голову, а сама стиснула зубы, не может дождаться, когда все это наконец закончится. Она смешит меня до слез.

Когда приносят креветки, она уже так подробно изложила мне, какие яства приготовила дома к моему дню рождения, что я больше не голодна. И мне уже не больно. Смотрю, как она ест, и делаю вид, что слушаю ее. Она заказала бутылку кьянти, и, поскольку я не пью, она точно назюзюкается. Она спрашивает, зачем я приехала в Динь, но я ей говорю «Тсс!», просто нужно было перед свадьбой кое с чем разобраться. Она делает вид, что поняла, и вздыхает так, что на ней вот-вот лопнет кружевной лифчик. Он просвечивает под ее прозрачной блузкой. Самое лучшее, что в ней есть при ее мягкости, присущей блондинкам, это великолепная белая грудь, но она всегда ее стыдилась, поскольку ее отвратная мамаша внушила ей, что она у нее слишком большая. И теперь я единственная, кому она пытается ее показать. Если бы я поехала к ней домой, как мы договаривались, она бы, скорее всего, даже не надела лифчик под блузку. Была бы возбуждена, как целка, но при этом тряслась бы от страха, открывая мне дверь. Это Горе Луковое еще та ханжа! Хотя я ее очень люблю. Примерно так же, как люблю Пинг-Понга. Не вижу, что между ними общего, но люблю. Если бы я поехала к ней домой, как мы договаривались, она бы бесконечно ходила вокруг да около, подавала бы чай дрожащими руками, как тогда, когда мне было пятнадцать, примеряла бы свои наряды, чтобы я оценила, стала бы разглагольствовать об «этой потрясающей актрисе» или «этой потрясающей певице», которая любит только женщин, – «ну да, уверяю тебя, это все на свете знают» – или о Мэрилин, если уж больше не о чем говорить, чтобы я радовалась, что оказалась в такой чудесной компании. Клянусь, она никогда не выразит удивления по-простому, а обязательно, как в театре, приложит ладонь тыльной стороной ко лбу, закатит глаза, как бы вопрошая Боженьку, что, мол, такое с ней стряслось.

Когда дошло до клубничного мороженого, она мне говорит:

– Ты меня не слушаешь.

Я говорю:

– Я думаю о вас.

Она не верит.

– А о чем именно?

Я говорю:

– У вас лифчик просвечивает сквозь блузку. Уверена, что вы бы его не надели, если бы я приехала к вам в Брюске.

Густой румянец. Она больше не произносит ни слова до скончания века. Я наклоняюсь через стол и говорю:

– Ну, нашли что-нибудь про этот грузовик?

Она меня убивает. Не глядя на меня, кивает. Я жду. Говорит, упрямо ковыряя свое мороженое:

– В ноябре тысяча девятьсот пятьдесят пятого года они привезли лес месье Понсе, для строительства изгороди. У него сохранилась накладная. Это были водитель грузовика и грузчики из компании Ферральдо.

Допустим. Люди не столь глупы, как я полагаю. Она поднимает глаза и спрашивает как-то неискренне:

– А зачем тебе это нужно?

Я говорю:

– Там к этому пианино прилагалось много валиков с разными мелодиями. По крайней мере, так говорят. Они, наверное, где-то забыли этот ящик. Вот я и хотела узнать.

Она так и застыла с поднятой ложкой.

– Так ведь прошло уже двадцать лет!

Я опускаю голову, смотрю с несчастным видом, способным разжалобить кого угодно, на свое лимонное мороженое и говорю:

– Да, вы правы, это идиотизм. Очень жалко.

Потом смотрю на нее с улыбкой и говорю – сама любезность:

– Сделайте мне что-то приятное на мой день рождения. Пойдите в туалет и снимите лифчик.

Густой румянец. У нее колотится сердце. Она шепчет:

– Ты с ума сошла! Здесь же люди.

Я беру под столом ее руку и говорю, вся такая милая-премилая:

– Ну пожалуйста.

Она смотрит на меня с пылающим лицом. Он умирает от желания сделать это, чтобы показать, какая она современная, но не может решиться. Говорит:

– Предупреждаю, я это сделаю.

Я не отвечаю. Ем мороженое и смотрю на нее, как на идиотку. Внезапно на ее покрасневшем лице проступают белые пятна, она перемещается на своей банкетке, встает, и я вижу, как она лавирует между столами, направляясь в сторону туалета.

Ем свое мороженое. Мне охота поставить на всем крест – на Лебалеке, Туре, Горе Луковом, Дине. Думаю о Филиппе, который заставлял меня раздеваться в подсобке аптеки. И конечно же, о той другой дуре, которая с плачем снимала свое разодранное платье и говорила «да», потому что их было трое, и она боялась, что они ее изобьют. Или оставят изуродованной, поди разбери. И еще немного о нем, чтобы тоже поставить очень маленький крест, скорее даже крестик. Синяя изразцовая плита. Я говорю себе: «Все. Хватит». Давлю ложкой мороженое и отодвигаю от себя.

Когда мадемуазель Дье возвращается, она держится очень прямо, лицо – красное, как помидор, а тяжелые белые груди трясутся, сильно просвечивая, под блузкой. Никто не обращает на нее внимания, за исключением одного официанта в красном жилете, но в этой парилке все, кроме меня, и так расстегнули и распахнули все, что можно. Но она-то воображает, что все взгляды устремлены на ее буфера, и идет «с захлестом», словно на подиуме, выбрасывая одну ногу перед другой, как курица, которой отрезали голову. Не могу передать, что я почувствовала, увидев ее такую жутко несуразную, ненавижу себя за то, что я пережила в ту минуту, и готова себя убить. Она-то понимает, что хорошо, а что плохо. Я умоляла ее написать в моей метрике «Габриэль Девинь». Обещала ей, что она сможет тогда делать со мной все, о чем мечтает. И даже если это будет безумно смешно, я сделаю вид, что испытываю райское блаженство, честное слово, буду кричать как шальная, объясняться ей в любви, короче, выполню все по полной программе. Отец неизвестен. Занавес. Я закуриваю ментоловую сигарету от подаренной ею зажигалки.

На обратном пути, по дороге в Анно она ведет машину так, будто только вчера сдала экзамен на права, щурится, всматриваясь в дорогу, освещенную фарами. Я дремлю. Время от времени, когда она уверена, что еще десяток километров не будет ни единого поворота, она кладет руку мне на колено. Говорит:

– Я постоянно о тебе думаю. Ты не понимаешь, что это такое, любить так, как люблю тебя я.

И все в таком духе. Она не ревнует к Пинг-Понгу, она с ним не знакома. Она довольна, что я выхожу замуж и буду счастлива. Говорит, что горда собой, что осмелилась показаться «всем на глаза» без лифчика, чтобы сделать мне приятное. Я говорю:

– В следующий раз нужно будет показать вашу задницу.

Она восклицает: «О!» – и смеется, но голос дрожит. Не знаю, то ли от этой мысли, то ли из-за выпитого кьянти, но мы движемся на скорости тридцать километров. Я говорю:

– Давайте ускоримся, а то мы никогда не доедем.

Мы проезжаем через пустой город, пересекаем мост, и тут она останавливается на обочине. Ей нужно удалиться в сосны пописать. Жду в машине. Она залезает обратно, смотрит на меня вечность, вздыхает, и мы едем дальше. Она подвозит меня почти к воротам Монтеччари. Я целую ее в губы, она, кстати, классно целуется, что невероятно, и обещаю ей, что позвоню из кафе Брошара. Она целует меня еще раз, на минуту впивается пальцами в мои трусики, тяжело вздыхает, а потом я вылезаю. Я говорю:

– Мне нужно будет снова приехать в Динь. Приедете туда?

Она грустно кивает. У нее горит лицо, а желтый бант в волосах поник и свесился набок. Я его снимаю, скатываю трубочкой и кладу ей в руку. Говорю ей нежно:

– Горе Луковое.

Она снова слегка кивает с грустной улыбкой, и я ухожу.

В кухне под низко опущенной над столом лампой – почти на уровне лица – сидит Пинг-Понг, протирает спиртом какие-то детали машины и едва смотрит в мою сторону. У меня на часах без четверти двенадцать.

Я говорю:

– Ты сердишься?

Вместо «нет» он качает головой. Я сажусь рядом, но он еще долго молчит. Потом произносит:

– Я звонил мадемуазель Дье около семи. Ее не было дома.

Я говорю:

– Она повела меня ужинать в ресторан, отметить мой день рождения. Подарила мне зажигалку «Дюпон».

Достаю зажигалку из сумки и показываю ему.

Он говорит:

– Она что, так шутит?

С начала июля почти каждую ночь вспыхивают лесные пожары, и ему редко удается выспаться. Я говорю:

– Ну вот, сегодня мог поспать, а ждешь меня.

Он отвечает:

– Не могу уснуть, пока ты не вернулась.

Я наклоняюсь и целую его всклокоченную шевелюру. Мы смотрим друг на друга, и я говорю:

– Пойдем сегодня ночевать в сарай?

Он улыбается, гладит мне попу через платье и говорит:

– Хорошо.

Тогда, чтобы не шуметь, мы идем в сарай, и там он любит меня так, что я забываю, на каком я свете.

А потом однажды я просыпаюсь, и мне уже двадцать лет.

Пью кофе в кухне с глухопомешанной теткой и с Матерью Скорбящих, выгоняю Бу-Бу из душа во дворе, чтобы помыться самой, а потом поднимаюсь к себе, надеваю белые шорты, белую футболку-поло и босоножки и иду к матери.

Она примеряет на меня свадебное платье. От платья Жюльетты почти ничего не осталось. Повсюду кружева, как мне хотелось. Я смотрю на свое отражение в большом зеркале комнаты на первом этаже, где мы едим, – высокая, с тонкой талией, и сама страшно себе нравлюсь. У бедной дурынды слезы на глазах, когда она видит меня в этом платье. Она придумывает какие-то хитрости, чтобы моя попка выглядела еще привлекательнее, и, пока она сидит за машинкой, а я ем свою любимую кашу «Нестле», она говорит мне:

– Хочу что-то тебя спросить, но только не сердись.

Она обдумала то, что я ей говорила, когда познакомилась с Пинг-Понгом, и теперь сама не своя. Она попросила мадам Ларгье, к которой ходит убирать, описать ей папашу Монтеччари. Короче, она хочет увидеть его фотографию.

После этого мы молчим, пока мертвые не восстанут. У меня комок в горле. А она даже перестала строчить на машинке. Я говорю:

– Папаша Монтеччари вообще не имеет отношения к этой истории. Теперь я это знаю точно.

Она отвечает:

– Об этом могу судить только я. Поэтому принеси мне фото.

Когда она так себя ведет, я готова кататься по полу от бешенства. Говорю:

– Проклятье! Надеюсь, ты не будешь устраивать весь этот цирк и портить мне свадьбу? Что ты придумала?

Она отвечает, не поднимая на меня глаз, разглядывая свои распухшие от стирок руки:

– Если у меня возникнет хоть малейшее подозрение, я не дам тебе это сделать. Я все расскажу. Я поклялась в церкви.

Я отодвигаю от себя кашу «Нестле», надеваю снова шорты, поло и босоножки. И хлопаю дверью.

От нее до дома Монтеччари пять или шесть минут ходьбы. Одна минута, чтобы найти Сломанную Колонку и без свидетелей попросить у нее фото ее любимого, похороненного в Марселе. Она спрашивает:

– Зачем? Зачем?

Я говорю, что хочу показать ее кому-то в городе, чтобы нарисовать его портрет. Хочу, мол, сделать ей такой подарок на свое двадцатилетие. Она льет слезы как безумная. Говорит мне:

– Только ты способна до такого додуматься. У тебя удивительно доброе сердечко, и все твои мысли идут оттуда.

Я снимаю в ее комнате фотографию месье, прямо в рамке из золоченого гипса, захожу к себе в комнату, беру большой мешок из супермаркета и кладу ее туда. Еще минута уходит на то, чтобы успокоить старую перечницу. Я ей говорю:

– Только никому не говори, это наш секрет.

Она целует меня в щеку высохшими губами и до боли сжимает запястье. Я говорю:

– Эй, прекрати, мне больно.

Проходя мимо кафе Брошара, я вижу, как моя будущая свекровь спорит с двумя другими деревенскими молодками. Она смотрит на меня, я улыбаюсь ей голливудской улыбкой, которую с таким же успехом могла бы адресовать памятнику солдату на братской могиле. В довершение всего Пинг-Понг возится с каким-то двигателем возле гаража и видит меня. Я кричу:

– Нужно немного переделать платье! Все в порядке?

Он отвечает:

– Да.

Ему не нравится, что я напялила шорты, он уже говорил мне об этом. Он бы мечтал, чтобы я ходила в рыцарских доспехах до нашей с ним золотой свадьбы. Пусть тогда и трахал бы Жанну д’Арк.

Не прошло и двадцати минут, как я дома. Придурок наверху опять голосит. Хочет суп или газету или услышал, что я пришла. Я не видела его с тех пор, как он парализован. Ни разу не заговорила с ним, даже через стену. Когда на него находит, он начинает меня проклинать. Мать говорит, что он в своем уме, но я не уверена.

Она сидит на том же месте перед швейной машинкой. Ждет. Я не знаю никого на свете, кто умел бы так терпеливо ждать, как она, разве что я сама. Скажите ей: «Я скоро вернусь», – и вернитесь через год, она невозмутимо будет ждать вас там, где вы ее оставили, светлые волосы безупречно причесаны, руки скрещены на животе. Она родилась 28 апреля, Телец. Я плохо в этом разбираюсь, но мне говорили, что Тельцов притягивают Раки, только они могут их понять.

Я говорю:

– Смотри, дурочка!

Она осторожно берет рамку, изучает улыбающееся лицо, от которого уже ничего не осталось. У него темные, аккуратно приглаженные волосы, острый, как лезвие, нос, красивые, очень темные глаза, весьма уверенный вид, он вполне ничего. Мать говорит:

– Это папаша Монтеччари? Мадам Ларгье сказала мне, что у него были усы.

Я отвечаю:

– Ты что, совсем хочешь меня доконать? Бывают периоды в жизни, когда носят усы, бывают – когда не носят. Здесь он без усов.

Она долго смотрит на фото и говорит:

– Во всяком случае, это не итальянец.

Самое противное, что она явно не успокоилась. Или же поняла, что не уверена, сможет ли узнать мерзавца через столько лет, поди разбери. Я говорю:

– Если бы это был он, ты бы его тут же узнала. Даже без усов.

Она пожимает плечами. Я кладу фотографию обратно в мешок из супермаркета и говорю:

– Если бы Пинг-Понг знал, что мы подозреваем его отца, он бы нам обеим головы оторвал.

Она смотрит на меня. Улыбается. Она убивает меня, когда улыбается. Занавес. Потом она возится с моим платьем, и я снова примеряю его перед большим зеркалом и выгляжу все так же божественно.

Днем Пинг-Понг отвозит меня в город на хозяйском «ситроене», чтобы я составила список свадебных подарков для гостей. Я надела джинсы и белую футболку. Сам он хочет вернуться в деревню и, пока есть свободное время, что-то подкрутить в своей «делайе». На прошлой неделе он приволок раздолбанный в хлам «ягуар» – трое погибших, об этом писали в газете, купил его за гроши. Объяснил мне, что мотор еще в отличном состоянии, и он сможет его использовать. В городе он должен подхватить другого механика, Тессари, который работает у месье Лубе, мужа Лулу-Лу. Говорят, он волшебник. Бросаю ему, вылезая из машины на площади:

– Не вздумай воспользоваться этим поводом и снова с ней повидаться и закрутить все по новой.

Он смеется, как дурачок. Любит, когда я напускаю на себя ревнивый вид.

Я отношу фотографию мужа Коньяты одному знакомому парню по фамилии Вареки, которого все зовут Вава. Он работает в типографии, а летом рисует портреты туристов на террасах кафе. Он соглашается за сто франков, специально для меня, и сделает на следующей неделе. А если я попозирую ему обнаженной, то бесплатно. Он, конечно, шутит. И я говорю, мол, там видно будет. Мы стоим на его лестничной площадке на самом верхнем этаже, у него в комнате люди. Я прошу его, чтобы краски были поярче, это подарок для человека, которого я очень люблю, а еще пусть не сломает эту мерзкую рамку. Потом спускаюсь, как старуха, цепляясь за перила, ужасно боюсь поскользнуться на натертом полу и сломать ногу.

Потом я занимаюсь списком подарков. Захожу в три магазина, выбираю, не глядя, то, что мне советуют, только добавляю две или три фигни, которые нравятся моей матери, я ей их отдам, тогда, по крайней мере, появится новая тема для разговоров. В четыре иду на почту, но Жоржетта сидит в своем окне, оттуда мне звонить нельзя. Здороваюсь, спрашиваю, как дела, и покупаю десть марок для приглашений. Пойду звонить из кафе напротив кинотеатра «Ле-Руаяль».

Там стоит телефонная кабина, на стенах которой нарисовано много чего поучительного. Лебалека нет на месте, пойдут его искать. Я слышу его голос в трубке, и ощущение, будто знаю его тысячу лет. Мне кажется, в этот треклятый полдень я обращаю внимание на все детали – лица, голоса, всякие мелочи; в моей кукольной головке все отпечатывается очень четко. Я говорю:

– Извините, месье Лебалек, вы не помните меня? Я учительница.

Он помнит. Я спрашиваю, не оставила ли я у него кулон – серебряное сердечко на цепочке. Он говорит:

– Я нашел его в своем кабинете. Я так и подумал, что он ваш. Я спросил ваш адрес у свояка, но он не смог найти номер вашего телефона.

Я говорю:

– У меня нет телефона, я звоню из кафе.

Он отвечает:

– А, понятно.

Я жду до потери пульса. Наконец он спрашивает:

– Послать его вам по почте или вы заедете и сами заберете?

Я говорю:

– Лучше заеду, а то вдруг не дойдет. Он мне очень дорог. А потом это будет повод вас повидать, ведь так?

Целая вечность. Он говорит:

– Да.

И ничего другого, только «да». Я говорю:

– Я рада, что вы его нашли. Я знаю, это глупо, но я была почти уверена, что он у вас.

Голос у меня слегка дрожит – как раз то, что надо. У него нормальный, только звучит чуть ниже и слегка неуверенно.

– Вы когда будете в Дине?

Я вкрадчиво говорю:

– А в какой день вам удобнее?

Если он не будет сейчас возражать, я завладею его сердцем, клянусь жизнью. Но он и не думает возражать. Долго молчит. Я спрашиваю:

– Месье Лебалек?

Он отвечает:

– Во вторник днем? Я поеду в банк в Динь. Могу куда-то его завезти.

Теперь молчу я, чтобы он понял, что мы друг друга понимаем. Потом говорю:

– Буду ждать вас на углу площади Освобождения и бульвара Гассенди в четыре часа. Там стоянка такси, я буду ждать напротив.

Он думает. Я мягко повторяю:

– В четыре? Удобно?

Он говорит, что да. Я говорю «хорошо».

Я не вешаю трубку, жду, чтобы он первым повесил. Больше ни он, ни я не произносим ни слова.

Я выхожу из кабины, ноги меня не слушаются. Внутри у меня пусто и холодно, а щеки горят. Я сажусь за стол, пью чай с лимоном, делая вид, что изучаю список подарков, и машинально, не думая, складываю в уме цифры. Вообще ни о чем не думаю. Сын хозяина, мы знакомы, подходит ко мне поболтать. На улице я оказываюсь около пяти. Я долго иду по солнцу. Снимаю с шеи красный платок и перевязываю волосы, глядя на свое отражение в витрине.

Иду сначала к Арлетте, потом к Жижи, но ни той ни другой нет дома. Когда Лебалек сказал мне по телефону: «Во вторник днем», – я подумала, что вторник – тринадцатое, и вся его история с банком просто выдумка[55]. Чтобы удостовериться, прохожу мимо банка «Креди агриколь». Тринадцатого они работают полдня и закрываются в двенадцать часов. Точно так же банк «Сосьете женераль». Да, его сердцем я завладела. Теперь его семейка поплачет у меня кровавыми слезами.

Не знаю, чем еще заняться в городе, чтобы отвлечься. Иду в бассейн, там иногда бывают Бу-Бу, или Арлетта, или Жижи, или кто-то из своих. Но сейчас там тысячи незнакомых отдыхающих, и такой стоит гул, что просто сил нет. На улице солнце. Я наступаю на собственную тень. Говорю себе: «После вторника ты бы разом могла покончить с двумя». Я сумею за это взяться, я себе представляла это целых пять лет – и так и эдак. Хозяйка кафе «Ле-Провансаль». Сюзи – кофе-с-молоком. Дочь Лебалека и сын. Нет, никто не вспомнит меня, я уверена, и меня никогда не найдут.

Пинг-Понг не виноват. Не больше, чем Микки или Бу-Бу. Но я хочу, чтобы они тоже заплатили, вернули долг за своего мерзавца-отца, хотя я никогда не думала, что их наказание должно быть таким же, как для тех двоих. Не знаю. Другой план, который я задумала с тех пор, как познакомилась с Пинг-Понгом, требует времени – трех, четырех недель? – но тогда руки у меня останутся чистыми, я просто воспользуюсь тем, чем наградил меня Господь. Не знаю.

Думаю о встрече во вторник с Лебалеком и о следующих встречах. Внезапно Эль становится почти такой же реальной, как если бы она шла рядом со мной. Эль наплевать на то, что нам предстоит сделать. Ей даже этого немного хочется. Она не любит неопределенность. Она сама – сплошная неопределенность, а ей хочется обнять кого-то за шею, и чтобы ее приласкали, а еще хочется быть стервой или вообще не быть ничем и никем. Эль – это я, но не совсем, мне приходится думать за нее обо всем. Она никогда не повзрослеет, сейчас ей было бы легче, если бы она умерла. Она с криками проснулась в тот момент, когда Горе Луковое и я сидели в пиццерии. Я совсем недавно чувствовала, как она зашевелилась там, в телефонной кабине. Он царапает меня своими длинными ногтями, сжимает сердце, и тогда мне кажется, что я задыхаюсь, и ломит затылок.

Я говорю ей:

– Вечером в день свадьбы я пойду посмотреть на него в своем прекрасном белом платье. Я наберусь смелости. Ты же знаешь, я смелая.

Он будет сидеть в своем кресле, как он выглядит? Наверное, худой – кожи да кости – и постаревший. Когда мы навсегда покидали Арам, я сбежала, чтобы Эль не было при переезде. До самого вечера я слонялась по заснеженным холмам. Когда я явилась в наш новый дом, мать бродила как потерянная среди мебели, ящиков с посудой и прочим барахлом. Она сказала мне:

– Ты совсем бессердечная. В такой день бросить меня одну…

Я ответила:

– Не хочу его видеть. Если бы ты была одна, ты же знаешь, я бы осталась тебе помочь.

Я расстегнула верхние пуговицы ее платья, мы обе сидели на диване, который еще не подняли наверх, и я сказала: «Умоляю тебя», – потому что ей всегда стыдно, и она считает, что это плохо, а Эль заснула, наконец успокоилась после тяжелого дня в объятиях своей любимой мамочки.

Я на берегу реки, но не помню, ни как я здесь очутилась, ни по какой дороге сюда пришла. Я сижу на валуне у журчащей воды, которая увлекает за собой мелкие камешки. Мокрая от пота футболка прилипает к телу. Недалеко на мосту стоят люди, поэтому я не могу снять ее и высушить. Шесть часов. Солнце по-прежнему нещадно палит. Я пытаюсь нашарить конфетку в своей полотняной сумке, но не нахожу. Беру зажигалку «Дюпон» и прикуриваю ментоловую сигарету.

Я решила, что во вторник возьму с собой пузырек матового стекла, на который я приклеила этикетку лака для ногтей. Он лежит в кармане моего красного блейзера, там же, где деньги. После обеда Коньята попросила помочь ей подняться в ее комнату. Она велела мне достать из изразцовой печки картонную папку и вручила мне четыре новенькие банкноты по пятьсот франков на мой день рождения. Я просто обалдела. Когда я клала их к остальным в карман красного блейзера, я нащупала этот пузырек. По-моему, мне захотелось его разбить, выбросить к черту этот порошок, не знаю. Я плакала без слез из-за этой старой грымзы, мне стало тепло и нежно внутри, а когда я дотронулась до этого пузырька, мне показалось, что я прикоснулась к змеиной коже. Но теперь, когда я решила взять его с собой во вторник, мне захотелось немедленно подержать его в руке, крепко-крепко зажать и больше не выпускать. Возьму его с собой, а там посмотрим, понадобится он мне или нет.

Я иду по дороге к Пинг-Понгу, он должен меня забрать около семи. Но догадайтесь, кто меня догоняет в красно-белой футболке велогонщика, пыхтя, как тюлень, крутит педали, так что только икры мелькают в воздухе? И говорит хриплым голосом:

– Черт возьми, заметил тебя еще на мосту, но вот только догнал, после третьего виража. Завтра соревнуемся в Пюже-Тенье, похоже, я приду к финишу, когда все уже разойдутся по домам.

Слезает со своего коня. Черные шорты обтягивают все его выпуклости. Их он тут же и потирает, ничуть не заботясь о том, что меня это может смутить, а потом начинает массировать шею, мотая при этом головой.

Мы садимся на траву на краю дороги, он вытирает лицо бейсболкой и говорит мне:

– Подожду вместе с тобой нашу машину-метлу[56]. Совсем выдохся.

Я спрашиваю, сколько он проехал километров, он отвечает:

– Для братьев – сто. А вообще-то пятьдесят, да еще выпил три банки.

Он пожимает плечами и говорит смиренно:

– Что поделать, такова жизнь.

Мы сидим на пригорке в тени деревьев, и мне хорошо. Смотрю на небо. В какой-то момент смотрю прямо на Микки, он сидит, сцепив руки на коленях, и морщит лоб, как будто о чем-то размышляет. Я говорю:

– О чем ты думаешь?

Он отвечает:

– Я предсказал, что марсельский «Олимпик» возьмет кубок, и он взял. А теперь я говорю, что выиграю гонку. Я чувствую.

Я спрашиваю:

– После Пюже какие у тебя соревнования?

И он идет по списку, так что конца не видно. В Дине гонки будут 25-го, через неделю после свадьбы. Вкруговую, вокруг города, двадцать раз по бульвару Гассенди, и каждый раз получаешь приз, если на этом этапе опередишь остальных. Если выиграешь все заезды, получаешь металлическую штуковину, на которой выгравировано твое имя, и велосипед дерьмового качества, который можно толкнуть за пятьсот франков. Мне бы хотелось, чтобы он выиграл. Он говорит:

– Если Дефидель и Мажорк будут на подъеме идти со мной бок о бок, тогда есть шансы выиграть. Они не меньше двадцати раз созерцали на финише мою задницу.

Я, лежа на спине, вытаскиваю из джинсов заправленную футболку и обмахиваюсь ею, чтобы было попрохладнее. Микки курит мою ментоловую сигарету. Он говорит:

– Пинг-Понг сказал, что сегодня вечером у нас праздник.

Он не смотрит на меня. Я говорю «да» и закрываю глаза. Я воображаю, что мы вдвоем в лесу. Я поглаживаю под футболкой, как будто машинально, свою левую грудь. Она горячая и набухшая, а под ней бьется сердце. Не знаю, смотрит ли на меня Микки. Я воображаю, что мы с ним в лесу, он ласкает мне грудь, и тут появляется Пинг-Понг.

С ним на «ситроене» приехал Тессари. Пинг-Понг говорит, высунув голову в окно:

– Я отвезу его и вернусь.

Я все же иду к машине, чтобы его чмокнуть, и, перегнувшись через Пинг-Понга, подаю Тессари левую руку. Говорю:

– Простите, но левая – это сердце.

Я знакома с племянником Тессари, терпеть его не могу, гаденький такой, любитель подсматривать. Я спрашиваю:

– Твоя «делайе» работает?

Тессари ржет. Пинг-Понг невозмутимо отвечает:

– Никуда не денется. Но с мотором «ягуара» проблем оказалось еще больше. Будет работать со старым.

Микки стоит рядом, обняв меня за талию. Он говорит Тессари:

– Все нормально?

И, как я, протягивает ему левую руку, перегнувшись через Пинг-Понга.

Когда они уезжают в город, мы возвращаемся на пригорок, где он бросил свой велик, и он по-прежнему держит меня за талию. Отпускает, чтобы мы могли сесть. Но я остаюсь стоять, глядя на солнце, которое уходит за горы. Микки говорит:

– Стемнеет не скоро.

Просит еще одну сигарету, и я ее зажигаю для него зажигалкой «Дюпон». У него вокруг глаз сеточка из морщинок, потому что он постоянно смеется. Я валюсь на траву рядом с ним, мне так тошно, что не передать словами. Микки, кстати, это чувствует и говорит:

– Да, когда солнце уходит, всегда грустно.

Я говорю «да», но это не столько про солнце, сколько про Пинг-Понга, и его самого, и Бу-Бу, и про то, что мне хорошо с ними – со всеми вместе.

Когда мы возвращаемся в тот вечер на «Ситроене 2 CV» с велосипедом Микки, прикрепленном сзади, через ветровое стекло машины я вижу во дворе Монтеччари свою мать. Меня не предупредили, что она приглашена на мой день рождения, и первое, что мне приходит в голову: а вдруг она заходила в дом и в комнате Командирши ей попалась на глаза фотография усатого мерзавца – настоящего? Мне становится плохо, но потом она меня целует и улыбается своей ангельской улыбкой, и тогда я успокаиваюсь.

Я говорю:

– Поужинаешь с нами?

Она отвечает:

– Нет, что ты! Только выпью аперитив. Не могу же я оставить его одного так надолго.

Она обнимает меня за плечи. Она счастлива, что попала сюда и увидела все святое семейство, а еще, что мне исполнилось двадцать. Она принарядилась, как могла, – надела летнее платье кремового цвета, которое обшила тесьмой, накрасилась – в самый раз – и идеально причесалась. Микки говорит, что ее можно принять за мою сестру. Мне хочется расцеловать ее, Микки и всех остальных, так я счастлива. Даже Мать Скорбящих надела новое платье в мелкий лиловый цветочек.

Во двор выставили большой стол, и я помогаю Пинг-Понгу разливать «Чинзано», пастис и игристое «Кларет-де-Ди». Коньята, которая очень давно не выходила из дома, рассказывает моей матери про Сосет-ле-Пен. Я пью воду, чуть подкрашенную «Чинзано». А потом из кухни появляется Бу-Бу с подносом, и там горят двадцать свечек. Все смеются, что я так удивлена, и поют в мою честь «С днем рождения тебя!» и хлопают. Поскольку мама не может остаться к ужину, они поставили свечки не на торт, а на луковый пирог – фирменное блюдо свекрови. Свечки сделал Бу-Бу, потому что у Брошара их не было, а Микки – голова дырявая – забыл купить их в городе. Клянусь, если снять эту сцену в кино, то, когда зажжется свет, у всех зрителей будут зареванные лица. Теперь уже Пинг-Понг обнимает меня за талию, и я говорю:

– Внимание! Смотрите, как я могу!

Делаю вдох и разом задуваю все свечки. Пинг-Понг говорит:

– Ну вот, теперь можно не сомневаться, примета сбудется – ты выйдешь замуж в этом году.

Затем, когда возвращается Микки, так и не снявший формы гонщика, – он отвез маму на том же «ситроене» домой, – мы все ужинаем во дворе, и постепенно темнеет. Горы становятся красными, слышно, как бредут стада с пастбища. Я, единственная, вообще не пью, мамаша Монтеччари совсем немного – и все ужасно веселятся, даже Коньята, она прямо кашляет и задыхается от смеха. Пинг-Понг часто целует меня то в шею, то в волосы. Рассказывает, как служил в армии в Марселе. Бу-Бу рассказывает про свою училку по математике, сорокалетнюю старую деву в чулках на круглых резинках чуть выше колен, ну и про все пакости, которые они ей подстраивали.

Микки вспоминает про гонку, которую он то ли проиграл, то ли выиграл, уже не помню. Я думаю о том, что моя мать сейчас со всеми подробностями описывает придурку те три секунды, которые она здесь провела, и сообщает, что принесла ему кусок лукового пирога, и все такое. Я, конечно, все время смеюсь. Я умею себя вести.

После ужина молодые идут переодеться. В комнате Пинг-Понг достал розовое платье, которое я надевала в первый вечер, когда ходила с ним в ресторан. Мне же оно только напоминает выволочку, которую я получила на следующее утро, когда вернулась домой. Он разложил платье на кровати, а сверху положил пакет с подарком. Пока я разворачиваю его, он стоит сзади, задрал мне футболку и ласкает грудь. Я говорю ему нежно:

– Если ты начнешь, то мы уже никуда не уйдем.

Но мне противно, хочется, чтобы он оставил меня в покое. Он купил мне красное бикини, которое я однажды показала ему на витрине. Купальник ему не понравился – почти ничего не прикрывает, но все-таки он его мне купил. Я не поворачиваюсь. Говорю:

– Какой ты невероятно милый.

Он оставляет в покое мои сиськи и начинает одеваться.

Проводим вечер всей компанией сперва в городе, а потом в Пюже-Тенье, где у Микки завтра соревнования. Он говорит, что ему придется привязать к велосипеду собаку, чтобы та показывала дорогу. Компания – это Пинг-Понг, Бу-Бу и его отдыхающая, барышня с сильным акцентом, и Микки с Жоржеттой. Отдыхающая в длинном прозрачном платье на голое тело, просвечивает даже пушок внизу живота, а Бу-Бу выглядит полным дебилом. Смотрит на нее, как на хрустальную вазу, и, обращаясь к ней, тоже начинает говорить с акцентом. Она то и дело его целует. Он расстегнул рубашку, мне не слышно, о чем они говорят, но эта сука все время просовывает ему руку на грудь, как будто это он – девушка, у меня сразу же возникает желание уйти, послать все подальше – дерьмовую музыку, крутящиеся лампы, недопитые бокалы, которые постоянно опрокидывают и разливают вино по столу, короче, все на свете.

Ладно. В Пюже, в клубе, где играют гитаристы, говорю себе: «Не психуй. Он знает, что тебя это бесит, и делает нарочно».

Танцую с Пинг-Понгом под какую-то песню Джо Дассена, так прижимаюсь, что почти повисла на нем, как на вешалке. С Пинг-Понгом все в порядке, я чувствую, как и он прижимается ко мне всем телом, а вот Бу-Бу на меня почти не смотрит, курит на банкетке, откинув голову, губы отдыхающей впились ему пониже шеи, и он с ней говорит, говорит нон-стоп, возведя глаза к потолку, на котором намалевано небо – то ли Испании, то ли Италии. Всего в одной обращенной к ней фразе звучат все слова, которые я от него слышала за все то время, что мы знакомы. Наверное, это самое для меня обидное. И все. Чувствую себя дико несуразной в розовом платье, которому сто лет в обед, оно слишком короткое и соблазнительное для того, чтобы кого-то соблазнить, но мне плевать. Беру со стола сигарету и зажигалку «Дюпон», выхожу в теплую ночь, иду к фонтану.

Пинг-Понг, разумеется, выскакивает вслед за мной. Я говорю ему:

– Мне нужно было подышать свежим воздухом. Все уже прошло.

Он весь в черном, как в тот первый вечер. Я – в розовом, он – в черном: это он так придумал, и ему нравится. Он говорит мне:

– Если тебя что-то волнует, ты можешь мне сразу же сказать, не нужно ждать, пока мы поженимся.

Я повожу плечом и даже не отвечаю. Он говорит:

– Когда сейчас мы с тобой танцевали, я понял, почему ты так крепко за меня держалась.

Я смотрю на него. У него такое милое, такое наивное лицо, что я злюсь еще больше и говорю противным голосом:

– Интересно, что ты там такое понял? Ну-ка говори, что ты там понял?

Он хватает меня за запястья и говорит:

– Успокойся! Тебе было очень одиноко в городе. Я знаю, что это такое. А потом ты возвращаешься домой. А у нас твоя мать и свечи, и все такое. Ты потрясена, кажется, я начинаю лучше тебя понимать.

Он отпускает мои руки и говорит:

– Ты только что думала о нашем ребенке, ты боишься будущего, тебе кажется, что больше уже ничего не будет, как раньше.

Мы стоим возле фонтана до светопреставления. И потом я говорю:

– Оʼкей, хоккей, ты все потрясающе понимаешь. Пошли обратно.

Возвращаемся в клуб, он идет за мной, грустный, руки в карманах. Ладно, жду, обнимаю за талию. Говорю:

– Роберто. Роберто Фиоримондо Монтеччари. Элиана Мануэла Хэрта Вик, супруга Монтеччари.

Смеюсь. Говорю:

– Правда, хорошо звучит?

Он говорит на ходу:

– Да, неплохо.

В машине – мы сменили «Ситроен 2СV» на «Ситроен DS» Генриха Четвертого – сидим, тесно прижавшись друг к другу, я – между Пинг-Понгом, который ведет машину, и Бу-Бу, потому что он самый худой. Отдыхающую выбрасываем в городе, и Бу-Бу вылезает, они обнимаются, говорят друг другу «До завтра!» и всякую другую хренотень. Чуть погодя – аналогичная сцена, но с участием Микки и Жоржетты, разве что они не рассусоливают так долго. Вечером они вдвоем исчезли на добрых три четверти часа. Куда делись, непонятно. Жоржетта мне как-то призналась, потупив глаза, что он ее имеет где угодно, и она всегда боится, что их застукают. Например, как-то вечером – у Монтеччари, на ступеньках в подвал, когда Пинг-Понг, Бу-Бу, Коньята и я играли в рами. Она слышала наши голоса через дверь. Честное слово.

Наконец возвращаемся домой. Я почти заснула в машине. Бу-Бу и Микки надо мной подтрунивают. Пинг-Понг говорит:

– Кончайте ваши дебильные выходки, слышите?

Они замолкают. Пинг-Понг с Мики едут поставить машину в гараж Генриха Четвертого, а мы с Бу-Бу идем по двору. Полнолуние, слышны только наши шаги. Дверь в кухню заперта изнутри. Бу-Бу говорит:

– Мать все равно не разбудить. Нужно ждать Пинг-Понга.

Молча стоим до второго пришествия. Я забыла, что злюсь на него, беру его за руку и говорю, что мне страшно. Прошу его:

– Поговори со мной.

Чувствую, что ему хочется вырвать руку, но он не осмеливается. Спрашивает, почему в Пюже-Тенье я вдруг так неожиданно бросила их и ушла из клуба. Отвечаю:

– Сам знаешь.

Пожимает плечами, чтобы я подумала, что не знает. Я нежно говорю:

– Приревновала тебя к твоей отдыхающей. Хотелось плакать.

Он не убирает руку. Молчит. Я спрашиваю еще тише:

– Ты считаешь, что она красивее, чем я?

Он качает головой, что якобы «нет», и все. Не знаю, как мне удается сдержаться, не встать с ним рядом и не зацеловать до смерти, а потом – будь, что будет. Я говорю:

– Поговори со мной, Бу-Бу, прошу тебя.

Он мне рассказывает, что отдыхающая по имени Мари-Лор учится на медицинском и старше его на два года, с ней приятно проводить лето, но не больше. Я говорю:

– Хорошо, тогда я упокоилась.

Сильно сжимаю ему руку. Она у него большая, и поэтому кажется, что из нас двоих – он старший. В конце концов он ее выдергивает и стучит в окно, чтобы разбудить мать. Я не успеваю удержать его. Он кричит:

– Мам, это мы!

Больше мы не произносим ни слова.

Мать Скорбящих открывает нам в ночной рубашке из плотного хлопка и спрашивает Бу-Бу:

– А почему вы сразу не постучали?

Он отвечает:

– Не хотели тебя будить. Ждали Пинг-Понга.

Она пожимает плечами и говорит сварливо:

– Ты же знаешь, я все равно не могу сомкнуть глаз, пока вас нет дома.

Я поднимаюсь за ней, а Бу-Бу остается внизу ждать братьев. В комнате снимаю платье и вешаю его на плечики. Щупаю флакон в кармане красного блейзера, перед тем как закрыть зеркальный шкаф. Ложусь голой, глядя в темноту, и думаю о Бу-Бу, о том, что рука, которая только что держала его руку, теперь гладит меня между ног.

Когда Пинг-Понг возвращается, естественно, он испытывает желание, но отнюдь не читать газету. Напрасно я ему говорю, что устала, что ему нужно спать, мне становится мерзко от одной мысли, что Бу-Бу может услышать нас в эту ночь, но от первого же толчка я кончила и уже не помню, сколько еще раз, вжавшись ртом в подушку, чтобы заглушить крики.

А потом наступило ужасное воскресенье. Утром я столкнулась во дворе с Бу-Бу, он со мной не говорит и старается на меня не смотреть. Я в красном бикини преграждаю ему путь, чтобы поздороваться. Он отталкивает меня, как дикарь, просто чудо, что я не упала на землю со всем своим барахлом – солнечными очками, кремом для загара и ментоловыми сигаретами. Он говорит:

– Отстань!

В его черных глазах злость, он едва на меня смотрит. Я говорю умоляюще:

– Бу-Бу!

Но он идет к дому, не оборачиваясь, переступая своими длиннющими ногами. Я думаю о нем еще битый час, вся такая несчастная-пренесчастная.

За столом еще хуже. Завтракаем рано, потому что Микки нужно ехать в Пюже на гонки. Бу-Бу за весь завтрак не произносит ни слова и только в конце открывает рот, чтобы унизить меня перед всеми. Мы с Микки треплемся о кино. Я говорю без всякой задней мысли, что если бы захотела, то тоже могла бы стать актрисой. Есть среди них и пострашнее, чем я. Господи, кого я из себя корчу! И хотя одета-то я с ног до головы не в ширпотреб, как другие, но при этом, во-первых, полная невежда, а во-вторых, выпендриваюсь в деревне, где живут-то одни древние старухи. Ну, и напоследок, мол, на панели в Ницце или в Париже я бы ничем не выделялась среди тамошних, самых что ни на есть заурядных девиц. Я не умею отвечать, когда на меня орут. Швыряю салфетку на середину стола и ухожу к себе в комнату. Когда Пинг-Понг поднимается поговорить со мной, запираюсь на ключ. Не хочу больше ехать с ними в Пюже и вообще ничего не хочу. Не хочу успокаиваться. Пусть меня оставят в покое.

Днем – настоящий ад. Все уехали, кроме двух развеселых вдовушек, и теперь каждая минута тянется, как год, а каждый час – как вся жизнь. Я даже не хочу спуститься смотреть телевизор с Коньятой. Открываю окно, чтобы шел свежий воздух, но закрываю ставни. Даже не хочу сходить навестить мать. В конце концов достаю из кармана красного блейзера пузырек с белыми таблетками. Лежу на кровати, крепко сжимая его в руке и пытаясь вызвать в памяти воспоминания, связанные с отцом. Например, вот я болтаюсь на кухне в Араме, мне семь лет. Что потом? Допустим, играю в домино. Он специально поддается, улыбается, и на щеках у него появляются ямочки. Говорит, что я невероятно сообразительная. Я всегда у него была самая красивая, самая сообразительная, и все такое. Он ни на секунду не замолкает и не перестает называть меня своей любимой крошечкой. Могу так лежать и думать до конца своих дней, сжимая пузырек в кулаке, чтобы отомстить за обоих. За маленькую Эль и за папу, который ее обожает. Как говорит Коньята: «Какое чудное тогда было время».

Потом я заснула или отвлеклась и теперь не могу найти пузырек. Нашла под подушкой. Я завернула в салфетку тридцать таблеток, раскатала их бутылкой и растолкла в порошок. В течение двух часов пять или шесть штук способны убить человека. «Сердце разрывается», – сказал мне Филипп. Разрывается сразу же, едва становится плохо. Я пальцем положила чуть-чуть на язык и попробовала. Горький, это правда, но крестьяне так усыпляют собак – добавляют им в корм две растолченные в порошок таблетки – так рассказывал Филипп, – и бедное животное все-таки съедает. Полтаблетки – это лекарство длительного действия от серьезной болезни, забыла название. Но пять или шесть – это наповал. У меня будет около двух часов, чтобы исчезнуть и не оставить о себе никаких воспоминаний. Наверняка причину смерти определят, но с того момента, как им станет плохо, и до того момента, как они отдадут концы, пройдет так мало времени, что они просто не успеют ни с кем поделиться, в чьей компании развлекались.

Я проглядела городские газеты, здесь другое издание, чем в Дине. Единственный, кто мог бы меня заподозрить, – это Филипп, но я таскала таблетки из разных пузырьков, и даже если бы он обнаружил кражу и прочел местную газету, что было бы очень странно, то в ней все равно не будут сообщать о двух отравлениях, случившихся в соседнем департаменте. От такого ежедневно дохнут всякие мерзавцы.

Уже стемнело, когда я слышу, как они все вернулись и стоят в кухне. Зажигаю лампу на ночном столике. Прячу еще теплый пузырек в карман красного блейзера. Натягиваю на голое тело платье в голубые цветы, надеваю белые туфли и немного привожу себя в порядок, глядя в зеркало. Я вся заплаканная, но мне наплевать, пусть заметят. Я поворачиваю ключ в двери, сажусь на кровати, и почти сразу же появляется Пинг-Понг. У него сильно обгорело на солнце лицо.

Он садится рядом и говорит, что Микки недоумок. Я говорю, что это их фамильная черта. Он смеется и говорит, что Микки пришел к финишу, когда победитель уже добрался к себе домой в Тулузу. Ладно. Он видит, что я все еще злюсь, и говорит:

– Бу-Бу вовсе не имел в виду то, что тебе показалось.

Я отвечаю:

– Я знаю. Я-то полагала, что это комплимент, но теперь, после твоих слов, я поняла, что он назвал меня шлюхой.

Пинг-Понг дико раздосадован. Ему неохота связываться ни со своим братом, ни со мной. Наконец он сообщает, что поговорит с Бу-Бу и потребует, чтобы тот извинился передо мной. Мне смешно от одной мысли. Я воображаю, как Бу-Бу, низко опустив голову, просит у меня прощения. Мечтать не запретишь. Когда я спускаюсь к ужину, его вообще нет дома, пошел встречаться со своей отдыхающей.

Коньята и Микки держат себя со мной очень мило, как обычно. Смотрим фильм по телику. За весь этот гнусный вечер я не раскрываю рта. Если бы знала, где отыскать Бу-Бу, то пошла бы, даже рискуя получить затрещину от его Мари-Лор. Но я не знаю. Занавес. Мать Скорбящих, которая свою затрещину вполне заслужила, приносит мое вязанье и кладет мне на колени. Говорит ехидно:

– Лучше займись немного, чем грызть ногти. Ты же не хочешь, чтобы твой ребенок остался в чем мать родила?

Кладу вязанье под стул, даже отвечать неохота.

Понедельник, 12-е

Днем Мать Скорбящих идет на кладбище. Коньята спит с открытыми глазами в своем кресле. Я поднимаюсь в комнату Бу-Бу, он читает, лежа на кровати в купальных шортах в цветочек. Я стою, прислонившись к закрытой двери. Говорю ему:

– Прошу тебя, не нужно на меня так смотреть.

Он смотрит на меня так, будто перед ним черт из преисподней, и говорит:

– Предупреждаю, если ты сейчас сама не выйдешь, я тебя отсюда выведу силой.

Дергаю плечом, чтобы показать ему, что мне наплевать. Говорю:

– Ты злишься на меня за то, что мы друг другу наговорили той ночью? Ты жалеешь об этом?

Он не отвечает. С упрямым видом рассматривает обои в своей комнате, считает ромбики. Я говорю:

– Я иду к реке. Буду ждать тебя там. Если не придешь, даже не знаю, что я с тобой сделаю.

Он поворачивается ко мне, чтобы что-то сказать, но потом опускает голову и молчит. Я подхожу и треплю его по щеке. Говорю:

– Прошу тебя, Бу-Бу, приходи.

Оставляю его, а сама иду в свою комнату, чтобы надеть под платье красное бикини и захватить полотняную сумку. Спускаюсь. Коньята спокойно дрыхнет. Иду не по дороге. Прохожу по лугу за домом и по тропинке, ведущей к реке. Прыгаю по большим валунам и булыжникам прямо к пляжу, который здесь называют Palm Beach[57]. Сюда мы ходим загорать с Мартиной Брошар. Здесь лежат два огромных плоских камня, на них можно лечь и растянуться во весь рост, а позади – настоящий сосновый лес. Народ сюда ходит только по воскресеньям.

Я достаю из сумки махровое полотенце, ложусь на него в бикини и жду. Бу-Бу появляется через час или чуть меньше, приходит той же дорогой, что и я. На нем полотняные брюки и футболка с напечатанной на груди фотографией – это мой портрет, который он сейчас и выгуливает. Да, мой. Мое лицо, мои волосы, моя улыбка. Все это выполнено красным цветом на его футболке. Обалдеть.

Он стоит в двух метрах от меня, чуть смущенно улыбается, руки в карманах. Я говорю:

– Черт побери, где ты это раздобыл?

Он говорит:

– В Ницце. Один приятель привез на прошлой неделе. Я дал ему твое фото.

Снимает футболку и протягивает ее мне. Говорит:

– Это для тебя. Кажется, будет чуть велика.

Становлюсь на колени и надеваю ее. Спрашиваю:

– Ну а фото ты где взял?

Говорит, в моей комнате, выбрал то, которое ему больше всего понравилось. Футболка великовата, это факт, но все равно потрясная.

Я протягиваю ему руку, а он тянет меня, чтобы я встала на ноги. Мы смотрим друг на друга всего несколько коротких секунд, лет эдак тысячу, а потом он говорит, опустив голову:

– Ты выходишь замуж за моего брата. Ты мне как сестра, понимаешь?

Я чувствую, что он сейчас развернется и уйдет, и говорю:

– Бу-Бу, не уходи, прошу тебя, ну прошу.

Он говорит:

– Я специально пришел, чтобы сказать тебе это.

Я говорю:

– Мне наплевать, останься со мной.

В результате он остается. Я лежу в своем красном бикини, а он сидит в купальных шортах в цветочек и ничего мне больше не говорит. Он очень худой, загорелый, и волосы чуть светлее моих. Через минуту он ныряет в холодную воду. Мне кажется, он хорошо плавает. Что бы он ни делал, неважно, мне все равно нравится на него смотреть. Он прямо убивает меня, чувствую, что убивает. Когда он залезает на камень, я своим полотенцем вытираю ему спину. Говорю умоляюще в самое ухо:

– Ну разок, всего один разок. Никто ничего не узнает.

Он, не поворачиваясь, пожимает плечами и шепчет:

– Но я-то буду знать.

Я прижимаюсь губами к его спине, обхватив его руками, и говорю так же тихо, как он:

– Но ведь все равно это когда-нибудь случится.

Он отталкивает меня и выпрямляется в полный рост. Я остаюсь стоять на коленях, уставившись в пустоту. Я слушаю, как журчит река, и думаю о том, что он ведет себя со мной точно так же, как я – с Горем Луковым. Невероятно. Я качаю головою, чтобы сказать «ладно», «хорошо», не глядя на него. Потом тоже встаю. Мы оба одеваемся и уходим.

Мы расстаемся на тропинке. Я убрала футболку к себе в сумку, теперь он голый по пояс. Я пытаюсь выдавить из себя улыбку, но это катастрофа. Я говорю:

– Я иду к Пинг-Понгу, не хочу возвращаться вместе с тобой. Если твоя мамаша выскажет какое-то соображение на этот счет, я больше не выдержу.

Я идиотка, но это сильнее меня, я тяну к нему губы для поцелуя. Он целует меня в щеку и уходит.

Вторник, 13-е

Около полудня захожу к Брошарам. Звоню Горю Луковому. Прошу, чтобы приехала за мной в то же место и в тот же час. Думаете, она поняла? Ничегошеньки не поняла. Не могу с ней говорить, потому что мамаша Брошар не нашла себе другого занятия, чем без конца протирать стойку как раз напротив телефонной кабины, а несчастная дура орет во все горло:

– В Дине? Правильно? В Дине? А как называется кафе? Я забыла.

Я говорю:

– Вы найдете. До скорого.

И вешаю трубку в самый разгар ее стенаний. Теперь я не уверена, что она приедет. Но мне плевать. По просьбе Матери Скорбящих покупаю стиральный порошок, расплачиваюсь, указываю из вредности на ошибку в десять сантимов и иду на террасу поболтать с Мартиной.

Мартина на несколько месяцев старше Бу-Бу, у нее круглое лицо и вечно смеющиеся глаза, а темные волосы подстрижены, как у Мирей Матье. Я часто видела ее голой на пляже, она вся пухленькая, ужасно аппетитная. Мысль о Бу-Бу сидит во мне занозой, о нем и говорим. Я спрашиваю:

– Думаешь, он спит со своей курортницей?

Она поворачивает голову к шторе из жемчужных бусин, висящей на двери, проверить – не притаилось ли там материнское ухо, – и говорит шепотом:

– Наверняка. Когда мы ходим вместе собирать лаванду, они всегда уединяются, а у Мари-Лор лицо потом так и пылает.

Я говорю:

– Но сама ты их ни разу не застукала?

Теперь краснеет она. Качает головой и до скончания века собирается с духом. Я не отстаю. Она шепчет:

– Один раз. Случайно наткнулась, я за ними не следила. И сразу же ушла.

Она действует мне на нервы, мне хочется вцепиться ей в волосы и хорошенько встряхнуть. Я говорю:

– Ну, и что они там делали?

Она чувствует по моему голосу, что я злюсь, и вся заливается краской. Смотрит снова на штору из бусин и говорит:

– Это Мари-Лор ему делала.

Жирная точка. Она пьет свой кофе с молоком, ест бутерброд, неотрывно глядя на залитую солнцем церковь.

Я говорю:

– Ну ладно.

Оставляю ее сидеть возле шторы, а сама ухожу. Затыкаю уши, чтобы не слушать бред, который несет мадам Командирша, из-за того, что я купила стиральный порошок не той марки. Поднимаюсь к себе и хлопаю дверью. Вижу свое отражение в зеркале, и у меня сразу же возникает желание чем-нибудь в него запустить. Стою, не двигаясь, до тех пор, пока мертвецы из гроба не восстанут, и стараюсь ни о чем не думать. Каждую минуту чувствую себя еще более опустошенной, с тех пор как он отпустил мою руку. Мне уже кажется, что ехать в Динь вообще не стоит. Я не смогу. Я вообще больше ничего не смогу. Я именно такая, как он сказал: жалкая, невежественная, эдакая деревенская нескладеха. Я оставляю его совершенно равнодушным. Рядом со мной худосочная Мари-Лор кажется ему мечтой поэта. Даже когда рот у нее занят совсем другим, она наверняка продолжает изрекать что-то сверхумное. Все, я сыта по горло. Надоело.

За обедом опускаю голову, чтобы не смотреть на него. Ковыряю жареную картошку в тарелке, есть неохота. Пинг-Понг спрашивает:

– Что с тобой?

Говорю:

– Мерзкое настроение.

Он затыкается. Они все, конечно, думают, что я не в духе из-за ребенка. Когда Бу-Бу, который до этого молчал, подает голос и начинает обсуждать «Тур де Франс», я встаю и иду в комнату одеваться.

Я надеваю то, что и собиралась, чтобы довести Лебалека до кондиции. Я больше в это не верю, но делаю все механически. Небесно-голубое платье с большим вырезом и прошивкой под грудью, чтобы она казалась больше. Не слишком короткое, но очень легкое, летящее. Юбка расширяется книзу, и, когда я кручусь на месте, мое тело просвечивает на солнце. Туфли с тонкими перемычками. Белые кружевные трусики. Беру белую кожаную сумку. Кладу в нее деньги и пузырек с этикеткой от лака для ногтей. Перехватываю волосы лентой из той же ткани, что и платье. Чуть-чуть помады, немного туши, чтобы удлинить ресницы, и я готова.

Пинг-Понг провожает меня к церкви и удивляется, что я так часто езжу навещать свою учительницу. Я говорю ему:

– По-твоему, лучше валяться весь день в комнате?

Он закрывает варежку и правильно делает, потому что в такой день, как сегодня, очень легко получить сумкой по физиономии. Оставляет меня на автобусной остановке и уходит, даже не прощаясь. Но меня сегодня это меньше всего волнует.

Сажусь в автобус, полный отдыхающих. Они едут в город, в бассейн. Со мной никто не заговаривает. Потом пересаживаюсь, остановив на ходу двухчасовой автобус на Динь. Рядом сидит какой-то тип и читает газету. Выучив ее наизусть, передает мне. Засуха. Жискар[58]. Пулидор[59]. Загрязнение пляжей. Олимпийские игры в Монреале. Элизабет Тейлор. Проезжаем Баррем[60]. Целая страница анекдотов, но могу прочесть только заголовки. Если я попытаюсь разобрать то, что помельче, сосед решит, что я хочу сожрать его газету. В любом случае я плохо понимаю анекдоты. Один из десяти, при хорошем раскладе. Чтобы я смеялась, когда читаю, меня нужно щекотать. Чем ближе к Диню, тем сильнее у меня колотится сердце.

Я выхожу на площади Освобождения, на моих часах без десяти четыре. Идет подготовка к вечернему празднику. Везде развешаны фонарики. Здесь еще жарче, чем в автобусе. Я потею, чувствую себя грязной и помятой, хожу туда-сюда. Останавливаюсь напротив стоянки такси. Смотрю в пустоту перед собой, слышу гул голосов вокруг, и внезапно у тротуара тормозит черный «пежо» Лебалека. Ровно в четыре я сажусь в машину рядом с ним.

Очень мило говорю:

– Вы на удивление пунктуальны.

Достаточно увидеть его взгляд, обращенный на меня, как сердце успокаивается, и я мгновенно чувствую, что во мне просто зашкаливает уверенность в себе. Отличный сюжет для нового фильма: представьте себе, пятидесятилетний тип является на роковое свидание, чтобы вернуться в свою тошнотворную юность. Дьявол в четыре ноль-ноль[61], и все такое. Уверена, что сердце у него колотится, как сумасшедшее, пока я закрываю дверцу и машина трогается с места.

Сказать, что он говорит заунывным голосом, – ничего не сказать. Сообщает мне, что его знает весь город. Что на него не похоже – гулять с девушкой, которая моложе его собственной дочери. Что он не думал, что я приду. На нем светло-серые брюки, отутюженные женушкой, и рубашка-поло чуть темнее оттенком. У него руки боксера, как у Пинг-Понга, цвета выжженной земли, поросшие светлыми, а может быть, уже седыми волосами, не знаю. Чувствую запах знакомого мужского одеколона, но не могу вспомнить ни марки, ни того, кто так же пахнет. Он раз или два поглядывает на меня, пока мы едем по бульвару, разукрашенному сине-бело-красными флагами, и я повторяю про себя, что мои глаза похожи на его, но гораздо больше – на глаза моей матери, потому что мне они достались от нее. Цвет и пышность волос у меня от Монтеччари, в этом я абсолютно уверена, как и длина ног и их пропорция к верхней части туловища, точно такая же, как у трех моих братьев.

С круговой развязки, куда меня привез автобус, мы выезжаем на длинный мост, который тянется над умирающей под солнцем рекой. Лебалек говорит:

– Это река Блеон.

Потом мы едем вдоль нее, в сторону реки Дюранс и города Маноск, это написано на указателе. Спрашиваю, куда мы направляемся. Он отвечает, что не знает, но не хочет оставаться в городе. Он говорит для проформы:

– Может быть, вы хотите получить свое украшение, и разойдемся?

Я смотрю через ветровое стекло и говорю «нет». Он ведет машину дальше. Мы больше не произносим ни слова целую тысячу километров. «Пежо» у него не новый, бардачок без крышки, но идет машина плавно и почти бесшумно. Обожаю ездить на машине, сидеть молча и смотреть на деревья. Потом он шепчет:

– Я не понимаю.

Я говорю:

– Правда?

Я-то догадываюсь, что именно ему непонятно. И пусть я невежда, но это мой уровень – владелец убогой лесопилки, которому вдруг преподносят конфетку вроде меня, хотя он даже ее не просил. Он говорит:

– Я сто раз думал о вашем звонке. Вы говорили так, словно между нами уже что-то решено. Короче, как будто мы давным-давно знакомы.

Я повторяю:

– Правда?

Мы останавливаемся в глубине дороги у здания, похожего на замок, там лошади, бассейн и миллион полуголых людей, которые потеют на всех языках мира. Внутри, в зале со стенами, выложенными из массивных камней, с огромным камином, куда можно запихнуть, например, всех никому уже не нужных старух, довольно прохладно, мы садимся за низкий стеклянный столик, я заказываю чай с лимоном, он пиво. Теперь он смотрит на меня нон-стоп и замечает, что не только он один.

Он возвращает мне серебряное сердечко на цепочке и говорит:

– Вы действительно решили снимать студию у моего свояка?

Он наклонился ко мне – массивный, брови с проседью, такие же, как и шевелюра, он мог бы раздавить меня одной рукой. Я отвечаю, опустив голову, с видом дурочки, которая боится спросить, где тут туалет:

– Вообще-то я больше не думала, но, если вы хотите, чтобы я сняла, я сниму.

Жду лет сто, не меньше, рассматривая стол, чтобы дать ему время сглотнуть слюну, а потом добавляю:

– Знаете, в тот день, когда я к вам приходила, я мало на что надеялась. Я тоже думала над нашим телефонным разговором. Даже не могу вам объяснить. Мне было страшно и хорошо.

Я поднимаю свои большие глаза, чтобы взглянуть на него, такая наивная, как я умею быть со всеми, кроме Бу-Бу, и он дважды кивает головой и сжимает губы, чтобы показать, что он понял и с ним происходит ровно то же самое. Да, жизнь все-таки интересная штука. Я снова разглядываю стол, орнамент на красном ковре. Если меня сейчас снять в кино, то зрители начнут усыновлять сирот прямо на выходе из кинотеатра.

Теперь я вообще не поднимаю глаз. Он говорит после долгого молчания:

– Вы ведь не учительница, правда?

Я знаком показываю, что нет. Он спрашивает:

– А чем вы занимаетесь?

Я повожу плечом и отвечаю:

– Ничем.

Он смотрит то ли в пустоту, то ли в мое декольте, не знаю. Потом шепчет:

– Жанна.

Я грустно улыбаюсь, слегка опустив подбородок. Подступают слезы, я это чувствую, он тоже. Он кладет ладонь на мою голую руку и говорит:

– Уйдем отсюда. Сядем в машину и немного покатаемся. У вас есть время?

Я говорю:

– До восьми – восьми тридцати.

Его ладонь скользит по моей руке, он говорит:

– Вы не выпили свой чай.

Я пью свой чай, он пьет свое пиво, мы держимся за руки, опустив их между стульями, и все это, не проронив ни слова.

В машине, пока он за рулем, я придвигаюсь и кладу голову ему на плечо. Он говорит:

– Жанна, для чего вы приехали в Динь?

Я отвечаю:

– Не знаю. Мне бы подошел любой город, но я очень рада, что приехала именно в Динь.

Да, Бу-Бу прав, что смеется надо мной, актриса я никудышная. В школьных спектаклях я так волновалась, что мадемуазель Дье кричала:

– Говори разборчиво! Разборчиво!

Она утверждала, что я переигрываю. В жизни я могу говорить естественно, особенно когда не задумываюсь над словами. Ну, или почти естественно, не знаю. Например, когда лежу у него на плече. Даже если это плечо человека, которого я в результате убью своими же или его руками.

«Gold for men»[62]. Внезапно я вспомнила, вот чем он пахнет. «Gold for men». Этот одеколон продавался в аптеке у Филиппа. Был один португалец, Рио, он им обрызгивал лицо и шею. Два года назад я была влюблена в него по уши. Он целовал меня в губы, я стояла, прислонившись к дереву, он задрал мне юбку, чтобы погладить ноги, но я ее опустила, вот и все. Перед танцами он брился прямо в лесу – достал флакон из золотой картонной коробки и попрыскался холодным одеколоном. «Gold for men». Между нами никогда ничего не было, только это – он целовал меня, когда я стояла, прислонившись к дереву, чтобы прихвастнуть перед приятелями, с которыми они строили летние домики на самом верху перевала. Я говорю:

– Вернемся в Динь, и я сниму студию.

Лебалек останавливается на обочине, на выгоревшей траве. Мимо на полной скорости проносятся машины. Он берет меня за плечи и пристально смотрит. Я вижу в его зрачках, где-то очень глубоко, свое отражение. Я порывисто дышу, изображая одновременно страх и желание, всю эту фигню. А потом – свершилось! Он целует меня в губы, шарит своим вонючим языком у меня во рту, и тогда возвращается Эль, она здесь, ей то ли семь, то ли двенадцать, то ли четырнадцать, она смотрит на меня с любовью, она знает, что я никогда ничего не забуду и убью обоих, как я ей обещала.

Мы едем в ближайшее придорожное кафе, и я звоню Туре. Его нет на месте. Отвечает Сюзи. Я напоминаю ей, кто я такая, говорю, что хочу снять студию и подъеду к семи часам подписать бумаги. Лебалек стоит рядом и взглядом одобряет каждое мое слово. Когда я вешаю трубку, он кладет руку мне на затылок. Я улыбаюсь ему с видом храброго солдатика, выполнившего свой долг. Он тоже улыбается, кивая головой, и пьет вторую кружку пива у стойки, я не пью ничего. В какой-то момент я иду к двери, чтобы и он, и другие клиенты увидели на свету мое тело, просвечивающее сквозь платье, потом возвращаюсь. Я прижимаюсь головой к его плечу, пусть думает, что ему завидуют, раз у него такая девушка. Потом мы садимся в машину и едем в сторону Диня, тридцать один километр.

Он говорит по дороге:

– Знаешь, у меня, как и у всех, бывали приключения. Но я уже давно стал благоразумным отцом семейства. Только семья и работа. И то, что мне выпало, – просто невероятно.

У меня уже почти сорвалось с языка, что ему всего-навсего выпал мой зад под голубым платьем, но говорить грубости – не в моем стиле. Пусть декламирует свой катехизис, один и тот же у всех негодяев-мужиков, похоже, они все заучили его у одного и того же кюре. Меняются только имена благоверной и детишек. Когда мне сообщают, что святую величают Фернанда, а ангелочков Эстель и Юбер, я могу дальше уже не слушать. Я смотрю на дорогу, на деревья. Думаю о том, что буду есть вечером. В конце его дурацких излияний, а может быть, еще до них, говорю ему:

– Я понимаю. Ни вы, никто другой в этом не виноваты. Так случилось.

Он покровительственно обнимает меня за плечи и продолжает вести машину, прижимая к себе.

В Дине он высаживает меня на улочке – специально для притворщиков и ханжей. Она идет параллельно бульвару Гассенди, «в двух шагах от агентства». Он говорит:

– Мне нужно заскочить к себе, но я буду ждать тебя здесь через час.

Я говорю, посмотрев на часы:

– У меня будет не очень много времени.

Он отвечает:

– Я хочу увидеть тебя снова хотя бы на пару минут, до того как ты уедешь.

Он кладет руку мне на колено, и она медленно ползет вверх, приподнимая подол юбки. Я не двигаюсь и молчу. Он пристально, почти со страдальческим видом смотрит на продвижение своей руки, потом говорит сдавленным голосом:

– Я захотел тебя сразу же, как только увидел.

Я говорю, просто выдыхаю:

– Я знаю.

Он останавливается, наткнувшись на краешек белых трусиков. Проводит пальцами там, где у меня самая нежная кожа, потом опускает платье. Говорит:

– Иди быстрее. Я подожду.

Я выхожу, иду по улочке, выходящей к бульвару, и оказываюсь почти напротив агентства Туре. Когда я открываю стеклянную дверь, он сидит за металлическим столом. Вентилятор по-прежнему гоняет теплый воздух. Сюзи на месте нет. Я говорю:

– Добрый день, месье.

Он встает, очень возбужденный, и пожимает мне руку. Потом не выпускает ее по своей всегдашней привычке. Говорит:

– Я ждал вас.

Он в том же тонком шерстяном костюме, что и на прошлой неделе, с той же улыбкой злого Серого Волка. Он объясняет, не сводя глаз с моего декольте, что пойдет мне навстречу. Обычно вместе с платой вперед за первый месяц проживания удерживается также залог, равный месячной аренде, которая не возвращается, если обнаружится порча недвижимости или имущества. Но он не будет требовать с меня этого залога.

– Нет, нет, моя милочка.

Я благодарю и говорю, что это очень любезно с его стороны.

Он наконец отпускает мою руку, чтобы я могла подписать документ. Я его не читаю, во-первых, потому что без очков это будет непросто, а во-вторых, мне наплевать. Я подписываюсь: Жанна Дерамо. Вернее, Жанна и неразборчиво. Он спрашивает дату рождения, я старю себя на два года, как и для Лебалека. Говорю, что родилась в Гренобле. Он заполняет форму и засовывает к себе в карман. Достает из ящика стола ключи от студии и говорит мне:

– Я провожу вас, чтобы проверить инвентарь по описи.

Переминается с ноги на ногу, поглядывая на мою грудь, как будто не может больше сдерживаться и готов броситься на меня или же просто умирает от желания пи́сать.

На сей раз он везет меня на улицу д’Юбак в своей новенькой СХ. Говорю, что хочу пить. Прежде чем карабкаться на четвертый этаж, мы заходим в кафе неподалеку. Он пьет пиво, как Лебалек, разве что нажимает на кнопку часов, прежде чем решиться. Объясняет, что пьет аперитивы только после семи тридцати. Нас еще не обслужили, а он вынимает деньги, чтобы рассчитаться. Я цепляюсь обеими руками за стойку, сердце просто выпрыгивает из груди, не понимаю, как мне удается не заорать во все горло. Я была уверена, что узнаю, боялась увидеть его, но от этого еще хуже: я его вижу. Точь-в-точь, как описала мать, и от одного этого у меня стынет кровь. Это золотая монета в оправе из двух колец того же металла, которые защелкиваются между собой.

– Сколько с меня?

Словно издали слышу издали голос Туре, потом он спрашивает:

– Вам нехорошо?

Я делаю вдох, и сердце начинает снова биться. Я говорю:

– Нет, это от жары.

Нам подают напитки, и я медленно пью свою минеральную воду с мятой. Он берет сдачу. Смотрю, как он аккуратно складывает купюры. Я говорю как можно естественнее:

– Какой у вас красивый зажим для денег. Наверное, ценный.

Он показывает мне его, не выпуская из рук. И говорит с мерзкой улыбкой:

– Эта монета – наполеон.

И все. Боюсь, что он может что-то заподозрить, если я не остановлюсь, но это сильнее меня.

– А где вы его купили?

Он делает неопределенный жест над головой:

– Он у меня уже сто лет. Подарил один друг, итальянец.

Слова застревают у меня в ушах, пока он рассматривает вещицу, что-то вспоминает, отпивает из кружки. И говорит:

– Мы вместе с ним проворачивали одно дело. Но он уже умер, бедняга.

Он качает головой и прячет деньги в карман. А я смотрю на его пиво. Инстинктивно придвигаю к себе сумку, которую положила слишком далеко от себя на стойке. Сумка меня успокаивает. Я хотела убить их обоих сегодня вечером, но знаю, что этого делать не надо. Секретарша кофе-с-молоком, имя которой я вдруг забыла, опишет клиентку – та звонила и хотела увидеть босса. Нужно набраться терпения, дать ей меня забыть.

И все же. Из-за этого зажима для денег почему-то все стало вдруг невозможным. Я не смогу теперь подняться с ним вдвоем в студию, просто не выдержу. Не смогу отталкивать от себя его волосатые ручищи. Я знаю, что схвачу лопату и буду бить его по голове, бить до тех пор, пока он не останется лежать неподвижно среди грязи и прелых листьев. Я пытаюсь за что-то зацепиться левой рукой и слышу крик.

А потом я лежу на полу в баре, и вокруг куча людей. Кто-то говорит:

– Не трогайте ее! Нужно вызвать «скорую». Главное, не трогайте ее.

Он не умер. Мама сказала, что он не умер. Он не может двигаться, не может говорить, он ничего не скажет полиции. Я не была с ним в лесу, вот и все. Он упал с лестницы, подрезая ветки на дереве. Нужно ждать. В больнице маме сказали, что нужно ждать. Я лежу на полу в баре. Я знаю, где я нахожусь. В Дине. Я говорю:

– Где моя сумка? Дайте мне мою сумку.

Мое платье страшно испачкается. Эль не должна плакать. Я уверена, что смогу подняться.

Уже почти восемь, когда мы выходим из бара. У меня, наверное, вид как у утопленницы. Волосы прилипли ко лбу и к вискам. Они пытались заставить меня отхлебнуть коньяку, но я выплюнула. Дали мне крепкий кофе. Болит затылок. Но мир вокруг перестал кружиться. Я говорю точь-в-точь, как моя дуреха-мать:

– Ой, столько хлопот из-за меня.

Он говорит:

– Вовсе нет.

Просто я его напугала. У меня часто бывают такие недомогания? Я отвечаю:

– Нет, это все жара, меня укачало в машине, ну и нервы.

Я выбрасываю одну ногу перед другой, как Горе Луковое, когда она возвращалась из туалета, сняв лифчик. Бедная дурында уже, наверное, вышагивает взад-вперед по тротуару. Внезапно мне кажется, что я отдала бы все на свете, чтобы сейчас, немедленно оказаться рядом с ней.

Мы останавливаемся перед обветшалым зданием, и Туре спрашивает, с тревогой вглядываясь в мое лицо:

– У вас будут силы подняться по лестнице?

Я киваю в ответ. Когда я хватаюсь за перила, он выпускает мою руку. Он идет за мной, но не думаю, что его сейчас интересуют мои ноги. Должно быть, у него была масса времени сосредоточить на них свое внимание, пока я валялась на полу в баре, у него и еще у полусотни зрителей. Я останавливаюсь на третьем этаже, чтобы передохнуть, а он говорит:

– Не торопитесь. Дышите глубже.

В конце концов он отпирает дверь студии, и я сразу же устремляюсь в туалет.

Я ничего не ела днем, и меня рвет одной жидкостью. Я вытираю раковину, стаскиваю платье и мою лицо холодной водой. Вытираюсь носовым платком, причесываюсь, крашу губы. На левой руке отвалились два накладных ногтя. Наверное, когда при падении пыталась зацепиться за стойку. Трясу платье и пытаюсь оттереть с него мокрым носовым платком не поддающиеся пятна.

Когда я выхожу, Туре сидит в том же кресле, что и на прошлой неделе. Он говорит:

– Ну как, вам теперь лучше? Правда?

Мне удается улыбнуться. Он говорит:

– Действительно, совершенно безумное лето. Кажется, уже сбились со счета, сколько народу умирает от солнечных ударов.

Я сажусь на краешек кровати. Она широкая, двуспальная и покрыта красным плюшевым покрывалом. Сейчас она сложена, как диван из больших подушек. Я чувствую, что мокрое платье прилипает к бедрам.

Я оглядываюсь по сторонам, и Туре говорит, поднявшись, чтобы потушить сигарету:

– Не буду докучать вам описью имущества. Всегда уладим, если у вас разобьется что-то из посуды. Договорились?

Мне наплевать, я вообще плохо понимаю, что он имеет в виду. Говорю:

– Я заплачу вам за первый месяц.

Он отвечает, по-прежнему не садясь:

– Как вам угодно. Но это не горит.

Я открываю сумку, вынимаю купюру Коньяты в пятьсот франков и три сотни, которые дала мать. Говорю:

– Правильно?

Он повторяет, что это не горит, что он должен дать мне квитанцию, а у него с собой ее нет. Я говорю:

– Как неудачно! А я надеялась получить ключи сегодня вечером.

Он отвечает:

– Ключи-то я могу вам дать.

Пока я была в туалете, он открыл окно. Издалека доносятся звуки уличного оркестра и шум перебранки: какая-то женщина кричит на мужа. Он закрывает окно со словами:

– Во всяком случае, в доме прохладнее, чем снаружи.

По его голосу чувствую, что наступил неприятный момент. Встаю и отхожу от постели. Проходит вечность, потом он спрашивает:

– Вы назначили здесь свидание сегодня вечером?

Я, не глядя, киваю.

– Другу?

Я слегка повожу плечом и не отвечаю. Он говорит:

– Не хочу выглядеть нескромным. Это совершенно нормально.

Когда я смотрю на него, он потирает подбородок тыльной стороной руки. Я улыбаюсь смущенно, как умею, и говорю:

– Это не то, что вы подумали.

Мы стоим друг против друга, как два придурка. Я беру сумку с кровати и говорю:

– Мне нужно идти, у меня до этого еще одна встреча.

Я знаю, что сейчас он схватит меня за руку и попробует поцеловать, короче, устроит весь этот балаган. Но на каблуках всего четыре сантиметра я почти одного с ним роста, к тому же здесь нет двух других мерзавцев, чтобы держать меня. Он ничего не делает. Только вздыхает. Я медленно иду к двери с сумкой в руке. Он говорит:

– Погодите! Мне нужно кое-что у вас спросить.

Я поворачиваюсь и вижу, что он закуривает еще одну сигарету. Он спрашивает, была ли я до приезда в Динь знакома с его шурином Жаном Лебалеком. Отрицательно мотаю головой:

– Мне нужны книжные полки, и мне посоветовали обратиться к нему.

Он говорит:

– Он звонил, хотел узнать ваш адрес.

Говорю, что знаю.

Он хочет задать еще вопрос, но в результате только смотрит сперва на меня, а потом на ковер.

Затем бросает мне совершенно другим тоном:

– Не рассердитесь, если я скажу, что мне редко встречались такие красивые девушки, как вы?

Я смеюсь:

– Такое всегда приятно слышать.

Смотрим друг на друга до скончания века, я – широко раскрытыми глазами, как я умею. Говорю:

– Надеюсь, что, когда мы увидимся в следующий раз, я не вырублюсь, как последняя идиотка.

Он тоже смеется, стоя против света. И отвечает:

– Ну что вы, в этом тоже, несмотря ни на что, был свой шарм.

Предполагаю, что он имеет в виду цвет моих трусиков или что-то в этом духе. Я повожу плечом с видом невинного агнца, заливаюсь краской, но Туре уже у меня в печенках.

На улице он предлагает подвезти меня. Я пожимаю ему руку и отказываюсь, у меня встреча совсем недалеко отсюда. В сумке лежат ключи от студии, я чувствую огромное облегчение, что мне удается улизнуть от него вот так, запросто, и теперь я наверняка буду выглядеть намного лучше.

Он говорит мне:

– Теперь вы выглядите намного лучше. Когда я увижу вас снова?

Невозможно высвободить руку, похоже, он взял ее в задаток. Я говорю:

– На следующей неделе. Я вам дам знать, когда приеду, и приглашаю вас на аперитив. У себя в студии.

Достаточно заглянуть мне в глаза, и уже можно предаваться грезам. Он говорит:

– Прекрасно.

А когда я выдергиваю руку, добавляет, будто умыкнул ее у меня совершенно случайно:

– Простите!

Я иду. Темнеет, и до меня долетают нестройные звуки праздничной музыки. Пинг-Понг предлагал, чтобы мы с его братьями поехали танцевать в город, но я сказала «нет», потому что терпеть не могу толкучку 14 июля. Я не выдержу, если придется весь вечер наблюдать, как обжимаются Бу-Бу и его Мари-Лор.

Лебалек ждет меня за рулем там, где и обещал. Я усаживаюсь рядом, понося на чем свет стоит его свояка:

– Такой приставучий! Не уйти было.

Потом добавляю:

– Вы на меня сердитесь? Честное слово, я просто с ума сходила. Так боялась, что вы меня не дождетесь. В довершение всего мне стало дурно из-за жары, а может, из-за волнения, сама не знаю.

Он меня успокаивает, тискает мне грудь через платье. Говорю нежно-пренежно:

– Прошу вас, не здесь и не сейчас.

И показываю ключи от студии. Он с важным видом улыбается, и мы сидим, как в дешевом сериале, уставившись в лобовое стекло и размышляя о нашей большой любви и о том дивном времени, которое мы подарим друг другу в нашем маленьком любовном гнездышке.

А потом я наношу ему удар под дых:

– Ваш свояк, похоже, редкий бабник.

Даже не глядя на него, я чувствую, как он напрягся. Он спрашивает с угрюмым видом:

– Он что, к тебе приставал?

Я отвечаю еле слышно:

– Приставал? Да я чуть не рехнулась от страха. Не знаю, как мне удалось удержать его в рамках. Он просто маньяк.

Даю ему возможность поскрипеть зубами, пока он их не раскрошит, и добавляю:

– Простите, что так отзываюсь о вашем родственнике, но, честное слово, я два раза оставалась с ним наедине и оба раза была до смерти напугана.

Он говорит:

– Ну, это меня не удивляет. Ничуть не удивляет.

Снова обнимает меня, трет мне спину, будто я замерзла. Занавес. На моих часах без четверти девять, часы в машине уже не работают. Горе Луковое точно увезли на каком-нибудь воронке.

Я говорю:

– Дорогой мой, мне действительно пора.

Грустно так и вообще. Он целует меня еще тысячу лет, я вздыхаю так, что платье трещит по швам, и вылезаю из машины. Говорю, глядя ему в глаза с несчастным видом:

– Смогу вернуться только через неделю, не раньше. Надеюсь, вы меня не забудете?

Он даже не дает себе труда ответить, а сразу спрашивает:

– Когда?

Я позвоню ему, чтобы услышать его голос, и назначу свидание. Я буду очень осторожной. Буду говорить насчет полок. Буду ждать его в гнездышке. Самое позднее – во вторник, клянусь жизнью. Когда мы расстаемся, все звучит так красиво, так волнующе, что я сама почти готова в это поверить. Клянусь, у меня пересохло горло, и я все время вздыхаю. Когда я с ними со всеми разделаюсь, уеду в Париж и буду сниматься в кино.

Уже час ночи, когда Горе Луковое привозит меня на своей «инноченти»[63] к дому моей дурынды-мамаши. Она плачет. Я говорю ей спокойно:

– Черт возьми, может, уже хватит? Мне не легче, когда вы тут рыдаете в три ручья.

Я тяну ее за плечо, чтобы она ко мне повернулась. Когда зажигаю свет, она смотрит на меня большими покрасневшими глазами и говорит:

– Не-могу-ничего-не-могу-с-собой-поделать.

Выключаю. Обнимаю ее до скончания века. Она каждый раз начинает рыдать по новой, когда я вытираю ей лицо рукой. И так до бесконечности и без передышки.

Наконец я ей говорю:

– Вы же прекрасно знаете, что мне нужно не сюда, а к Пинг-Понгу.

Она оглядывается вокруг, как полная дегенератка. Рыдает еще пуще. Мы едем из Брюске, где она сварганила на ужин салат и омлет. Она уже плакала, когда мы выходили из ее дома. Она практически не просыхает с тех пор, как я ей призналась, что мне угрожают два подонка, которые могут меня изувечить или убить, как повезет, и заставляют меня заниматься понятно чем. Ей, бедной дуре, совсем не понятно. Когда я ей объяснила, что они сняли для меня студию, где я должна принимать мужчин, она в ужасе закрыла рот рукой, и градом полились слезы. Просто чудо, что она довезла нас сюда и даже не включала дворники, но зато останавливалась по дороге по меньшей мере раз пять. Рыдала, уронив голову на руль. Кстати, я плакала не меньше. Я ведь как мартышка. Когда кто-то что-то делает, я обязательно копирую.

Мы лежали на диване в гостиной на первом этаже, когда мне пришла в голову эта мысль. Она сняла с меня платье и трусики и довела до полного кайфа, хотя обычно с ней я до кайфа почти никогда не дохожу, только притворяюсь. Я не проделываю с ней и четверти того, что выделывает со мной она, как-то не получается, но стоит мне до нее дотронуться, она уже кончает. Мне ужасно нравится смотреть на нее, когда она улетает. Она не кричит, а стонет, будто ей больно, но у нее совершенно меняется лицо, и это невероятно: оно все хорошеет и хорошеет, пока она вдруг окончательно не отрубается, словно уже ничего не чувствует. И каждый раз, когда она потом открывает глаза, вы ни за что не догадаетесь, что она говорит. Она говорит:

– Боже мой, какой стыд!

Клянусь, слово в слово. К тому же у нее крошечные ступни, как у китаянок, кажется, тридцать пятый размер, и, когда она кончает, пальцы ног у нее сводит судорогой все сильнее и сильнее, и уже нет никакого желания смеяться, и я даже не знаю, как это можно назвать. Что-то безнадежное, нет, не совсем так. Безнадежное, изголодавшееся, беззащитное, что говорит, что так долго продолжаться не может. Как назвать все это короче? И я нашла такие слова – это ее отвратительные пальчики, пальцы на ногах.

Я обняла ее на синем диване и прочитала ей нотацию точно таким же голосом, каким она поучала меня в школе. Во-первых, она должна хранить все в тайне. После того, как я выйду замуж, двое подонков, наверное, оставят меня в покое. А если нет… Она подняла голову, посмотрела на меня красными от слез глазами, в которых не было страха, а только тревога:

– А если нет?

Я ответила:

– Если нет, я так или иначе избавлюсь от них. Или расскажу Пинг-Понгу, и он с ними разберется.

У нее прохладная кожа, а я вся горю.

Говорю, когда садимся в машину:

– Горе Луковое, довезите меня до самого дома. Я не могу больше оправдываться, почему так поздно возвращаюсь.

Она много раз кивает в знак согласия, сдерживая рыдания, и трогается с места. Мы едем по деревне, у Ларгье и в одном окне над кафе Брошара еще горит свет. У моей матери на втором этаже тоже. У меня в глазах осталось черное пятно – так долго я вглядывалась в это окно, пытаясь успокоить бедную дурочку. Перед возвращением стараюсь пригладить волосы, но понимаю, что бесполезно, Пинг-Понг все равно увидит, на кого я похожа.

Горе Луковое останавливает машину возле открытых ворот. Я не выхожу, пока она не развернется. Фары рассекают темноту двора, я вижу, как убегает какой-то кот. Если Мать Скорбящих заметит, как он крутится вокруг ее кроликов, его дни сочтены. Говорю Горю Луковому:

– Я вам верю. Если вы кому-то проболтаетесь, то даже не представляете, что со мной будет.

Она кидается ко мне и начинает целовать, как потерянная. Говорит:

– Любовь моя, деточка!

Я держу ее за плечи и вдалбливаю:

– О полиции и речи быть не может, понимаете? Мне никто не поверит. Они оба – люди респектабельные, вовсе не такие, какими представляют сутенеров. У них жены и дети и собственные дома. И если они меня прикончат, то даже трупа моего не найдут. Такое уже случалось.

Она снова закрывает рот рукой. Нет, она не плачет. Еще хуже. Она смотрит на меня так, словно меня уже расчленили. Ужас! Не знаю, как она сумеет добраться до дома. Я говорю:

– Ладно. Надеюсь, вы поняли. Единственный человек, кроме вас, кому я доверюсь на случай, если что-то пойдет не так, это Пинг-Понг.

Прикладываю палец ей ко лбу и говорю:

– Это должно остаться здесь.

Выхожу из машины, а она старается ухватить меня за руку. Чтобы удержать меня, она упала плашмя на сиденье, как-то злобно хрипит и смотрит безумным взором. Я говорю:

– Не волнуйтесь! Я буду очень осторожной.

И высвобождаю свое запястье. Когда она выпрямляется, я хлопаю дверцей. Иду к дому большими шагами. Она кричит за спиной:

– Элиана!

Я поворачиваюсь и говорю довольно громко:

– Приезжайте завтра днем. Клянусь вам, теперь все в порядке. Ведите осторожно. До завтра!

В кухне меня ждет не Пинг-Понг, а свекровь. Она стоит у стола в допотопной ночной рубашке. Я закрываю дверь и прислоняюсь к стене. Она в ярости, но, возможно, еще больше удивлена, когда видит, как я выгляжу. Спрашивает:

– Что случилось?

Я закрываю глаза. Слышу, как уезжает машина Горя Лукового. Говорю:

– Я упала в обморок у мадемуазель Дье. Мне было очень плохо.

Целую вечность остаюсь в темноте. Слышу только ее дыхание и свое. Она говорит:

– Срочно вызвали всех пожарных. Над Грассом горят леса.

Говорю в темноту:

– Бедный Пинг-Понг.

Когда я открываю глаза, она подошла ко мне почти вплотную в своих шлепанцах. Смотрит беззлобно, но и не слишком приветливо. У нее загорелое и морщинистое лицо. Глаза совершенно выцвели. Она говорит:

– Послушай, иди. Тебе нужно поспать.

Мы поднимаемся. В коридоре, прежде чем открыть дверь себе в комнату, я целую ее в щеку. От нее пахнет так же, как от Коньяты. Она говорит:

– Я положила старую квитанцию тебе на кровать. Водитель грузовика, который привез механическое пианино, был знакомым моего мужа, его звали Лебалек.

Я думаю о том, что Горе Луковое на обратном пути может не вписаться в поворот. Говорю усталым голосом:

– А мне что с того?

Она не обижается, говорит:

– Я думала, тебе это интересно. Я целый день рылась в старых бумагах – искала эту квитанцию.

Я опускаю голову и говорю:

– Я думала, что, когда была маленькой, видела ваше пианино. Для меня очень важно все, что было, когда я была маленькой.

Она молчит какое-то время, потом отвечает:

– Да, это правда. По крайней мере, это единственное, что я в тебе поняла.

В комнате беру лист бумаги с кровати, а очки с тумбочки и читаю. Этой квитанции много лет, цены еще в старых франках, наверху напечатано название фирмы «Ферральдо и сыновья». Выписана на 19 ноября 1955 года и очень разборчиво подписано чернилами: Монтеччари Лелло. От руки, как и все остальные записи, кто-то, скорее всего мать Ферральдо, добавил фамилию перевозчика: Ж. Лебалек. Ниже можно прочесть: оплачено наличными 21.11.55 – и подпись. Достаю из сумки визитную карточку Лебалека, он написал на ней адрес для заказа полок. За двадцать лет он не слишком продвинулся. Я больше думаю о Горе Луковом, чем о нем и обо всем этом. Я уже решила раз и навсегда, еще в Брюске, после того как мне пришлось прибегать ко всяким уверткам в последнее время. А теперь я устала.

Прежде чем заснуть, чувствую на себе запах мадмуазель Дье, смешанный с тем, другим, диоровским. Странная вещь – чужой запах. Мой папа – нет, хватит. Моя мама. Больше всего на свете люблю ее запах. Бу-Бу. Отгоняю мысль, что он еще на танцах. Нет, он спокойно себе спит в своей комнате. Не буду больше на него злиться. Я точно пересплю с ним, я уверена в этом так же, как в том, что я жива. А потом, потом, потом… У меня до сих пор перед глазами дорога, убегающая в свете фар. Господи, иже еси на небеси, сделай так, чтобы эта кретинка нормально добралась до дома.

Просыпаюсь я на рассвете вся в поту. Мне снился страшный сон. Я не закрыла ставни, и комната постепенно наполняется холодным светом. Я слышу, как Микки внизу, как раз под нами, варит кофе. Я встаю и иду к шкафу, чтобы проверить, что пузырек точно лежит в кармане моего красного блейзера. Вынимаю его, хочу удостовериться, что это тот самый. Во сне отравили мою маму. Прямо у меня на глазах, в баре Диня. Я знала, что она умрет, и кричала от ужаса. Потом у нее стали вырывать пучки волос, у нее все лицо было в крови. Там были мадемуазель Дье, и Пинг-Понг, и Туре. Лебалека не было. Говорили, что он скоро придет, и все смеялись и заставляли меня есть волосы моей матери.

Не знаю, сколько времени я стою в комнате совершенно голая. Слышу, как Микки во дворе заводит свой грузовичок. Иду к окну. Интересно, что он собирается делать в такую рань 14 июля? Может быть, с ним сегодня ночевала Жоржетта? Мне не видно, сидит ли она в кабине. Я смотрю, как он отъезжает, потом надеваю свой белый халат с вышивкой «Эль», спускаюсь на кухню. Никого. Варю себе кофе, все время оглядываюсь, потому что мне кажется, что позади меня кто-то стоит. Потом выхожу на улицу и сажусь на каменную скамейку возле двери, пью кофе. В первых лучах красного солнца, встающего между горами, видно, как над кружкой поднимается пар.

Потом мне, как всегда, становится лучше. Я иду по двору босиком к лугу, туда, в глубину, где нежная и влажная трава. Я не знаю, который час. В большой палатке в низине, где живут туристы, тихо. Я не подхожу туда. Захожу по щиколотку в речку, но вода ледяная, и я тут же выскакиваю обратно. Долго сижу на большом камне, стараясь ни о чем не думать. Когда я ни о чем не думаю, я всегда думаю о той же ерунде. На сей раз я вижу, как умираю на синем диване в Брюске, голова мадемуазель Дье между моими высоко поднятыми коленями. Она сказала, что у меня это было так сильно, что я, сама того не замечая, дергала ее за волосы. Поэтому, наверное, мне и приснился этот кошмар.

Через какое-то время один из двух парней-туристов – самый высокий – идет к реке набрать воды в парусиновое ведро. Он в поношенных спортивных трусах, загорелый до кирпичного оттенка, волосы на груди совершенно выцвели. Он говорит:

– Доброе утро, ну вы и ранняя пташка.

Мы с ним раньше и словом не перекинулись. Он называет свое имя, Франсуа, я показываю мое, вышитое на халате. Он говорит:

– Но это же не имя.

Говорю:

– Правда? Ну, придется вам расстаться с еще одной иллюзией.

Он спрашивает, пила ли я кофе. Говорит:

– Идите, выпейте еще чашку вместе с нами.

Соглашаюсь и иду за ним следом.

Мы оба доходим босиком до палатки, я узнаю, что все они из Кольмара в департаменте Верхний Рейн[64]. Я понятия не имею, где это, но говорю: «Понятно», – словно провела там всю жизнь. Он спрашивает, откуда у меня такой акцент. Отвечаю:

– Моя мать из Австрии.

Он пытается говорить со мной по-немецки, а я повторяю:

– Ja, Ja[65].

Я немного понимаю, но сказать могу только это. Тогда он перестает.

Его приятель и две девушки только что проснулись. Приятель в полотняных брюках, одна из девиц в старых джинсах, обрезанных ниже колена, а вторая в трусиках, на заду напечатана растопыренная пятерня. У обеих грудь наружу. Загорелые, спортивные, и все такое. Мне представляют Анри, и я ему пожимаю руку. Он не такой красивый, как Франсуа, но тоже ничего, разве что сильно небритый. Блондинку с льняными волосами в обрезанных джинсах зовут Диди, а вторую, ту, что посмазливее, с твердыми небольшими и круглыми грудками, – Милен. Они готовят кофе, и мы пьем его на траве перед палаткой. Им здесь очень спокойно. Вокруг ни души. Диди рассказывает мне, что у них не хватило денег, чтобы поехать на Сицилию, поэтому они остались здесь. Оба парня работают в банке в Кольмаре. Я говорю:

– Почему же вы не прихватили с собой кассу?

Они улыбаются из вежливости, вышло не слишком-то остроумно. Внутри палатки лежат надувные матрасы. Нет никаких перегородок, и я спрашиваю:

– А как же вы тут трахаетесь?

Но и это звучит плоско. Наконец до меня доходит, что они думают, будто я туповатая, совсем не такая, как им показалось сначала, и я закругляюсь.

Я здесь сижу от Рождества Христова, уже представляю всю их убогую жизнь, начиная с крестин, но тут слышны чьи-то шаги, и кто бы это мог быть? Совершенно измученный тип, лицо и руки все черные, грязная рубашка, мятые брюки, жуткие ботинки. Вид у него такой же радостный, как у любимого гонщика Микки, когда у того берут интервью по телику. Кстати, он чем-то даже на него смахивает, только здоровее его раза в два. Он жестом приветствует всех собравшихся и говорит:

– Простите, у меня немытые руки.

А мне говорит:

– Ты уже встала?

Нет нужды снова идти в первый класс, чтобы догадаться, что теперь он будет дуться на меня весь день, потому что халат у меня надет на голое тело, и все это, наверное, уже заметили. То, что остальные девицы выставили напоказ свои сиськи, ему наплевать. Точнее, он на них вообще не смотрит, а смотрит только на меня. Я встаю, говорю «до свидания», благодарю за кофе, и все такое, и мы вдвоем возвращаемся домой через луг. Я говорю:

– Послушай, Пинг-Понг, я там оказалась совершенно случайно.

Он отвечает, не глядя на меня:

– Я тебя не упрекаю. Я устал, только и всего.

Я делаю несколько шагов, чтобы догнать его, беру под руку. Он говорит:

– А потом, не зови меня больше Пинг-Понг.

Когда мы приходим, Бу-Бу, Коньята и уже вернувшийся Микки сидят на кухне. Бу-Бу в пижаме поглощает свои бесчисленные бутерброды. Он мне говорит:

– Только что заезжал Брошар. Звонила твоя школьная учительница, передавала, что добралась нормально.

У меня сразу ком в горле, мне кажется, то, что ей пришло в голову позвонить, – это высшее проявление любви, но вслух говорю:

– Как тебе удается все это умять?

Он пожимает плечами и улыбается. Я умираю, когда он улыбается. Чмокаю Коньяту и иду наверх.

В комнате Пинг-Понг раздевается и ложится на незастеленную кровать. Он говорит:

– Я должен немного поспать. Вечером мы с братьями пойдем на танцы.

Я сажусь возле него. Он даже не успел помыться, и от него пахнет дымом. Какое-то время он лежит с открытыми глазами. Потом закрывает и говорит:

– Вердье сломал ключицу. Помнишь, такой молодой парень, мы с ним были вместе в «Динь-доне», когда с тобой познакомились?

Говорю, что помню.

Он говорит:

– Он сломал ключицу.

Я довольна, что мадемуазель Дье позвонила. Это высшее проявление любви. Во всяком случае, мне так кажется. Да, самое большое проявление – бояться, что кто-то за вас волнуется. Все, кроме матери, думают, что мне совершенно наплевать, волнуется ли кто-то за меня. Неправда. Честное слово. Просто я не должна показывать свои чувства, только и всего. Она позвонила Брошару, и тем самым гораздо больше проявила свою любовь, чем когда пыталась доказать мне ее вчера вечером в своей машине в Дине. Она сидела в ней очень долго, ждала меня, припарковавшись напротив «Ле-Провансаль». Пропустим стенания, которыми она встретила меня из-за опоздания, но первое, что она потом мне сказала:

– В субботу днем я ездила навестить твоих родителей. Твоя мама показала мне свадебное платье. Я привезла твоему папе заявление о признании отцовства, но не смогла убедить его подписать, но вот увидишь, в один прекрасный день его имя внесут в твое свидетельство о браке.

Вот так. В субботу днем я болталась по городу, так сама себе осточертела, что уже не знала, куда себя деть. Позвонила Лебалеку, а потом плакала, правда, беззвучно, но так же безутешно, как эта дурочка способна плакать во весь голос. А она пошла к нам домой. Решила, что осчастливит меня, что все будет чудесно, и я наконец поверю, что она любит меня так сильно, как говорит, с моих четырнадцати или пятнадцати лет, короче, с незапамятных времен. Неправда, что я нечувствительная. Ни нечувствительная, ни асоциальная, ни отличающаяся девиантным поведением, как напечатала на машинке дура-консультантша по образованию в Ницце после своих дурацких тестов. С ней был психолог, он буквально требовал, чтобы меня упекли в дурдом. Но только… Но только в голову мне пришло совсем другое. Пока я слушала, как Горе Луковое рассказывает мне о своих благодеяниях, я подумала не о том, что она меня любит или что я должна так прыгать от радости, что рискую пробить себе голову о потолок ее малолитражки. Мне в голову пришло, что она видела его, говорила с ним, заходила к нему в комнату, а я нет. Не я, а она. Вот так.

Я стою у окна, прижавшись лбом к стеклу. Прямо в лицо мне светит солнце. Я говорю себе, что пойду к нему в день свадьбы в своем красивом белом платье, когда все остальные будут пить, смеяться и нести всякую чушь. В первый раз за четыре года, девять месяцев и пять дней. А потом, еще июль не успеет закончиться, как Пинг-Понг увидит, что вся его семья разлетится на кусочки, так же как когда-то разлетелась моя. Он потеряет братьев, как я потеряла отца. Где мой отец? Где он? Мне так больно, когда я представляю себе свою дурынду-мать с этими тремя подонками в тот снежный день, я ненавижу их за то, что они с ней сделали. Но по большому счету, мне наплевать, и это чистая правда. Мне наплевать, когда я думаю о том, что они сделали нам – ему и мне. Где он? Я била лопатой какого-то мерзкого типа, который вовсе мне не отец, ведь своего отца я совсем не знала – ты должна остановиться, немедленно, остановись, – он говорил мне: «Я дам тебе денег. Повезу тебя в путешествие. В Париж».

Солнце слепит глаза.

Я сделаю так, что от Пинг-Понга ничего не останется. Он возьмет ружье своего подонка-отца, и я ему скажу: «Это Лебалек, это Туре», – и пусть он убьет обоих. Я стану Эль. Все исправлено. Я приду к своему папе и скажу:

– Теперь они умерли, все трое. Я вылечилась, и ты тоже.

Я понимаю, что сижу на лестнице, на ступеньке и держусь рукой за перила. Щекой я прижимаюсь к полированному дереву и иногда вижу отсветы из кухонного окна снизу. Очень тихо, никаких звуков, только мое дыхание. Кажется, я отодрала один за другим все накладные ногти, такое со мной бывает, я чувствую, что держу их в другой руке, которую прижимаю к губам. Я думаю о его лице и плачу. Он идет по дороге к нашему дому. Останавливается в нескольких шагах от меня, чтобы я могла побежать ему навстречу, прыгнуть, а он подхватит меня на руки. Он смеется. Он кричит:

– А что принес папа своей любимой крошке? Что же он ей принес?

Никто и ничто на свете не заставит меня поверить, что это было раньше. Я хочу, я ужасно хочу, чтобы это было сейчас. И чтобы это никогда не кончилось. Никогда.

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава