К книге
Лирика. Автобиографическая прозаАВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА. Из «Писем о делах повседневных». XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ
95%
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА. Из «Писем о делах повседневных». XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ
358

Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию — в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда там не должен бы был появляться. «Так что же, — спросишь, — тебя тянуло?» Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит тогда много горечи и унижения.

Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова не знал и вспоминал слова Аннея: «Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?» Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой — неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, — хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя.

Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел находиться, — получился бы длинный рассказ. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым — природа, счастливее достижения которых — судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук — суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей.

Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо.

Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере — как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения — и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.

И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы «от праха вознестись», как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!

Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний — многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!

Так — чтобы вернуться к себе самому — и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, — распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит — хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом.

Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: «Эти вещи темны одинаково для всех». Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума — не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.

Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать — сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие — воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.

Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго.

[Авиньон], 9 августа [1352]

Предыдущая главаГлава 358 из 378Следующая глава