Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде — привычная для переезжающих людей беда.
Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда «уж короче дни и жар приглушенней». Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать — профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.
Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий,[181] некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и — что всего хуже — насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме.
Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь.
Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его — римский император к римскому первосвященнику! «О дивное сношение...»[182] Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал.
Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, — возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, — ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом,[183] — если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.
Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла.
Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу.
Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания!
При таком-то положении дел, — чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.
Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что — это еще удивительнее — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды.
Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, — то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:
Не скажешь, что будет довольно
Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, —
однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо.
Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если — как бы этого хотелось! — Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие!
Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.
Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, «ум силен там, где его напрягаешь». Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: «Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?» Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно — опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем «Ораторе». Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов.
Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.
У истока Сорги, 10 августа [1352]