К книге
Свадебный маршРЕШЕНИЕ. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
67%
РЕШЕНИЕ. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
20

Я искал отца. Бедный папа! Почему так злится на него мама? Ведь когда-то они любили друг друга. Кто же виноват, что сломался этот хрупкий кристалл? Без любви у них все идет не так. Я снова шел с опущенным якорем, я еле тащился.

Юрий Игоревич как-то рассказывал: «Накопили атомных и водородных бомб, а для того, чтобы уничтожить всех, достаточно внушить женщине ненависть к мужчине… И ничего не будет. Перестанут рождаться дети. На земле останется сто человек… пятьдесят… двенадцать… шесть… и…»

Это фантастика, но ведь это правда!

Где же мой отец? Я вбежал в мастерскую Гронского. Может быть, он здесь? Может быть, Гронский когда-то был как Бендарский? А мама была легкомысленна, как Юла?

Я вошел в комнату.

Гронский перестал рисовать и равнодушно посмотрел на меня своими купидоновыми глазами.

Бон-Иван держал шпагу, он взглянул на меня вопросительно.

Мамс, настоящее имя которого было Марк, сидел на тахте с телефоном на коленях и мрачно крутил диск.

Я весь напрягся и насторожился. Когда я шел сюда, зажав под мышкой дуэльный пистолет Тома, я еще в точности не знал, что я скажу Гронскому, я знал только, как я буду говорить. А теперь я знал, что скажу, и мне стало легче. Только почему все замолчали? Уж не обо мне ли говорили они?

Но вот Бон-Иван заговорил о кино, и я успокоился. Раз о кино, значит, дела Мамса обсуждают…

Я невнимательно прислушивался к разговорам, думая о своем, и смотрел на папины портреты. Один был написан Гронским еще в дни папиной молодости. Папа в синем фраке с густой белокурой шевелюрой, с гордо выпяченной накрахмаленной грудью. Он только что вышел из-за кулис на сцену, резко повернувшись, отчего фалды фрака отлетели в сторону. В левой руке, прижатой к груди, свиток нот. Правая рука опустится сейчас на крышку рояля. И весь он как бы ждет, когда кончатся аплодисменты. Другой портрет отца был написан спустя много лет для картины «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Пока это лишь силуэт, абрис. Гронский все еще не переносил на холст наши фигуры. Мы все еще были эскизами. Пустой холст Гронского! Генерала (старшее поколение), благословляющего сыновей (младшее поколение), видел только я в своем воображении. По-моему, и нарочно никто не мог придумать этого совпадения пустого холста и пустой жизни…

— Кино, — сказал Гронский, — иллюзион… — Он отступил на несколько шагов от мольберта и сравнил что-то в Бон-Иване на портрете и в жизни. — Иллюзион, — повторил он. — Синема. А может быть, все в жизни кино… иллюзион. Может быть, мы доживем и до этой клоунады, как вы изволили выразиться, может, они со временем нам и это устроят…

— Кто они? — спросил Мамс.

— Не знаю кто, но они… Читал я тут, что один итальянский астроном, кроме двух Галактик Большого и Малого Магеллановых облаков, известных нам, обнаружил, что в нашем галактическом скоплении существуют еще две Галактики… И самое любопытное, что они наши близкие соседи… Обратите внимание: близкие…

— Владимир Никитич, — неожиданно прервал я Гронского, — вы не знаете, где мой отец?

— Не знаю, мне до него нет дела, — сказал Гронский, не обратив на мой вопрос никакого внимания. — Если вы устали, — сказал он Бон-Ивану, — можете расслабить позу. Так вот… Так вот, — повторил он уже в который раз, — может, планет в солнечной системе не семь, а скажем, восемь… Просто одна нами не обнаружена и… И те, что ее населяют, видят нас, а мы их нет…

— И что же? — спросил Иван Иванович, с насмешливым любопытством глядя на Гронского.

— А то, что… может, Земля наша — это для них как вращающийся киноэкран. Может, все, что происходит на нашей планете, — это все для них как кино. Может, у них там тоже есть писатели, только они сюжеты не пишут, а внушают их нам. Одним внушают социальные сюжеты, другим военные, третьим всякие там семейные и любовные… И то, что для нас семьдесят-восемьдесят лет жизни, для них… — Гронский показал кистью в небо, — для них это заурядный полуторачасовой киносеанс…

Бон-Иван перестал перебирать струны гитары.

— Послушаешь ваши фантазии, так и жить не хочется. Жить на планете, которой кто-то что-то внушает… Б-р-р…

— А где же жить? — спросил его Гронский.

Лицо у него было бездушное и злое. Первый раз я это заметил.

— Ну, хотя бы на планете, которая внушает!..

— Марк, а ты как считаешь?

Марк ничего не ответил и продолжал упрямо вертеть телефонный диск.

— А вы знаете, какая, разница между жуком-притворяшкой и человеком-притворяшкой? — спросил я, ни к кому не обращаясь. Все посмотрели на меня удивленно. — Жук в минуту опасности притворяется мертвым, а человек-притворяшка в минуту опасности притворяется живым…

Молчание было неловким, но слова мои произвели впечатление, это я чувствовал. Один Бон-Иван знал, по-моему, куда я клоню, и по-цирковому быстро заполнил паузу.

— Я как-то выступал перед ребятами в ЦПКиО, — сказал Бон-Иван, — в первом ряду сидела маленькая девчушка. Все смеялись и аплодировали мне, а она почему-то смотрела на меня довольно мрачно и неодобрительно… Я не выдержал и, выбрав паузу, спросил у нее: «Ты, может, считаешь, что я плохой артист?» Она подумала и громко сказала: «Я считаю до четырнадцати!..» А я…

Теперь я не дал договорить Бон-Ивану.

— «Я готов, чтоб тебе помочь, снять с себя штаны и продать», — говорил один человек, покупая себе новые брюки, — сказал я, глядя, не мигая, прямо в глаза повернувшемуся ко мне Гронскому.

— Ты выпил, что ли? — не успел он спросить меня, как его перебил Мамс.

— Это киностудия?.. — спросил он. — Сценарный отдел?..

Все замолчали. Я даже на Гронского перестал смотреть. Я подумал, что, может, от этого разговора зависит судьба маминой картины.

— Извините… — сказал Мамс в трубку.

— А что тебе сказал редактор вчера? — спросил Бон-Иван.

Мамс снова завертел телефонный диск, говоря при этом:

— Одни часовые спрашивают: «Стой, кто идет?» Другие часовые спрашивают: «Стой, что идет?!»

— А двоедушный человек? — снова громко и отчетливо произнес я. — Это ведь не тот человек, у которого две души?..

Гронский начинал понимать, что его что-то сегодня ждет. А Бон-Иван, как всегда, попытался отвлечь.

— В одной больнице лежал старик, — сказал он. — Ему только что операцию сделали. А он на следующий день колбасы захотел с белой булкой. Дура старуха принесла ему, и ночью он эту колбасу с белой булкой сжевал, а на другой день его снова на операционный стол положили.

— А наш сценарий восьмой раз на операционный… — угрюмо сказал мамин сценарист, набирая номер.

Мамс наконец дозвонился. Разговор был совсем не длинный. Говорил в основном кто-то там, на том конце провода, а Мамс повторял на всякие лады два слова: «Да-да» и «Понимаю». Потом он сказал: «Нет», — и положил трубку.

— Ну что тебе сказал главный о сценарии? — спросил Бон-Иван.

— Посоветовал, чтобы герой сначала встретил девчонку на стройке, потом сказал: «Я вас люблю!..»

— А ты согласился?

— Согласился, — сказал Мамс. — Только для Марии Николаевны. Я знаю, что для нее значат эта постановка. Это же ее жизнь! Я-то что? У меня баранка есть.

— А по-моему, Мамсу надо уйти из такси, — посоветовал Гронский, — литература требует всей жизни.

— Вот именно, — ответил Мамс, — всей жизни. И расплачиваться надо всей жизнью. Поэтому я уж останусь в такси. И буду жить не на те деньги, что зарабатываешь литературой, а на зарплату таксиста. Хорошо, когда человек живет не на искусство и не старается протолкнуть свою халтуру…

— А! Деньги, любые деньги хороши, — сказал Гронский.

У меня внутри поднялась тошнота.

Бон-Иван опять все постарался свести к шутке:

— Как жалко, что движение, начатое Гоголем по сожжению своих рукописей, не было подхвачено некоторыми писателями.

— Почему? — сказал Гронский. — Мамс, по-моему, подхватил это движение… Он восьмой раз будет сжигать рукопись.

— Ничего не поняли, — сказал Марк, — я не ушел из такси. И не уйду из кино из-за восьмого варианта. Я только чего боюсь? Я не знаю, поймете ли вы меня… Это как певец с микрофоном. Знаете, они поют чуть хуже или чуть лучше друг друга… Так и писатели. Многие пишут чуть-чуть хуже, чуть-чуть лучше друг друга… Я как-то пересмотрел свои рукописи. Тоже ведь чуть-чуть лучше того, что печатают, или чуть-чуть хуже… А талантом кто измучен, кто писатель насовсем, — перешел Мамс на стихи, — он не хуже и не лучше, пишет он не так, как все. Вот почему я не ухожу из такси. Пока пишу как все… Но если почувствую, что пишу хорошо, то прощай, моя баранка!.. Я в армии был автомехаником, инженером нечеловеческих душ. Меня звали Чехов по железу. Автомеханик. Так вот я хочу и не по железу тоже стать инженером. — Достав из кармана кожаной куртки матрешку, он продолжал: — Я в армии на Севере служил. С дедом там с одним познакомился, игрушки он из дерева резал. Вот такую мне матрешку подарил на прощание со смыслом: «Самое главное, парень, — сказал он мне, — ты до седьмой матрехи в жизни не отступи… Семь человек в человеке сидит… Седьмой в нас самый маленький… из желудка разговаривает… И все в седьмом человеке маленькое: и желания, и мысли, и мечты. И со всеми-то он соглашается своим тихим голоском…»

Мамс помолчал, подумал и добавил:

— А даже если ты кому-то не нравишься, все равно полным голосом говори. Между прочим, говорят, я там в худсовете не понравился, лично не поправился, грубо говорю и вообще… Но ведь у нас в Советском Союзе судьба рукописи не может зависеть от личных отношений…

— Зачем тебе работать в такси? — сказал Гронский. — Ты иди ко мне в шоферы. Я хозяин хороший.

— Вы знаете, Владимир Никитич, я что-то не люблю этого слова «хозяин».

— Никто не знает, где мой отец? — спросил я, еще раз выходя на середину комнаты с завернутым в ковбойку пистолетом Тома в футляре. Я выбрал такое место, чтоб всем было до меня одинаково рядом.

— Я же тебе сказал, что не знаю, — зло обернувшись ко мне, проговорил Гронский. — Вернется, не беспокойся. Не первый раз ему уходить и возвращаться.

— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я спросил, где мой отец, не только про того, который вернется, а про того, который не вернется… Я вас спрашиваю: где мой отец, тот, который пел в Большом театре? Тот, что был талантливым, красивым, добрым, счастливым?

— Твой отец никогда не был талантлив. Бон-Иван не даст соврать… У него был от природы уникальный голос, а артист он был… Среди русских теноров, между прочим, никогда не было выдающихся артистов. Не правда ли, Иван Иваныч?

Бон-Иван не ответил Гронскому. Он сидел бледный, предчувствовал, что сейчас что-то должно случиться. Гронский начал торопливо развивать свою теорию о русских тенорах, в чем им, по его мнению, везло и в чем — нет. А у меня внутри все кричало.

— Когда я был маленьким, — продолжал Гронский петь, — мне казалось, что талантливых художников у нас тайга. Потом вижу — тайги нет. Думаю, лес-то хороших художников есть? Нет леса. Думаю — роща? Нет рощи. Хоть скверик-то есть? И скверика нет. Талант — это одиноко стоящее дерево.

— Владимир Никитич, — перебил я в который раз Гронского. — Вы не о том! Юрий Игоревич такое сказал про любовь, такое! А вы… про какой-то там гипноз и внушение, про какую-то тайгу. Вы ничего не поняли! Юрий Игоревич сказал: если бы внушить людям ненависть друг к другу, и ничего бы на земле не осталось, все бы кончилось. Значит, все, что есть на земле, — это все любовь. Понимаете, и люди, и эта мастерская, и кисти, и краски, и стекло в окне…

— Мы не твоя девчонка, чтобы слушать твои лекции про любовь.

Это было жалко, что сказал Гронский, так ничтожно и жалко, что я даже внимания не обратил. Самое главное, что я хотел сказать Гронскому, уже вырвалось из меня:

— Это вы, вы отняли любовь сначала у мамы к папе, а потом у папы к маме. Вы отняли… Мама его совсем не любит, ни капельки. А вы знаете, что это такое, когда сначала тебя любят, а потом не замечают, а ты продолжаешь любить?! Если бы не вы, у нас было бы все хорошо, — я подчеркнул интонацией, — все было бы хорошо, очень хорошо!..

Все веточки моего нервного дерева тряслись. Казалось, сейчас оно, это дерево, там, внутри меня, рухнет и раздавит своей непонятной тяжестью. Нервные какие-то лианы обвивали меня. Но я, я был на Бородинском поле, моем поле моей битвы за свою, и за папину, и за всехнюю любовь!

Я раскрыл футляр, извлек из него пистолет и навел его на Гронского. Бон-Иван, стоявший в дальнем углу мастерской, замер так, будто я крикнул: «Ни с места, или я спущу курок!» Видимо, так это все и выглядело и должно было выглядеть именно так. Разве я зря спросил у Мамса: «Можно этот пистолет так зарядить, чтобы он выстрелил?» И разве зря Мамс сказал мне: «Можно, но не нужно». А если и можно, и нужно?!

Гронский дрожал. А мне хотелось увидеть его вот таким, каким я увидел перед дулом его же пистолета! И я его увидел! Увидел жалким и ничтожным.

Гронский смотрел в дуло пистолета, как человек, заслуживший пулю в лоб. Как заработавший ее, как ожидавший, что вот она по праву! По праву сейчас вылетит из дула навстречу ему.

— Вы думаете, — сказал я, глядя на неузнаваемого Гронского, — если отец сам не высказал вам, что он думает о вас, так больше уже и некому? Он однажды сказал: «Он мне деньги одалживает, а лучше бы он один раз сказал: «Прости, Левашов, скверно все тогда получилось!..» — И вдруг я осекся, потому что я подумал: а чем я лучше, что так развоевался здесь? Занимаю у негодяя деньги, хожу к нему и поддерживаю знакомство. Я люблю Юлу, то есть продолжаю ее любить, а чем она лучше Гронского? Она же тоже совершила предательство…

Молчание наступило в комнате. Свободной рукой, не опуская пистолета, я полез в карман куртки:

— Вот ваши деньги, которые вы мне дали… — Я положил их на стол. — Я уже продал свой мотоцикл. За папу я вам тоже отдам… И не бойтесь, пистолет не заряжен… Но дуэль наша состоится. Все равно состоится! Ее нам время устроит.

Я бросил на пол пистолет, постоял и сказал еще:

— А папа мой хороший артист. Я видел, как он у нас в саду играл Германа, по транзистору кто-то пел, а папа играл… Прекрасно играл. Лучше Стриженова. Просто люди не успели узнать, какой хороший артист мой папа…

Быстро подойдя к двери, я обернулся и сказал:

— А картину эту вы не имеете права писать такими руками. Вы не можете посылать нас на все бои…

Я выскочил на улицу. Одно желание: бежать, бежать, как в тот день, не останавливаться, пока не разорвется сердце. Но все силы оставили меня. Как будто это мне говорили, как будто это меня обвиняли в том, в чем я обвинял Гронского… Все стало вдруг безразличным, и даже когда Бон-Иван выбежал вслед за мной из мастерской художника и подбежал ко мне, я рванулся изо всех сил, чтобы бежать, но рывок этот был больше внутренним, чем внешним. Сил этого рывка хватило на то, чтобы тихо сказать:

— Оставьте меня в покое… Оставьте все, слышите вы все, сколько вас есть миллионов человек. Слышите!.. Оставьте меня в покое! — Я выкручивал свою руку из натянутой, как стальной трос, руки Бон-Ивана. Несколько прохожих зевак остановились с интересом возле нас, многие узнавали клоуна.

— Отойдите! Отойдите! — сердито прикрикнул на них Бон-Иван. — Съемка вдет скрытой камерой… очень скрытой.

Предыдущая главаГлава 20 из 30Следующая глава