— Ты почему не в постели? Ты же знаешь, что тебе нужен режим, — пропел мне из темноты папин голос. — И лекарство не принял…
Кутаясь в шарф по своей старой привычке, отец вышел на улицу, освещенную ярким светом луны, поглаживая жидкие волосы, скрывающие лысый лоб. Я отвел глаза от папиного лба, наверное, для того, чтобы в который раз не задать себе один и тот же навязчивый вопрос: «Передается лысина по наследству или нет?» Потом повторил про себя афоризм своего изобретения: «Лысина — это завод, который перестал выполнять план по производству шевелюры…» Потом намотал прядь своих волос на палец, дернул: «Может быть, я тоже начал лысеть?..»
— У мамы опять не пропустили сценарий? — спросил я.
— Ничего страшного… Дали поправки… — сказал папа красивым голосом и немного в нос, то есть не в нос, а в маску.
Про звук «в маску» я вычитал из бывших папиных учебников по пению. Не понимаю, зачем посылать звук в какую-то маску, если ты давно не поешь? И вообще мой папа иногда разговаривает так, как будто ему важно, как звучит его голос, а не что он говорит. Это все я подумал, успев еще раз дернуть себя за волосы, и посмотреть на ладонь — волос на ладони не было. Мой завод — шевелюр-индустри — пока работал что надо.
— Кстати, — сказал папа, беря меня за руку и, как мне показалось, считая мой пульс, — я заметил, что в последнее время ты все куда-то торопишься, летишь… Имей в виду, прожевывать надо не только пищу, но и время… Я тоже летел, — сказал папа, — летел, дрожал… Тоже думал, что все самое интересное впереди… Вот ты сейчас стоишь… вот луна… ветерок. Лягушки квакают, слышишь? У тебя в организме прекрасный обмен веществ, немного нарушенный, правда, но это же пройдет, пройдет! Ты молодой, ты красивый, ты ощущаешь, что сейчас, именно сейчас, в эту самую минуту, ты счастлив?.. — Папа замолчал и стал ждать моего ответа и, не дождавшись, сам ответил за меня: — Ты… Конечно, ты несчастлив? И знаешь почему?.. — Я насторожился. — Ты несчастлив потому, что ты не знаешь, что ты счастлив. Да, да, не знаешь и не догадываешься… Боже мой, боже мой, — забормотал папа, и, как мне почудилось, уже не для меня, а для себя лично. — Был молод — не знал, что был молод. Был талантлив — не знал, что был талантлив. Был счастлив — не знал, что был счастлив. А когда узнал об этом? Когда стал стар, неталантлив и несчастлив… Поздно, поздно, боже мой, как все поздно! Ты знаешь, в «Чайке» есть такие слова: «Время наше уходит». Я все не понимал эти слова, чувствовал страшный пессимизм их, а оптимизма не чувствовал. А потом догадался, в чем дело: не договорил Антон Павлович, время наше уходит — это внешнее время. А оптимизм в том, что на смену уходящему этому внешнему времени приходит внутреннее время человека. Ты понимаешь — внутреннее? Я знаю, будет такое время, — сказал папа, глядя в небо, — когда внешнее и внутреннее время будет приходить к человеку одновременно. Мы-то, конечно, не доживем до этого, а жаль…
Я не очень внимательно слушал его. Я про себя все повторял фразу: «Был счастлив — и не знал, что был счастлив».
— А был несчастлив — и не знал, что был несчастлив? Так у тебя было? — спросил я папу.
— Ты о чем? — спросил папа, поворачивая ко мне голубое от лунного света лицо.
— Так, — сказал я, — ни о чем…
— Ах, молодость, молодость, это же просто издевательство человека над природой, — вздохнул папа. Потом добавил: — А старость — это издевательство природы над человеком.
Мы оба стояли и молча думали каждый о своем. Я спросил вдруг:
— Папа, ты можешь мне купить завтра мотоцикл? — это у музыкантов называется резкая модуляция.
— Ты что, с ума сошел? Зачем тебе мотоцикл? — всполошился отец. Я даже не ожидал, что он так всполошится.
— У тебя было в юности какое-нибудь прозвище? — спросил я.
— Какое прозвище?
— Ну, например, «Рюкзак заплечный» или «Заплечных дел мастер»!
Так смотрят на человека, когда у него бред:
— У тебя температура? — папа положил свою маленькую, совсем не мужскую ладонь на мой лоб. — Все, что хочешь, только не мотоцикл. Мотоциклистов же все время лечат, а мотоциклы все время чинят. Тебе что, жизнь надоела?
— Есть немного, — тихо прошептал я.
Папа прижал меня к себе.
— Это потому, что ты молод — и не знаешь, что ты молод, это потому, что ты счастлив — и не знаешь, что счастлив…
Отец довел меня до моей комнаты и, конечно, заставил принять лекарство, какое-то английское или американское, которое он с таким трудом достал.
— Молчит, проклятый, — сказал папа, покосившись на телефон. — Почему мне никто не звонит? Почему меня никто не приглашает в гости?
— А тебя же какой-то мужчина звал вчера на базаре, — напомнил я отцу.
— Звал! — возмутился папа. — А разве так зовут в гости: Федор Алексеич, что же вы в гости не заходите? — папа смешно передразнил вчерашнего мужчину. — Как будто воспитанный человек может запросто взять и зайти в гости! Ханжи проклятые! Разве так приглашают в гости!
— А как приглашают? — спросил я.
— А вот так, — сказал папа. Он поднялся со стула, снял воображаемую шляпу с головы и сказал: — «Валентин Федорович, вы свободны вечером в субботу?» Скажи, что свободен, — попросил меня папа. Я сказал, что свободен. — «Тогда мы с женой были бы рады видеть вас с женой, с сыном и дочерью у себя». А то: «Что вы не заходите в гости!» Небось, если нужного человека приспичит пригласить, то пригласят как надо!.. Ну, зазвони же ты, Великий Немой, — закричал папа на телефон и даже стукнул кулаком по столу, — ведь когда-то ты не умолкал!..
Мы помолчали все трое: я, папа и телефон.
— А почему тебе не звонит писатель? — спросил я. — Он раньше звонил.
— Пить, наверное, бросил, — ответил папа, — он мне только в пьяном виде звонил и в гости приглашал в пьяном виде, чтоб я его пьяный слух усладил… «Я встретил вас» — и… все такое, — запел тихо папа. — С ума сойти! Дружить с товарищами, как с огуречным рассолом!.. А… сам я дурак, — сказал папа, — никто меня не неволил работать рассолом.
Телефон наконец зазвонил, и я очень хотел, чтобы этот звонок был папе, уж больно у него были тоскливые глаза, как у меня все равно.
— Да, — сказал папа в трубку громко, а потом тихо: — Ее нет дома. Что ей передать?.. — Потом он положил трубку и еще тише сказал: — На нет суда нет, — и добавил: — Между прочим, приятный мужской голос, а может быть, неприятный… — Потом помолчал и сказал: — Ничего, скоро зазвонят и для меня… Спи. — Он поцеловал меня и вышел из комнаты, унося в руках телефон на длинном шнуре.
А я лежал и думал, как завтра в Дубне поиздеваюсь еще над природой… Не сплю, не ем, на месте ни минуты не сижу. Все гонит и гонит, как у Пушкина: «Тоска любви Татьяну гонит…» Интересно, что природа уже начала надо мной издеваться — это я имею в виду свое самочувствие. Да черт со мной! Но вот Юла, над ней ведь тоже когда-нибудь начнет издеваться природа. Как это папа сказал: «Молодость — издевательство человека над природой, а старость — наоборот…»
Взяв блокнот и карандаш, я уставился в потолок. В голову, как назло, не лезло ничего веселого. Просто думалось о том, что до издевательства природы над нами еще далеко, пожалуй, и что можно себе еще позволить… И вообще, может быть, не будет никакого издевательства? Может быть, к тому времени, когда природа захочет над нами поиздеваться, доктора что-нибудь придумают. От этого я даже повеселел, да еще тут луна в мое окно заглянула…
…Мне снилось, что к окошку комнаты, плывя в воздухе, словно в воде, приблизилась Таня Рысь.
— Слушай, — сказала она, — ты этого Умпу бойся, он, знаешь, что с тобой может сделать. Я вчера мимо милиции проходила, там возле входа в отделение висит плакатик «Найти человека». В Киеве парень вышел из дачи вечером — и вот второй год пуговицы найти не могут… Я боюсь, как бы с тобой тоже… Умпа мне сказал, что ты про самолет знаешь…
Это Умпа римский Колизей устраивает, — продолжала Рысь, — а не помолвку. Он любит людей лбами сталкивать, чтобы, как бильярдные шары, трещали. Мне недавно сон снился, — сказала Рысь мне во сне, — лечу я над землей на каком-то фантастическом вертолете и вижу, как на земле подо мной все три миллиарда человек дерутся друг с другом просто так, кулаками, во всех странах… И все Умпу на своих языках поминают, это он все три миллиарда натравил друг на друга.
— В Дубне этот Колизей, может, и не состоится, а вот на пожарной лужайке состоится. Умпа свое подстраивает, а мне надо свое подстроить, через пять дней на пожарной лужайке ты на вышке спрячься — знаешь, вышка там есть. Мне твоя помощь может понадобиться.
— А в Дубну ты не езди, не советую я тебе…
Один из мужчин, сидевший напротив меня в дубнинском кафе «Нейтрино», походил на Джо Лемптона, главного героя из английского фильма «Путь наверх». И стрижка бобриком, и движения, и улыбка, и, главное, манеры, знаете, как разговаривал с соседями: несколько слов собеседнику — глоток кофе, несколько слов от собеседника — еще глоток кофе, и взгляд, слишком внимательный взгляд на меня, словно приглашение к разговору. Там еще двое были с бородами: один со светлой, другой с темной. И еще один — просто в ковбойке с засученными рукавами и, наверное, в сандалиях. Я сандалий этих не видел, но казалось, что он должен быть в сандалиях. У всех трех мужчин глаза черт знает какие, как будто они не в пространство смотрят, а во что-то другое, во время, что ли. Прямо в вечность смотрят, все смотрят… Особенно тот, что в ковбойке.
Разговор был непонятным, как на четвертой странице «Вечерки», в разделе «Защита диссертаций». Я лично всегда этот раздел читаю. Когда его читаешь, совсем другая жизнь создается в уме. Там и Геннадия Умпу не встретишь, и Сулькина не увидишь. И среди того, о чем говорили мои соседи, их тоже нельзя было встретить. Соседи разговаривали о непонятном. Впрочем, когда они говорили о понятном, вспоминали, например, шутки какого-то знаменитого физика, как он делил всех мужчин по их отношению к женщинам на «подкаблучников», на «душистов», «красивистов», а «красивистов», в свою очередь, на «мордистов» и «фигуристов». Они смеются между собой, говорят про «мордистов» и «фигуристов», а в глазах все равно светятся загадочные радикалы и всякая там асимпотика…
Я, конечно, прислушивался к их разговору и хоть, не переставая, рисовал своих соседей, но все ждал — вот сейчас к стеклянному кубику с красной надписью «Нейтрино», в котором я сижу, подъедет та самая компания… И что будет дальше, я не представлял…
Дальнейшее представлялось вроде какого-то проклятого замкнутого пространства, вроде толпы мыслей и давки неприятных ощущений, в которую я влез сам, потому что там, в этой давке и толпе, будут Юла и ее жених. Я, конечно, все нервничал и нервничал, особенно когда стрелка на часах подошла к назначенному сроку, и все прислушивался к реву мотоциклов. Я нервничал, потому что не знал, как все это будет. Помню, я в третьем классе так психовал, когда меня на рентген первый раз в жизни повели, поставили в темноту за что-то непонятное, а докторша тогда сказала: «Человек всегда боится того, чего не знает!..» Как будто, когда они все завалятся сюда на мотоциклах, тогда… Такую страшную картину я придумал!

Но рева не было, а когда стрелка прошла десять, я стал успокаиваться. В это время не тот, которым Джо Лемптон, а со светлой бородой — его сосед — вдруг сказал тому, что в ковбойке (оказывается, тот, что в ковбойке, какую-то теорему, что ли, или уравнение доказал, которое тридцать лет никто не мог решить).
— Олег, — сказал он, — пуля в лоб, ты нам только ход своих мыслей.
А этот Олег отмахивался и отнекивался; тогда тот, что со светлой бородой, сказал: «Ну, Олег, ну, одним ударом грома!.. Тогда Олег сказал: «Ну если одним ударом грома…» И начал быстро, быстро в тетрадке писать цифры, корни, интегралы и еще бог знает что, и как это у них, физиков, называется, а потом, когда все объяснил, поставил восклицательный знак, улыбнулся и сказал: «Вот так!» Поставил точку и сказал: «А может, так!» Поставил еще одну точку и сказал: «А может, никто не знает как!» Он так и сказал: «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!»
Я сразу понял, что это мой «Диоген». Я там, на станции, когда ждал электричку, нарисовал: философ Диоген днем с огнем ищет человека, а на другой стороне улицы я с электрическим фонариком в руке ищу философа. Я так обрадовался, что даже испугался… «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!» Вот приедет Юла со своей компанией, и все будет так. Как сказал Финист, по почкам ударят человека — и никаких следов, и будет он засыхать, как без воды цветок. Нет, надо же! Вот так! А может, не так? А может, никто не знает как. А может, действительно никто не знает как!..
Дня через три я лежал на деревянном полу своего «эрмитажа». Эрмитаж — это по-французски место уединения. У нас в лесу недалеко от нашей дачи есть такая пожарная вышка — это мой «эрмитаж». Я лежал на полу, а «эрмитаж» качался под ветром так же, как вдруг все закачалось в моей жизни и пошло ходуном. Пол вышки был весь усыпан хвойными иголками. Сосны шумели под ветром. На доски пола с уютным стуком падали шишки. А я лежал на спине и держал в руках книгу, которую дали мне новые друзья: Юрий Игоревич и его отец — сверхпотрясающий Игорь Иванович. Он — я еще не знал тогда, в кафе, что он Юрий Игоревич, когда разговаривал со своим соседом, — он все смотрел на меня, а когда все ушли, он сидел и думал о чем-то, иногда в окно посматривал, потом сказал мне: «С опущенным якорем плывешь, парень. Поднять надо!» И пока я сидел, соображая, о каком якоре идет речь, он сказал: «Можно?» — и протянул руку к моему «Онегину» Пушкина. Я, конечно, сразу же выпалил: «Можно». Честно говоря, первый раз в жизни мне захотелось, чтобы кому-нибудь захотелось посмотреть мои рисунки к «Онегину».
Я стал говорить, что к чему, потому что мой «Онегин» отличается от всех «Онегиных». Я ведь считаю, что это не просто роман в стихах, а это сатирический роман в стихах, ну, вроде «Золотого теленка». А Онегин — это же ну совершеннейший Остап Бендер. Случись революция в пушкинские времена, вы знаете, чем бы Евгений занимался? Искал бы спрятанные сокровища в стуле, только не тетей, а дядей спрятанные.
Ну разве Онегин это не Бендер? Нет, вы послушайте.
И я продекламировал Юрию Игоревичу из Онегина: «Всё хлопает. О. Бендер (здесь я Онегина заменил на Бендера) входит, идет меж кресел по ногам (по ногам!), двойной лорнет, скосясь, наводит на ложи незнакомых дам (незнакомых дам!)…» Ну и так далее.
Но я, наверное, это все как-то нервно читал. Потому что он смотрел то на рисунки, то на меня и сказал: «А якорь все-таки надо поднять!»
Потом, когда мы с ним гуляли по лесу, он объяснил про опущенный якорь. Отец его рыбачил с приятелем на Московском море, расположились на острове, с острова к месту клева его приятель греб, быстро добрались, а обратно на весла сел отец, долго греб, из сил выбился — до острова никак не догребет: Оказывается, он не заметил, как у него якорь размотался, а он на веслах плыл с опущенным якорем! «Вообще-то у художника с якорем, должно быть, не все в порядке, — сказал Юрий Игоревич, — но не по дну же. Приподнять надо!» «Дался ему этот якорь!»
— Если уж вы специалист по поднятию якорей, — сказал я, — то поднимите его у моего папы. У него, наверное, сто якорей опущено — и все по дну.
— Да это не я, это мой отец специалист по поднятию якорей.
— Он доктор? — спросил я.
— Математик. Сотрудник института прикладной математики Академии наук. Может, слышал о профессоре Шубкине? Он придумал уравнения иммунитета с одним врачом-фтизиатром. Интересно получилось. Такая, понимаешь, картина: в организме, оказывается, есть некие датчики, следящие системы, за здоровьем. — Подняв с земли прутик, он, продолжая рассказывать, стал кое-что подрисовывать на земле. — Попали микробы, их мало еще, и датчики помалкивают — это, мол, пустяки, не стоит внимания. А микробы размножаются. Но когда их количество достигает опасного, критического уровня, датчики включают красный свет — тревогу бьют. И тут же в организме начинает работать целый комбинат по выпуску, как у нас говорят, иммунных, защитных агентов. И начинается сражение — кто кого. Если это нарисовать, получается график. Что-то вроде синусоиды. Понимаешь? Зигзаг такой. Вот отец и составил уравнение, уравнение иммунитета. По нему можно предсказать, когда у человека может быть рецидив, через сколько лет он снова заболеет, чтобы принять профилактические меры… И вообще, — сказал Юрий Игоревич, — в основе здоровья, считает отец, лежит математика, бухгалтерия — одним словом, идеальный приход-расход, дебет-кредит, сальдо-бульдо!.. Я не слишком увлекся?
— У бухгалтера было две собаки, одну он звал Сальдо, другую Бульдо! — сказал я, и мы оба рассмеялись. — А вы здесь… — я хотел спросить: работает ли он здесь.
Но Юрий Игоревич не дал доспросить и ответил:
— Я отца сюда привез. Он здесь учит дубнинцев музыку слушать. У него два помешательства: синусоидное поднятие якорей и музыка. Первое — тихое, второе — буйное. У нас дома фонотека — филиал Дома звукозаписи.
— А моего отца записей у вас нет? У меня отец был тенор — Левашов. У вас его записей нет? — Мне тоже захотелось заявить, что мой отец сейчас хоть и не тенор, но был все же тенором.
Юрий Игоревич сказал, что он не знает, есть или нет.
— Если хочешь, пойдем послушаем профессора Шубкина? — Юрий Игоревич взглянул на часы. — Поздно, пожалуй. Интересно с самого начала.
— Вы мне скажите, — сказал я неожиданно даже для себя. — Вот вы про любовь думали? Вот что думали, то и скажите, ничего не скрывая.
— Про любовь? — удивился Юрий Игоревич неожиданному вопросу. — Про любовь? Ничего я тебе про любовь не скажу, — сказал он.
— Почему? — спросил я.
— Почему? Хотя бы потому, что я о ней еще не думал. Некогда было.
Вот как он ответил, а если бы, говорит, думал, то сказал бы.
А я сказал, что не может быть, что он совсем ничего не думал. Тогда он сдался, потому что я его, видно, прижал к какой-то стене.
— Ну что тебе сказать? Что я думаю о любви? — Он пожал плечами и сказал: — Вот о самом начале что-то можно еще сказать.
— Давайте о самом начале, — согласился я.
— Любовь и революция начинаются с пафоса, — сказал он и замолчал.
Я думал, что он еще что-нибудь скажет, но он молчал.
— А дальше что? Что дальше? Ну вот началось с пафоса?.. А дальше?
— А про дальше я еще не думал, — сказал он.
И я верил, что про дальше он не думал. А это же как стихи: «Любовь и революция начинаются с пафоса!» Заготовки для хорошего поэта. Здорово сказано! Тут есть о чем подумать. Есть!
— У меня к вам еще просьба, — сказал я. — Вы можете подумать дальше? Понимаете, очень важно. Начинается с пафоса. А дальше что?
Юрий Игоревич улыбнулся и несерьезно сказал:
— Я подумаю!..
Но я решил, что улыбнулся он несерьезно, а подумает очень серьезно.
— Понимаете, — сказал я ему, — я когда сюда в электричке ехал, один сказал другому: «Так, может, любовь прошла?» Видно, у него что-то случилось. А другой ему сказал: «Если бы любовь была, то не прошла, а если прошла, то была не любовь!» Ну, я понимаю, это все на уровне «В мире мудрых мыслей». Ерунда, афоризм — это ведь могила мысли. Как вы считаете?
Я все говорил, не переставая, боялся, что он начнет расспрашивать опять о проклятом якоре. А он не расспрашивал, нет. Про папу расспрашивал и о себе отвечал. Он уже доктор физико-математических наук. Доктор и немного психолог. Он психологом стал после Японии. После Хиросимы. Он там лекции читал и хотел увидеть, о чем слышал много раз. Место такое, говорит, самое печальное — знаменитое в мире. Такая есть маленькая ограда на людной улице, за ней — вход в здание, и место огорожено, — сказал он.
Я спрашиваю:
— Что огорожено?
— А ничего, — сказал он. — Ничего не разглядишь. Только надпись: «Когда жара достигла пяти тысяч градусов, человек исчез». Только тень осталась от человека, тень на камне: человек сидел, потом он исчез, и осталась только тень. Черт купил у человека тень, свернул в трубку и унес. А здесь унесли человека. Он сказал, что кто-то это назвал: «Новый вид наскальной живописи, исполненной высокоразвитой техникой…» Вот, — сказал Юрий, — сидел человек на ступеньках, сидел, думал, хотел, желал…
— А может быть, он был влюблен!
Я замолчал, потому что мне стало неловко. Войлокова я вспомнил из нашей школы. «Каждый старается протолкнуть свою мысль без очереди!» — говорит он.
Я сидел и молчал, но подумал о том, что недоговорил. И Юрий молчал, потом тихо добавил:
— Атомная бомба прежде, чем взорваться над Хиросимой, взорвалась в чьей-то голове при температуре тридцать шесть и шесть десятых градуса. Понимаешь — в голове. Каждый должен быть психологом. В том-то и беда, что не все психологи, а может, и не в этом! Может быть, никто не знает, в чем беда, — сказал он и опять замолчал.
У меня перед глазами, как во сне, возник Умпа. Весь заросший волосами до шеи, как тот дикарь, смотревший на меня через Генкины глаза.
— Юрий Игоревич, — сказал я, — а вы знаете, что мне сказал один, один… — Я не смог найти ни одного подходящего слова для Геннадия, не ругаться же просто так. — Один Умпа мне сказал, не мне, а нам. А чем, говорит, вы отличаетесь от дикарей? Только знаете немного больше, а хотите того же, говорит. Мяса, говорит, хотите, девчонок, говорит, хотите — извините, он грубее сказал это, — и войны, говорит, хотите… Ну, он еще там про карпов и щук трепался, и что в две тысячи двести двадцать втором году Америка будет вся состоять из преступников и полиции, а что жизнь, говорит, это то, что запрещают доктора и милиция, и что никто этого не понимает, вот, мол, в чем трагедия. А я ему в ответ нарисовал, я вообще-то с ним не разговаривал. Я ему вот что в ответ нарисовал.
Я еще раз нарисовал тот самый рисунок, сделанный там, на бревне, и протянул его Юрию. Он рассматривал мой рисунок долго, я даже не выдержал и спросил:
— Вы что думаете?
— Как сделать — так, — ответил он. И я почувствовал, что так с большой буквы.
— Как так? — спросил я.
— Чтобы «Сюда» твоего Умпу за три секунды, а «Обратно» за миллион лет.
Он еще долго рассматривал рисунок и сказал:
— Ты ему нарисовал, а Умпа что?
— Я это не ему лично, а всем им, их у нас целая компания.
Юрий опять почему-то еще посмотрел на рисунок, потом спросил:
— А они что?
— Что они?.. Бить будут.
— Как бить?
— Ну как бьют… Руками… или ногами.
— Ну почему же обязательно бить?
— Но она же, она же тоже могла не присылать изорванное письмо обратно! Значит, хотела, чтоб больнее было! Понимаете, ведь можно было просто не отвечать!
— А почему ты сюда приехал?
— Они мне здесь свидание назначили, — сказал я. — Наверное, им это здесь удобнее… И жениха ее увижу!
— Значит, ты приехал в Дубну для того, чтоб тебя здесь избили?..
— Ну почему для этого? Я не только для этого. Я же говорю — жениха увижу… И потом это же ерунда по сравнению с тем, что она натворила. Ей ведь сейчас должно быть очень тяжело, ей, может, тяжелее, чем мне. Я же ничего такого не сделал — и то… Поговорить нам надо. Объясниться. Это ведь значит объяснить…ся. Объяснить се…бя… другому. Я правильно это слово понимаю? — Я посмотрел на Юрия Игоревича, но он мне не ответил. — Вот вы начали объяснять мне, ну, там про якорь, и мне сразу же стало легче. Так и она, вот если объяснит мне се-бя — и ей станет легче, ведь правда? И нам обоим станет легче, — сказал я, — или тяжелее. Но пусть будет тяжелее или даже легче, лишь бы не так, как сейчас. — Я посмотрел на часы, было уже поздно.
— Наверно, они уже не приедут? — Шоссе, ведущее из Дубны на Москву, было пустынным.
— А ты показывал кому-нибудь свои рисунки? — спросил он меня вдруг.
— Нет, — сказал я. — А.
— А ей показывал?
— А ей уже поздно показывать рисунки, — ответил я. — А в общем показывал, — вспомнил я про рисунок. — Я в тот день, когда все это случилось, в Строгановском училище какому-то доценту что-то рисовал и требовал, чтоб он мне справку дал, что я гений и что меня ждет большое будущее.
— Тебя еще ждет большое будущее.
Я вспомнил, что моя мама сказала отцу фразу много лет тому назад, когда они выясняли при мне отношения: «Я тебя полюбила не только за то, каким ты был, но и за то, каким ты будешь!» Ну при чем здесь Юрий Игоревич, не мог же он присутствовать при объяснении моих родителей? Да нет, просто это значит, что не только одна моя мама говорила эти слова.
— Вы не знаете, когда поезд в Москву? — спросил я Юрия.
— Поедем на машине, нам с отцом тоже надо в Москву, — и быстро зашагал к видневшимся сквозь деревья зданиям, где стояла «Волга» с эмблемой автоклуба «Планета». В машине уже сидел мужчина, а на заднем сиденье были пластинки и два магнитофона. Мы познакомились.
— Слушай, отец, у тебя есть записи тенора Левашова?
— Левашова? — отец Шубкина помолчал, потом сказал: — Есть одна пластинка с арией Дубровского. Очень талантливо начал в Большом театре. С ним что-то случилось. Мне рассказывали, что на премьере…
— Познакомься, — перебил отца Юрий Игоревич, — это его сын.
Шубкин оглянулся.
— Скажите, пожалуйста, вы ведь философ? — спросил я.
— Какой же я философ!
— Все думающие люди — философы.
Потом я его спросил, какая у него квартира, а он сказал, что нормальная. Тогда я нарисовал такую нормальную квартиру, а посредине нормальной квартиры нарисовал грубую бочку, а в бочке тахту, а на тахте — профессора Шубкина и подписал: «Гдеоген двадцатого века», — и протянул рисунок ему. А он рассмеялся. И я тоже рассмеялся.
Никогда в жизни мне не было так легко, как там, в Дубне, и здесь, в машине. Как будто бы и якоря-то никакого поднимать не нужно, а только придумать, что делать с пафосом, которым начинается любовь. Что-то печальное было скрыто в этой фразе. А в Дубну меня это жизнь повела! Это меня жизнь повела!
Когда мы уже ехали в Москву — на повороте госзнак интеграла, — нам навстречу попалась машина Бендарского. Эдуард сидел за рулем, а рядом с ним Татьяна Рысь, и лицо у нее при этом было такое, как будто она сидит в своей машине, ну, пожалуй, не в своей, а в машине своего мужа. А Юлы с пожилым женихом не было. Да врал он, наверное, про этого пожилого.
— Папе позвонишь по этому телефону и зайдешь к нему… Впрочем, лучше я за тобой сам заеду, — сказал Юрий на прощанье.