К книге
Свадебный маршГЛАВА ВОСЬМАЯ
33%
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
10

Боже мой, и вдруг я все понял! Понял, почему у Гронского не получается мой портрет!.. Почему он бьется, все бьется над моим портретом. Все рисует и все соскабливает. Рисует и соскабливает.

Да ведь на его картине не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой! Это же мой отец, нет, наши отцы, да нет, нет, это все наши взрослые благословляют всех нас, всех нас, невзрослых, на все бородинские небородинские бои, которые нас ждут! Боже мой! Как же это я сразу-то не понял! Понял и увидел себя на полях своих боев, то есть не на полях, а на поле, но увидел симультанно, есть такая средневековая живопись — симультанная, это когда на одной картине изображается вся жизнь человека, с его рождения до самой смерти. Себя я тоже увидел симультанно, но как-то так не в пространстве боя, а как бы во времени.

Один я, стоя на каком-то сегменте жизни, говорил в школе Игорю Войлокову, что я сейчас с ним драться не могу и не буду, и не потому, что я его, Игоря Войлокова, боюсь, а потому что не умею еще драться. Вот научусь, заимею кулаки тела, и мы подеремся… Мужчина должен все уметь делать по-настоящему, и драться, конечно…

Другой я полз по какой-то гипотенузе какого-то дня и все говорил Сулькину, который спекулировал в это время на этой гипотенузе возле магазина какими-то радиодеталями: «Что же ты, Сулькин, — говорил я Сулькину, хватая его за лацканы пиджака, — что же ты пьянствуешь с Умпой и спекулируешь радио-деталями, ведь этим можно было и при царе заниматься?..»

Я говорил, а Сулькин пинался, ругаясь: «Вот сейчас как дам по хорде!» Все хотел сбить второго меня с какой-то гипотенузы какого-то дня в какую-то бесконечность.

Третий я прорывал глубоко эшелонированную оборону железобетонных слов того мужчины из электрички: «Любовь — это букет!..» Третий я вырывался на оперативные просторы собственных размышлений, кричал беззвучно: «Что же такое любовь?» Я не знал, что такое любовь.

А четвертый я, четвертый я все бежал по хорде поля, и Юла бежала тоже по хорде поля, но от меня, а я догонял, не догоняя ее, и все кричал: «И на плечах отступающего противника ворвались в его расположение». И мое маленькое бессильное «ура» летело беззвучно над моим Бородинским полем… А я все летел, бежал, полз, мчался — и все во времени, а не в пространстве. И все эти мои гипотенузы, хорды и сегменты боев пересекались тоже во времени с тысячами чужих хорд, сегментов и гипотенуз чужих боев… И на всех этих полях я еще без кулаков тела и кулаков души. Я борец, который, может быть, совсем и не рожден борцом, как сказал на одном катете поликлиники наш участковый доктор.

Я ворвался в мастерскую Ста-Гронского, что на Масловке, и бросился на него, почти как наполеоновский солдат на кутузовского солдата.

— Я знаю! — крикнул я. — Это не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой, это вы, все наши взрослые, благословляете нас, всех нас, всех ваших невзрослых, на все бои, которые нас ждут в жизни!..

— Ты знаешь, — прошептал Гронский, прижимая меня к своей груди, — ты понял, о чем я хотел писать картину!.. Один раз я испугался в жизни, когда подумал: а вдруг не успею? Не получится, подумал я и испугался.

— И на плечах отступающего противника, — крикнул я, не очень-то прислушиваясь к словам Гронского, — ворвались в его расположение!

И я еще что-то говорил о противнике, а Гронский говорил что-то о портрете. Что такое настоящий портрет, что Юрия Гагарина какой-то художник рисовал и показал портрет его матери, а мать сказала: «Не он». Еще рисовал и снова показал. «Не он». До тех пор бился, пока мать не сказала: «Он!» Еще Гронский говорил что-то про жизнь, которая коротка, как тире между двумя цифрами: родился тире умер. А я не слушал Гронского, я ему сам говорил, что это глупости — одно тире. Жизнь состоит из бесконечного количества этих самых тире. Пунктир жизни — это как бойницы дота. Бесконечные бойницы.

— Первая цифра есть! — крикнул я. — Цифра рождения, а цифры смерти не будет. Бойницы будут! Очень много бойниц, а смерти не будет! Не должно быть! Значит, и не будет! Значит, вы все успеете! И мы все, все успеем!

— Тогда в костюм, мой мальчик! — крикнул Ста-Гронский на всю Москву счастливым голосом. — В костюм! И ружье! Это надо же! Угадал! Увидел! — радовался он. Очень искренне радовался.

— Владимир Никитич, вы мне дайте ненадолго пистолет Лепажа.

Пистолет, вынутый мной из футляра, тяжело отвешивал руку к полу.

— С легкой руки Пушкина у нас думают, что все пистолеты были Лепажа. Это Тома, а не Лепажа, а вот тот — турецкий, кремниевый, переделанный в капсульный. А зачем тебе сей дворянский обрез?

— А я, как у Чехова, — не знаю почему это мне вдруг пришло в голову, — я повешу его в первом действии моей драмы, а в последнем действии моей драмы он выстрелит в кого-нибудь самого виноватого…

Гронский рентгеноскопически посмотрел на меня.

— Да нет, Владимир Никитич, мне он не для выстрела, мне этюд руки с пистолетом нужно нарисовать.

— Для этюда можно, — улыбнулся Гронский.

Я пел, натягивая лосины на ноги.

— Лосины, — пел я, — это такие белые рейтузы вроде женских колготок, только их в тысяча восемьсот двенадцатом году носили мужчины. И сапоги, — пел я, — такие сапоги тоже носили мужчины, — пел я, — а не женщины…

— Молчи, — сказал Ста-Гронский.

Он взял в руки кисть — и наши поля боев перекрестились. Я взглянул на Юлкин портрет и подумал: «А за тебя мы еще повоюем… Со всеми… И даже с тобой».

— И проступили лица на лицах людей, — сказал Гронский, а я продолжал смотреть на Юлу, на этюд за спиной художника, и хотя ее не было, все-таки Юла была здесь, совсем рядом со мной.

На Бородинском поле воевал солдат с ликом девы. Солдата Гронский писал с Юлы. У нее было такое лицо, точь-в-точь, когда я ее увидел впервые по телевизору. На картине Юла ничего не делала лишнего, просто воевала — и все, рядом с ней солдат воевал красиво, а Юла просто, так же как она все в жизни делала. И Гронский здорово ухватил это в Юле.

— Железная грудь наша, — громко произнес Гронский слова фельдмаршала Кутузова, видимо отвлекая меня от мыслей о Юлке и перенося на поле Бородино, — не страшится ни суровости погод…

— Ни злости врагов, — подхватил я.

— Она есть надежная стена отечества, — продолжил Гронский.

— О которую все сокрушается! — закончил я.

Два часа, за которые прошло, как мне почудилось, часов десять, Гронский молчал, а потом резко сбросил этюд моего портрета с мольберта со словами «Забор! Проклятый забор!» (Он часто произносил во время работы это простое и непонятное для меня слово. Иногда же восклицал, тоже непонятно, но радостно: «Решетка!»)

— Забор! Забор! — повторил Гронский, падая ничком на тахту.

Он долго лежал молча, а затем глухо заговорил, уткнувшись в подушку:

— Я прошу вас покорнейше, господин Ревизор, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе художник Ста-Гронский! Еще скажите, что начал свою жизнь Ста-Гронский с гениальной картины, вон там и рецензии сохранились. Можете посмотреть… А потом белый дом купил под Москвой! Красную мебель! Фарфор Ришелье! Голубые мечи! Чужие картины!.. Стал иконы скупать… А сам что-то такое на церковных стенах малевал. Полцарства накопил! — Гронский обхватил свою голову руками. — Коня! Полцарства за коня! За «Купание красного коня» Петрова-Водкина!.. И как поедете в столицу, господин Ревизор, скажите всем, что вот, мол, ваше величество, был этот Ста-Гронский в юности добрый, как петух. Вы, господин Ревизор, видели, как петух всех кур к себе зовет, когда находит на земле стоящее зерно, а потом стал он жаден, как голубь. Вы, господин Ревизор, видели, как эти самые голуби топчут друг друга, чтоб зерно первым схватить. И еще скажите, господин Ревизор, что взяла однажды голубя Гронского тоска, и решил он перед смертью хоть пальчиком прикоснуться к тому, с чего начал… И еще скажите, господин Ревизор, что художник Ста-Гронский никого не винит. Ни мужчин, ни женщин, ни даже Организацию Объединенных Наций. Потому что за всю свою жизнь художник Ста-Гронский никуда от себя ни на шаг не отлучался и нет у него никакого алиби: что, когда его правая рука делала глупости, сам он в это время был в другом месте… И еще скажите… — Ста-Гронский долго лежал молча, потом приподнял голову от подушки и сказал: — Впрочем, это не говорите никому… — Гронский снова замолчал, потом повернулся, отнял руки от лица и посмотрел в кресло, как будто в нем действительно сидел Ревизор.

А я снял с себя костюм сына генерала Раевского, переоделся и, не прощаясь, вышел из дома в Москву, на улицу Масловку, вышел на Бородинское поле моей битвы, держа под мышкой пистолет Тома́ в футляре.

Предыдущая главаГлава 10 из 30Следующая глава