Ее звали Кэтрин Бичем, и родилась она в Новой Зеландии 14 октября 1888 года. По ее рассказам легко представить себе эту колониальную семью, строго придерживавшуюся чисто английских традиций: решительную бабушку-реалистку, хрупкую мать, даже слишком хрупкую, однако «проживающую каждое мгновение жизни с такой полнотой и беззаветностью, как никто другой», отца – до мозга костей «мужчину», со всей чисто мужской энергичностью и отсутствием деликатности, еще совсем молодую и красивую тетю, погруженную в зарождающуюся любовь, двух старших сестер и младших брата и сестру.
Благодаря книге «Жизнь Кэтрин Мэнсфилд», написанной Рут Манц и Миддлтоном Марри[307], мы получили возможность познакомиться с достоверным описанием семейства Бичем, и стало понятно, что Кэтрин в некоторых своих новеллах запечатлела картины той жизни. Вот только понадобилось немало времени, чтобы в ней созрел тот отстраненный взгляд на Новую Зеландию и свое детство, который и позволил ей полюбить их, увидеть их красоту и передать ее. «Искусство – это переживание, которое мы вспоминаем в спокойствии»; а маленькая Кэтрин Мэнсфилд была девочкой отнюдь не спокойной и не счастливой. Ее отец решил уехать из большого города, Веллингтона, и перебраться в деревню под названием Карори. Там она и выросла, там пошла в начальную школу вместе с детьми булочника и прачки. В семье ее считали ленивицей и копушей; ее укоряли за то, что она тугодум – «не то что сестры», и, однако, уже тогда она пробовала писать.
Совсем юной она сочинила роман «Джульетта», где описывала свои обиды и свои печали. «Джульетта была в семье уродцем, гадким утенком. Она жила в своем мире, придумывала себе друзей, читала все, что попадалось под руку. У нее был взрывной характер и ни грана кротости. Она действовала под влиянием сиюминутного настроения, а эти настроения накатывали на нее внезапно, и имя им было легион. В школе она ленилась, кое-как переходила из класса в класс, однако накопила много различных познаний. Никакие учительские нотации не могли заставить ее выучить то, что ей не нравилось. Она замыкалась в напряженном молчании… „У меня четыре страсти, – писала она в старом дневнике, – природа, люди, тайны, а четвертую никто бы не смог назвать!“ Она перессорилась со всей семьей, и все из-за того, что ей не хватало чего-то определенного, чем занять свои мысли. Ей необходимо было направить свою энергию против кого-то, и этим „кем-то“ оказалась собственная семья…» Поразительный отрывок, если учесть, что писал его ребенок.
Имперские связи куда больше основаны на чувствах, нежели на политике. Колониальные семьи вроде Бичемов держались за связь с Англией, остававшейся в их глазах центром цивилизации. Когда Кэтрин исполнилось тринадцать лет, мистер Бичем счел необходимым отослать ее вместе с одной из сестер заканчивать обучение в Лондоне, где она поступила в Куинз-колледж[308] на Харли-стрит. Как и дома, она оставалась там одиночкой; мечтала; иногда писала. Ее дневник и письма поражают своей серьезностью и остротой восприятия красоты мира.
«Я только что вернулась с полуночной мессы. Это было очень красиво и торжественно; воздух на улице был холодным и бодрящим, а ночь прекрасна… Церковь этим вечером выглядела как настоящий дом Бога. Она казалась такой мощной, такой гостеприимной, такой непоколебимой. И там во время молчаливой молитвы я приняла решение написать следующее: я хочу в этом году попробовать стать кем-то другим, и дождусь конца года, чтобы проверить, исполнила ли я все пожелания, которые произнесла сегодня ночью… Столько всего случается за год! Можно питать самые прекрасные намерения, а сделать так мало! Завтра первое января; как чудесен и восхитителен этот мир! Я благодарю Бога за то, что существую…»
Но эти великие решения мгновенно испарялись, и Кэтрин была не склонна прилагать последовательные усилия. Позже она об этом пожалеет: «Вчера я размышляла о своей испорченной молодости. Моя жизнь в колледже, о которой я сохранила столь живые и подробные воспоминания, могла бы обойтись без единого учебного курса и без единого учебника. Эта жизнь состояла из одноклассниц, преподавателей, больших восхитительных зданий, пляшущего огня зимой и множества цветов летом. А еще видов из окна – и тогда картина будет полной. Мой разум был подобен белке. Я собирала и запрятывала, потом приходила долгая зима, когда я перебирала свои сокровища, и если в этот момент ко мне кто-нибудь приближался, я взбиралась на самое угрюмое из деревьев и пряталась в его ветвях».
Она вела школьный «Иллюстрированный журнал», писала много стихов, к счастью дошедших до нас и наделенных непринужденным изяществом. В любой форме, будь то музыка, поэзия или роман, она стремилась передать то особое звучание, каким обладала для нее жизнь, – и только для нее, ни для кого другого: ибо с того момента она поверила в себя. Но близилось время, когда отец должен был вернуть ее в Новую Зеландию. А она чувствовала, что отныне ей нужен Лондон. «Когда я окажусь там, – пишет она, – то стану такой невыносимой, что они будут вынуждены отослать меня обратно!»
И вот она возвращается в Веллингтон, ибо к тому моменту мистер Бичем снова обосновался в городе. Он обзавелся большим домом; став управляющим банком и портом, приобрел немалый коммерческий вес; вскоре он станет сэром Гарольдом Бичемом. Он прекрасно понимал, что его дочь хочет стать писательницей; он любил ее, считал утонченной и умной, но слабой и совершенно оторванной от реальности, от этого мира и от жизни! Оставаясь среди антиподов, она воображала себя в Лондоне: вот она выходит из театра, вот она в окружении людей, с которыми можно поговорить о поэзии, книгах, чувствах. А тут, в Веллингтоне, жизнь совершенно бесцветна – ни картин, ни книг. Разве здесь встретишь хоть одного человека, который слышал бы о Россетти?[309] Она часто вспоминала своих подруг по Куинз-колледжу.
«Год назад мы с ней сидели у огня, рука в руке, щека к щеке; говорили мы мало и вполголоса, потому что в комнате было так темно, огонь так безнадежно умирал, а дождь за окном хлестал так громко и горько! Она – худенькая маленькая фигурка в длинном мягком платье, с аметистовым ожерельем на белой шее… Потом стало так холодно, что я стянула одеяло с кровати; улыбаясь, мы завернулись в него со словами: „Мы словно дети на необитаемом острове“. Одной рукой она теребила у себя под подбородком украшение с веселыми прожилками, другая рука была в моей; мы говорили о славе… Ах! Как же мы обе ее желали! А поскольку борьба за нее обещала быть жестокой, мы приняли решение всячески друг друга поддерживать. Я нашла листок бумаги, и мы вместе написали декларацию, в которой клялись, что через год обе прославимся. Мы подписали бумагу, приложили к ней нашу печать, затем посвятили ее богам и бросили в огонь. Мгновенная вспышка пламени, и вот уже горстка пепла.
Она заснула… Я укутала ее в мою половинку одеяла и подсунула подушку. Потянулась безжалостно холодная ночь, а я бдела над ней, грезила и не могла заснуть. Сегодня, на другом краю света, я провела день в мучениях. А она? Думаю, она купила себе новую шляпку на какой-нибудь февральской распродаже… Sic transit gloria mundi»[310].
Писать? Да, Кэтрин чувствовала, что рождена писать. Но что и как? Она заполняла заметками бесчисленные дневники: «Этим вечером в голове роятся тучи мыслей. Они должны любой ценой прорасти… Мне хотелось бы написать нечто прекрасное, очень современное, очень солнечное… Вот тишина, покой и великолепие. Вдали я слышу перестук плотников, строящих какой-то дом, и трамваи доводят меня почти до безумия. Пусть это превратится в поэзию…» Но ничто из написанного не приносило ей удовлетворения. «Я не могу ничего написать; у меня полно идей, но я ничего не знаю, ни единого сюжета. Я пытаюсь писать стихи, но они не приходят. Мне хотелось бы написать нечто немного загадочное, но по-настоящему прекрасное, оригинальное». Как волнующе это смутное предчувствие большим художником того, чему суждено стать его искусством, в то время как это искусство еще дремлет в лимбе реальных ощущений.
То, что выходило из-под ее пера, легко укладывалось в форму коротких новелл, которые она называла «виньетками». Отец первым доставил ей радость увидеть свой рассказ опубликованным в одном из журналов Мельбурна. Главному редактору, который попросил ее прислать свою биографию, она написала, как некогда Байрон: «Вы просите меня рассказать о себе?.. Я бедна, мрачна, мне восемнадцать лет, меня мучит ненасытное желание всего на свете, а мои принципы так же легковесны, как моя проза». Это было в то время, когда она с любовью переписала в свой дневник фразу Оскара Уайльда: «Я не хочу зарабатывать на жизнь; я хочу жить».
А жить означало вернуться в Лондон: «В Лондон! Когда я пишу это слово, то чувствую, что сейчас разрыдаюсь. Разве не ужасно так любить что бы то ни было? Мне совершенно безразличен мир, но Лондон – это жизнь». Ей тем более хотелось туда вернуться, что жизнь в семье ее раздражала. «Даже когда я одна в своей комнате, они снуют у моей двери и перекликаются, обсуждают, что заказать мяснику или сколько накопилось грязного белья. Я чувствую, что они разрушают мою жизнь, это так унизительно, и этим утром у меня нет настроения писать, а хочется почитать Марию Башкирцеву[311]. Но если они зайдут ко мне в комнату и застанут просто за чтением книги, то их трагические и жалостливые взгляды уничтожат меня окончательно».
Воля, стремление стать писательницей придали Кэтрин Мэнсфилд внутреннюю силу, позволившую сохранить душевное равновесие и быть убедительной: она сумела уговорить отца выплачивать ей содержание. В июле 1908 года он разрешил дочери покинуть Новую Зеландию, что она и сделала, чтобы никогда уже не возвратиться.
Кэтрин обосновалась в Лондоне. Будучи поклонницей Оскара Уайльда, наивно бескомпромиссная, как любой подросток, она почерпнула в его произведениях опасную доктрину относительно необходимого художнику опыта. Она хотела пожертвовать собой ради обогащения своего искусства. Пришел день, когда она об этом пожалела: «Это было не только опытом, но еще и растрачиванием себя и саморазрушением».
Вот так она и закрутила нелепый роман. Вообразила, что, если выйдет замуж за мужчину без предрассудков, тот будет защищать ее и уважать ее право жить как свободный художник. Ей подвернулся какой-то преподаватель пения, который вроде бы согласился на эти странные условия. Она вышла за него, решила, что он просто смешон, и через несколько дней бросила его. Последовал период затворничества и глубокой печали: «Я чувствую себя как испуганный ребенок в похоронной процессии». Она не отличалась крепким здоровьем; у нее не было дома, тщетно искала она хоть какое-то пристанище. Мать приехала в Лондон повидаться с ней, но они друг друга не поняли. Теперь Кэтрин ждала ребенка, и не от мужа. Ей пришлось уехать за границу, чтобы скрыть и беременность, и рождение младенца. Ее отправили в немецкую деревушку, и там она написала целую серию небольших новелл, «виньеток», которые и составили ее первую книгу «В немецком пансионе».
Это были реалистичные, довольно жесткие зарисовки, исполненные то естественного комизма, то цинизма и горечи. Со своим чисто англосаксонским восприятием она описывала карикатурную и отталкивающую Германию, замешенную на сентиментальности и обжорстве, чванстве и бедности. В пансионе за отдельным столом в одиночестве ел барон, на почтительном расстоянии, уважаемый всеми остальными постояльцами за знатность. Он объяснял молоденькой англичанке, что ест один и ни с кем не разговаривая, потому что таким образом у него остается время съесть в два раза больше. Фрау Фишер, владелица свечного завода, страдала от жестокого чувственного голода, о чем с полной серьезностью оповещала всех присутствующих. Фройляйн Соня, «современная девица», постоянно лишалась чувств на руках у герра профессора… Все это выглядело забавно, иногда трагично. Книга была написано живо, но Кэтрин Мэнсфилд она быстро разонравилась. Писательница укоряла себя за высокомерную снисходительность иностранки. Конечно, она правдиво изобразила то, что видела, и Германия отчасти такой и была, но наверняка не могла быть только такой. Кэтрин мучило чувство собственной предвзятости, и позже она запретила переиздание книги, причем именно в тот момент, когда крайне нуждалась в деньгах.
Но в тот период, когда писались эти короткие новеллы, она была счастлива увидеть их опубликованными в еженедельнике «Нью эйдж». Она вернулась в Лондон, жила одна, работала. В один прекрасный день получила письмо от молодого писателя Джона Миддлтона Марри, который просил ее принять участие в издании небольшого литературного журнала, публикуемого в Оксфорде. Кэтрин встретилась с ним, он показался ей исполненным энтузиазма и скромным; они стали часто видеться и вскоре решили совместно основать новый журнал – «Ритм». «У меня сложились не лучшие отношения с „Нью эйдж“; там полагают, что я способна писать только сатирические вещицы, а я по натуре не очень склонна к сатире. Я верю в единственную вещь; назовем это „Истиной“; и это великая вещь; нам предстоит ее открыть. В ней весь смысл существования художника – быть правдивым, чтобы открыть истину. Она настолько важна, что если вы открываете хоть малую ее частицу, то забываете все остальное, и даже самих себя».
Кэтрин предложила Марри арендовать комнату в небольшой квартире, которую снимала. Он принял предложение; и еще долгое время, живя бок о бок, они продолжали вести раздельное существование. В конце концов она вышла за него замуж. Он долго колебался, потому что был беден, в то время как Кэтрин получала кое-какие деньги от своей семьи. Они ничего не зарабатывали – ни один, ни другая. «Ритм» испустил дух, как это случается с новыми журналами. Кэтрин Мэнсфилд, опубликовавшая там несколько новелл, теперь не знала, кому предложить свои работы. Издатели как будто не понимали, какой интерес могут представлять присылаемые ею тексты, и, возможно, были не так уж не правы. То, что она тогда писала, было хорошо, но, пожалуй, слишком хорошо – ее произведениям недоставало именно того призвука истинности, которую она так старалась уловить. Она еще не нашла или, скорее, не обрела вновь тот источник самых сильных своих чувств, каким было ее детство в Новой Зеландии.
Разразилась война. Младший брат Кэтрин Мэнсфилд прибыл из Новой Зеландии в Англию, чтобы вступить в армию. Он, безусловно, был тем человеком, кого она любила больше всех на свете. С ним к ней вернулись все воспоминания их общего детства. Благодаря дневнику Кэтрин можно представить себе, как они прогуливаются по лондонскому саду… Груша падает с дерева…
«– Вы помните, какая тьма плодов была на той старой груше у нас дома?
– За цветником с фиалками…
– Да, а как мы шли с бельевыми корзинами их собирать, когда дул южный ветер?
– Да, и как, когда мы наклонялись, они все продолжали падать и били нас по спине и по голове?
– А знаете, что с тех пор я никогда больше не видела таких груш?
– Да, они были такие блестящие, ярко-желтые, и кожура такая тонкая, а косточки черные, прямо угольно-черные…
– Да, и косточки были такие вкусные.
– А помните розовую садовую скамью?»
Так всплывало прошлое – сияющее, живое, неожиданно милое, хотя во времена, когда это прошлое было настоящим, оно казалось ей невыносимым! Брат пообещал Кэтрин, что непременно вернется с войны. Его уверенность казалась мистической, но абсолютной: «Я убежден в своем возвращении не меньше, чем в том, что у меня в руке груша… Я не могу не вернуться…» Он ушел и был сразу же убит.
Это оказалось огромным событием в жизни его сестры. Она навсегда отвернулась от реальности и целиком погрузилась в воссоздание того мирка из прошлого, который жил в ее памяти и был неразрывно связан с братом, – зачарованного мира. «Думаю, я давно уже знала, что моя жизнь кончена, но никогда ясно не понимала или же не желала признать этого до смерти брата… Я так же мертва, как он. Настоящее и будущее ничего для меня не значат. Мне больше не любопытно узнавать людей; у меня нет никакого желания куда-то ехать. Любые вещи ценны для меня только в той мере, в какой они способны напомнить мне, что происходило, когда он был жив.
„Вы помните, Кэти?..“ Я слышу его голос в деревьях и цветах, в запахах, в свете и тени. Неужели для меня когда-либо существовали иные люди, кроме тех, оттуда, из моего детства?
Теперь мне хочется писать воспоминания о моей собственной стране… Да, я хочу писать о своей стране, пока не исчерпаю все, что о ней знаю… и не только потому, что таков долг, который я должна заплатить родине, где мы с братом появились на свет, но и потому, что в своих мыслях я брожу по этим давним местам вместе с ним…
А еще мне хочется писать стихи… Миндальное дерево и птицы из перелеска, где вы бывали, дорогой мой, цветы, которых Вы больше не видите… Я перегибаюсь через раму распахнутого окна и выглядываю наружу, воображая, что Вы стоите у меня за плечом, а еще те моменты, когда на фотографии Вы кажетесь грустным… А больше всего мне хотелось бы написать посвященную Вам длинную элегию… может, не в стихах, но и не в прозе. Скорее всего, это была бы совсем особая проза…»
Ее начала мучить болезнь, от которой она впоследствии умерла, – туберкулез легких, и она уехала на юг Франции, потом в Швейцарию. Поначалу муж сопровождал ее, но очень скоро ему пришлось вернуться в Англию, к тому же Кэтрин нуждалась в одиночестве, чтобы выполнить ту работу, которая заполнит весь ее последний год и которая, по сути, была той же природы, что и у Пруста: попыткой уловить воспоминания, поиском утраченного времени. Возможно, самые прекрасные произведения искусства требуют именно этого – полного отстранения и смерти еще до смерти.
Когда Кэтрин Мэнсфилд опубликовала первые из новой серии новелл, редкие критики сумели оценить уникальное качество того, что предстало перед их глазами. Как и многие люди послевоенного времени, они путали странное и прекрасное. Кэтрин Мэнсфилд показалась им слишком простой. К счастью, ею все больше восхищалась небольшая группа литературной элиты: Лоуренс, Сидней Шифф (великолепный писатель Стивен Хадсон, друг Пруста), молодой романист Джерхарди[312] и леди Оттолайн Моррелл[313]. Но главным образом ее с восторгом открывали для себя настоящие читатели, возможно более чувствительные ко всему подлинному, нежели профессионалы. Ее первые сборники новелл – «Блаженство», «Вечеринка в саду»[314] – пользовались все большим успехом в книжных магазинах.
Тем временем, чувствуя себя все хуже, она постоянно перебиралась с террас Прованса в швейцарские горы и обратно. Ей казалось, что эта мешающая писать слабость имела не только физическую природу. Она верила, что обретет ту высшую объективность, которая всегда была ее литературным идеалом, лишь ценой полного отказа от всего наносного, лишь изгнав из себя любые проявления эгоизма. Прежде чем продвигаться вперед, она должна была пройти через абсолютное очищение – только тогда она почувствует себя достойной выражать незамутненную истину.
С этой целью Кэтрин вступает в основанное русскими в Фонтенбло «Духовное братство»[315], где надеется достичь полного возрождения. Проведя там три месяца, в начале 1923 года она просит Миддлтона Марри присоединиться к ней. Он приезжает 9 января. «Я никогда не видел и никогда не увижу кого-либо столь же прекрасного, какой она была в тот день, – писал Марри. – Как если бы то изысканное совершенство, которое всегда было ей присуще, теперь полностью пропитало все ее существо. По ее собственным словам, в ней исчезли последние следы земного распада… Но, стремясь спасти свою жизнь, она ее потеряла. Когда она поднималась по лестнице в спальню, с ней случился приступ кашля, кровотечение, и она умерла».
Вот что необходимо знать о ее жизни, прежде чем перейти к творчеству. Мне кажется, что эта столь короткая жизнь – и рождение среди антиподов, и печальное, но волшебное детство, и смесь юмора и поэтичности, и, под занавес, долгий диалог умирающей с тенью брата, да и сама смерть на пике усилия обрести высшую чистоту – все это само по себе уже произведение искусства.