В Средние века, говорит Честертон, еретиком считался тот, кто горделиво утверждал, что таковым не является, а именовал себя истинно верующим. Только другие называли религию еретика ересью. Сам же еретик решил бы, что сошел с ума, хоть на миг усомнись он, что исповедует истинную веру. Только дожив до нашего времени, можно встретить людей, которые сами именуют себя еретиками, более того, они кичатся своими сомнениями и полагают, что взгляды на вселенную и мысль о том, что человек – существо универсальное, не имеют большого значения.
«Атеизм для нас нынче слишком догматичен и теологичен. Революция – слишком упорядоченна; свобода – слишком ограниченна. Мы разучились обобщать. Бернард Шоу выразил это в прекрасном афоризме: „Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет“. Мы все больше погрязаем в обсуждении мелочей, деталей искусства, политики, литературы. Нас интересует мнение человека о трамвайных вагонах, его взгляды на Боттичелли, его высказывания о всяких пустяках. Ему позволено переворошить и исследовать миллионы мелочей, но он не должен найти тот странный объект, который зовется вселенной, иначе он придет к религии и растеряется. Нам важно все, за исключением целого»[273].
Из боязни принять решение, из отказа сделать выбор родилась невероятная доктрина искусства ради искусства. «Литература целенаправленно становилась аполитичной; политика целенаправленно становилась косноязычной. Общие теории о связи вещей исчезли полностью; и мы должны спросить себя: „Что мы от этого приобрели и что потеряли? Стали литература и политика лучше, избавившись от моралиста и философа?“». Писатели, начиная с Флобера и Уайльда, уже говорят не о принципах всего сущего, а лишь о принципах своего искусства. Но это не свидетельствует о силе; человек начинает говорить о здоровье, лишь когда чувствует, что с ним что-то неладно. Сильные организмы заняты не своими функциями, а своими действиями.
Честертон требует от художников быть не просто великими, он требует от них ответа на основные вопросы: «Меня не интересует мистер Редьярд Киплинг как яркий художник или яркая личность; он интересует меня как еретик, то есть как человек, который имеет наглость не разделять мои взгляды. Мне не нужен мистер Бернард Шоу в качестве самого блестящего и самого честного человека; он нужен мне в качестве еретика, то есть в качестве человека, чья философия очень основательна, весьма логична и совершенно неверна». И дальше Честертон поочередно нападает на всех великих еретиков своего времени.
В чем же состоит ересь Уэллса? В отказе от человека и от настоящего, в обращении к утопии. Он считает себя ученым, часто говорит о смирении ученых, но где же смирение самого мистера Уэллса?
«Свое литературное творчество мистер Уэллс начал с неистовых видений („Машина времени“, „Война миров“) – видений предсмертных мук нашей планеты. Может ли быть смиренным человек, начавший творить с неистовых видений? Он продолжал писать все более и более необузданные истории: о том, как зверей превращают в людей и ангелов отстреливают, словно дичь… С тех пор он создавал вещи еще более смелые, нежели эти богохульства; он предсказывал политическое будущее с непререкаемым знанием дела и пронзительным описанием подробностей. Может ли предсказатель будущего быть смиренным? Разумеется, нет. Именно смиренный человек способен на масштабные дела. Именно смиренный человек способен на дерзкие дела. Однако это поразительное духовное смирение мистера Уэллса подвигло его на великие дела в вымышленном мире, где на самом деле никто никогда ничего не совершает… Слабое место всех утопий как раз в том и состоит, что их создатели берут величайшую сложность человеческого бытия и считают ее преодоленной, а затем подробно излагают, как люди преодолевают множество мелких трудностей. Сперва они предполагают, что ни один человек не возжелает больше положенной ему доли, а потом принимаются изобретательно рассуждать, как доставить эту долю – на автомобиле или на воздушном шаре».
Они (эти утопии) предполагают, что ни одно живое существо не нарушит заветы, – и весьма ловко предвидят в искусстве все тонкости таких заветов, забывая лишь об одном – люди всегда остаются людьми. Господин Уэллс полагает, что универсальное Государство остановит развязывание войн, но не предвидит, что чудовищные гражданские и локальные войны вспыхнут внутри универсального Государства.
Господин Уэллс написал весьма увлекательный роман о людях величиной с деревья. Но не следует ожидать, говорит Честертон, что мы будем испытывать какое-то уважение к человеку-гиганту. Тот, кто способен заинтересовать нас, должен соответствовать нашим эталонам. «Пища богов» – это история Мальчика-с-пальчика, рассказанная с точки зрения великана, и наверняка великан, убитый Мальчиком-с-пальчиком, воспринимал себя сверхчеловеком. Вполне вероятно, что он считал Мальчика существом ограниченным и недалеким, эдаким среднестатистическим индивидом, лишенным динамизма и пытавшимся остановить жизненный прогресс. Современный мир, подобно господину Уэллсу, тоже стоит на стороне гигантов, но вечный парадокс заключается в том, что смелым может быть только слабый. Мораль великанов излишне примитивна и неприменима к нам. Возможно, самураи Уэллса совершенны (хотя это маловероятно, поскольку они все же люди), но им неведом средний человек. А поскольку проблема общества заключается в том, чтобы управлять массой средних людей, самурай здесь некомпетентен. Он и впрямь всегда терпел неудачи.
Утопия господина Шоу, несмотря на явные неувязки, примерно того же свойства, что и у господина Уэллса. Господин Шоу всегда предстает великолепным акробатом, чарующим хитроумным паяцем. На самом деле он вполне последовательно и ловко защищает свою теорию, правда довольно забавными методами, это опасный еретик. Господин Шоу, который якобы высмеивал верования прошлого, обрел новое божество в необозримом будущем; господин Шоу, который так ловко насмехался над всеми идеалами, создал самый что ни на есть невероятный идеал – идеал нового существа. По правде сказать, господин Шоу никогда не видел истинной реальности, иначе он стал бы ей поклоняться. Он беспрестанно тайно сравнивал людей с кем-то лишенным всего человеческого, с Мудрецом стоиков, с фабианским экономическим человеком, с Юлием Цезарем, Зигфридом, сверхчеловеком. Впрочем, сравнивать человека не с человеком, а с божеством, ненадолго возникающим в туманном будущем, – не лучший способ судить о людях.
Единственный изъян в величии господина Шоу, единственное, что можно возразить относительно его притязаний на величие, – это то, что ему трудно угодить. Господин Шоу не может понять, что для нас самое ценное и дорогое – не Сверхчеловек, а обычный человек, уже поживший на своем веку и любящий пиво, человек, создающий религии, задиристый, грешный и чувствительный. Все, что основано на нем, – бессмертно. Все, что основано на мифе о Сверхчеловеке, гибнет вместе с породившими его агонизирующими цивилизациями. Империи и царства рухнули из-за этой им присущей и неотъемлемой слабости, поскольку были созданы сильными людьми и держались на людской силе. Христианская церковь основана на слабости и потому нерушима. Ни одна цепь не может быть прочнее самого слабого своего звена.
Что же касается Редьярда Киплинга, мы уже определили направление удара. Из всех анафем, провозглашенных Честертоном, эта самая несправедливая. Не то чтобы он вовсе не понимал, что Киплинг отнюдь не «милитарист», как утверждают многие недалекие критики, ибо, «если читаешь его серьезно, здраво, видишь, что воинское дело ничуть не становится у него самым важным или самым завидным. О солдатах он пишет хуже, чем о железнодорожниках, строителях мостов, даже журналистах». На самом деле в бою господина Редьярда Киплинга привлекает не отвага, а дисциплина. «В лучшие, высшие свои минуты Киплинг призывает нас поклониться не столько солдату, чистящему шпагу, сколько пекарю, пекущему хлеб, или портному, шьющему костюм, ибо они – такие же воины».
Но Честертон утверждает, что Киплинг, вдохновленный своим пониманием долга, – гражданин мира. Он наугад черпает примеры в Британской империи, но прекрасно подошла бы и любая другая. «То, чем он восхищается в британском войске, еще явственней в германском; то, чего он хочет от британской полиции, он обрел бы в полиции французской. Дисциплина – далеко не вся жизнь, но есть она повсюду. Поклонение ей придает Киплингу некую мирскую мудрость, опытность путешественника, столь радующую нас в лучших его книгах. Недостает ему, грубо говоря, только патриотизма – он совершенно не способен отдаться делу или сообществу совсем, до конца, до смерти; ведь все, что окончательно, – трагично. Он восхищается Англией, но не любит ее; восхищаемся мы за что-то, любим просто так. Он восхищается Англией за то, что она сильна, а не за то, что она – Англия». Дальше следуют нападки на склонность Киплинга к экзотике. Истина в том, заключает Честертон, что и путешествия, и исследования лишь сужают мир. Он стал меньше из-за пароходов и телеграфа; только в микроскопе он больше.
Выступая против экзотики, Честертон защищает селение и небольшой город: их преимущество перед большим Государством настолько очевидно, что не заметно только слепцу. Мир человека, живущего в небольшом сообществе, гораздо шире; он гораздо лучше осведомлен о враждебном многообразии и неустранимых разногласиях рода человеческого. Только внутри собственной семьи и на своей улице возможно по-настоящему познать природу человека. «В этом объяснение тех усилий, которые прилагает типичный современный человек, чтобы со своей улицы сбежать. Сначала он придумывает современную гигиену и едет в Маргит. Затем придумывает современную культуру и едет во Флоренцию. Далее изобретает современный империализм и едет в Тимбукту…» Но он не знает тех, кто живет с ним под одной крышей. Мы сами создаем и своих друзей, и своих врагов, а вот соседей нам дает Бог. Сосед – воплощение природы, дар природы, и нельзя не замечать его.
«Этот принцип применим и к империи, и к нации внутри империи, и к городу внутри нации, и к городской улице; равным образом он применим и к дому на улице. Становление семьи имело те же причины, что и становление нации или образование города. Человеку хорошо в семье в том же смысле, как ему хорошо в густонаселенном городе. Человеку хорошо жить в семье в том же смысле, как приятно и прекрасно оказаться на улице, заметаемой снегом. И то и другое заставляет его понять, что жизнь – это не то, что снаружи, а то, что внутри… Современные писатели, которые более или менее открыто утверждают, что семья – образование вредное, в целом – кто резко, кто горько, кто патетически – все сводят к тому, что интересы членов семьи не всегда сходны. На самом деле семья – полезное образование именно потому, что эти интересы различны. Семья благотворна именно потому, что состоит из множества несоответствий и разногласий… Здесь присутствует элемент авантюризма, который изначально присущ людям. Здесь выбираем не мы, здесь выбирают нас».
Истинная романтика возникает, когда человек подвергается воздействиям без своего соизволения и сталкивается с обстоятельствами, не подлежащими контролю. «В сущности, жизнь богачей столь уныла и бедна событиями именно потому, что они сами могут эти события выбирать. Им скучно, ибо они всесильны. Они не чувствуют прелести приключения, поскольку сами эти приключения придумывают. Романтической и полной ярких перспектив жизнь делают те простые и строгие ограничения, которые заставляют нас идти навстречу неприятностям и неожиданностям».
Итак, недостаток современной теории интеллектуального прогресса состоит в том, что начиная с XVIII века речь идет о преодолении всех границ, сбрасывании всех оков, разрушении всех барьеров и отказе от всех догм. А человек не способен жить без догм. Человек – животное, создающее догмы. Материализм – это догма тех, кто считает себя свободным от догм. И если существует интеллектуальный прогресс, то это прогресс в построении догматичной философии жизни.
«Писатели, которых я изучал, – говорит наконец Честертон, – имеют по меньшей мере одно общее свойство: хотя и ошибаются в понимании жизни, оно заключается в том, что все они старались обрести его. Мы не наблюдаем широты взглядов ни у Редьярда Киплинга, ни у Бернарда Шоу. Оппортунизм господина Уэллса гораздо догматичнее, чем идеализм этих двоих». И именно поэтому все они – большие писатели. В конце XIX века эстеты говорили нам, что задача искусства – лишь создавать прекрасные вещи, что важно лишь уметь хорошо писать, что мысли могут только испортить произведения, а главное – художник не должен быть моралистом. Эти правила хорошего вкуса вменялись людям 1900-х, и этих самых людей вполне удовлетворяли трое моралистов: Киплинг, Уэллс и Шоу. Получается, что каждый человек, каждый средний англичанин должен обладать собственной метафизической системой и прочно за нее держаться. Не будем слушать эстетов, времена Уайльда позади, вернулось время богословов. Будем же искать и копать все глубже, пока не обретем собственных суждений.
Таков общий смысл «Еретиков».