К книге
Литературные портреты: волшебники и магиВолшебники и логики. Гилберт Кит Честертон[262]. I. Жизнь и творчество
49%
Волшебники и логики. Гилберт Кит Честертон[262]. I. Жизнь и творчество
36

Жизнь у него была очень простой, как и подобает человеку, который воспевает романтику в жизни обычных людей. Гилберт Кит Честертон родился в Лондоне в 1874 году. Учился в школе Святого Павла и поражал и учителей, и соучеников отрешенностью от реальности и ранним развитием. Он уже тогда сочинил множество поэм, и в школьном журнале было опубликовано немало статей, подписанных ныне знаменитыми инициалами Г. К. Ч. Поскольку он постоянно разрисовывал поля в своих тетрадях, отец решил, что мальчик хочет стать художником, и отправил его в Школу изящных искусств. Ребенок там бездельничал, но попал в компанию юных циников, что выработало в нем защитную реакцию и склонность к религии и смирению. Дело было в Лондоне в эпоху декаданса «конца века» и отрезвляющих эпиграмм Уайльда; эти настроения внушали ужас Честертону, а чтение стихов Уитмена укрепило его жизнелюбие, что, впрочем, было ему свойственно от природы. «Язычник в десять лет и агностик в шестнадцать», в двадцать он вновь обратился к религиозной философии и позже обнаружил, что она была христианской.

Окончив школу, Честертон попытался зарабатывать на жизнь как художественный критик. Опубликовал несколько стихотворений, которые заслужили похвалы благосклонных судей, но не нашли читателей. В 1899 году Честертон был еще абсолютно безвестным молодым двадцатилетним журналистом; а в 1900 году весь Лондон задавался вопросом: «Кто такой этот Г. К. Ч.?» Знаменитым его внезапно сделала южно-африканская война. Как и некоторые англичане, Честертон выступил в поддержку буров и объявил себя антиимпериалистом. Но его позиция была не совсем обычной: если многие нонконформисты и квакеры заявляли, что выступают против войны, потому что не приемлют любую войну и любой национализм, то Честертон утверждал, что поддерживает буров, поскольку является националистом. Империалистов он обвинял не в отсутствии патриотизма, а в его недостатке. Он полагал: «Если веришь в национальную идею, то уже не допускаешь идею имперскую, она выглядит космополитической и стремится уничтожить национальную принадлежность остальных». Честертон очень ловко защищал эту доктрину – стиль его не отличался гладкостью, изобиловал странными образами и неожиданными сравнениями. Но за несколько месяцев автор приобрел известность.

Столь быстрой популярности также способствовал его внешний вид. Это был молодой гигант невероятных размеров: Бернард Шоу говорил, что когда беседуешь с Честертоном, то в поле зрения может попасть лишь половина его тела. Он носил огромную фетровую шляпу, романтическую накидку; смеялся он безудержно, почти как ребенок. Был большим романтиком и, как Диккенс, считал, что на каждом углу лондонских улиц прохожего поджидает приключение; он гулял по Флит-стрит, только вооружившись тростью-шпагой и револьвером. А если ему нужно было попасть из своего дома в соседний, подзывал кеб. Ну и наконец, развлечения, которым он предавался, веселый нрав, восхваление пивных, пристрастие к детективным романам и еще тысяча других качеств делали из него человека-легенду.

Но до какой степени эта легенда совпадала с реальностью? Тот Честертон, которого мы знаем сегодня, – человек простой, веселый, откровенный жизнелюб; он знал наизусть тысячи стихотворений и, совершенно не напрягаясь, говорил столь же блестяще, как и писал. В нем не чувствовалось никакой напыщенности. «Напыщенным быть не трудно, – утверждал он, – трудно быть легкомысленным! Пусть благородный читатель на несколько мгновений закроет глаза и, отдавшись тайному суду своей души, спросит себя, что для него предпочтительнее: написать за два часа первою полосу для газеты „Таймс“, известную своими длинными и серьезными передовицами, или первую страницу для журнала „Тит-Битс“, пестрящего короткими шутками? Если читатель, как я предполагаю, человек честный, он ответит, что ему в сто раз легче написать без всякой подготовки с десяток статей в „Таймс“, чем одну-единственную юмористическую в „Тит-Битс“. Тяжелая, давящая напыщенность речей – штука отнюдь не сложная; ее может достигнуть любой. Именно поэтому такое множество скучающих и богатых старцев рвется в политику. Они полны серьезности, ибо для легкомыслия им уже недостает остроты ума».

Честертон всю жизнь сохранял эту остроту ума, стараясь оставаться легкомысленным. С 1905 по 1930 год он еженедельно публиковал эссе в «Иллюстрейтед Лондон ньюс»[263] и, несмотря на поразительную безостановочность производства, почти все эти эссе, затрагивающие самые разнообразные темы, достойны прочтения. Там он выступает против стереотипов, которые в то время были почти все новыми и «передовыми». Ибо существует конформизм мятежа, против которого всегда выступал Честертон. В те времена, когда царствовали Уэллс и Шоу, Г. К. Ч. с опрометчивой непримиримостью объявил себя реакционером; во времена воздержания он восхвалял пиво и вино; во времена меланхолии воспевал веселье; и наконец, хотя и не родился католиком, проповедовал католицизм. По парадоксальности и мастерству стиля его можно сравнить с Жозефом де Местром[264], но тот был аристократом, а Честертон – демократ, что тоже не лишено оригинальности, ибо большинство реформаторов 1905 года уже не верили в демократию.

Помимо сборников эссе и поэм, он в молодости опубликовал литературоведческие работы «Роберт Браунинг», «Чарльз Диккенс» и, гораздо позже, «Уильям Коббет». Эти биографии совсем не похожи на традиционные. Повествуя о жизни своих героев, Честертон, не в силах удержаться, высказывал собственные суждения по всем вопросам. Он постоянно подогревал интерес читателя парадоксальными фразами. «Это стихотворение, – например, говорит он, – являет собой типичный образец юношеской поэзии, то есть создается впечатление, что автор – глубокий старец». Или еще: «Единственная подлинная основа любого оптимизма – первородный грех». Мысль, кроющаяся за всеми этими высказываниями, довольно проста, но поражает их лаконичность. Clarum per obscurious[265].

«Чарльз Диккенс» и «Роберт Браунинг» – две потрясающие книги, поскольку у Честертона хватило здравого смысла выбрать для жизнеописания людей, по природе походивших на него самого. Диккенс любил обычного человека, верил в то, что подлинно трагическое, как и подлинно романтическое, присуще обычным людям, – но ведь так думал и сам Честертон. Оптимизм Браунинга[266] послужил ему предлогом для описания собственного оптимизма: «Оптимизм Браунинга проистекал из опыта; почему-то, по таинственным причинам, большинство людей обычно считает подобный опыт грустным и развенчивающим иллюзии. Пожилой господин укоряет мальчишку за то, что тот вкусил от яблока с дерева: именно так, как правило, воспринимается подобный опыт. Но если бы пожилой господин и впрямь хотел обрести собственный опыт, он сам бы влез на это дерево и отведал бы яблок… Вера Браунинга была основана на радостном опыте, но не потому, что он стремился к радостному, отметая все печальное, а потому, что эти радости выделялись сами по себе и закреплялись в его памяти из-за их необычайной яркости». Такой, возможно, была вера Браунинга, но именно такой наверняка была радостная вера самого Честертона.

Кстати, в связи с Браунингом Честертон впервые излагает теорию, которой будет разумно придерживаться всю жизнь, – теорию простоты и вековечности основных человеческих эмоций. «Роберт Браунинг, бесспорно, был весьма склонен к общепринятым условностям. Есть люди, которые считают подобную склонность постыдной и прискорбной; они-то и провозгласили условную борьбу с общепринятыми условностями. Но такая ненависть к поэтической условности может возникнуть лишь у тех, кто забыл истинный смысл слов. Условность означает просто-напросто соглашение, и поскольку любой поэт должен строить свое произведение в эмоциональном согласии с другими людьми, то должен строить его на условностях…» Если он не описывает расхожие чувства, выходит, его труд абсолютно напрасен. Но если у поэта возникают совершенно неожиданные эмоции, например если он внезапно проникается страстью к вагонной рессоре, то ему не хватило бы отпущенных шестидесяти лет, чтобы передать подобные чувства.

«Поэзия рассматривает основополагающие и расхожие понятия: страстное желание, любовь к женщине, любовь к детям, жажду бессмертия. Если бы люди могли испытывать доселе неизведанные чувства, поэзия не сумела бы о них рассказать. Скажем, какой-то человек не хотел бы есть хлеб, но ощущал необоримое желание поглощать бронзовые подставки для камина или столы из красного дерева – поэзия не смогла бы это описать. Или, скажем, другой человек влюбился бы не в женщину, а в окаменелость или в анемону – поэзия не смогла бы выразить его чувств. Поэзия не способна передать то, что совершенно оригинально, единственно в своем роде: в том смысле, в котором мы говорим о первородном грехе. Она оригинальна не в банальном смысле – своей неповторимостью, но в глубинном – своей древностью; тем, что говорит об оригинале, об истоках».

Эти мысли мы находим в двух книгах, самых важных для тех, кто изучает Честертона; они важнее его биографий, поскольку содержат его доктрину. Первая, «Еретики», была критикой тех писателей, которых Честертон считал сторонниками модернизма и, в частности, наиболее выдающимися, а потому и наиболее опасными, – Шоу и Уэллса. После выхода этой полемической книги противники стали задаваться вопросом: а какова же собственная доктрина Честертона? И тогда он написал «Ортодоксию», набросок позитивной доктрины.

Романы Честертона нельзя назвать романами в полном смысле этого слова, это аллегории, где каждый персонаж воплощает одну из честертоновских тем. «Человек, который был Четвергом» с подзаголовком «Ночной кошмар» – это история шести человек, получивших одинаковое задание: бороться с мировой анархией. Они знают друг друга лишь по прозвищам – названиям первых шести дней недели, а приказы получают от таинственного Председателя, именующего себя Воскресенье. Громкий голос Воскресенья отдает им распоряжения в темных комнатах, но они никогда не видели человека, который ими руководит. Наконец они встречаются с ним – он оказывается грозным великаном – и тогда узнают, что их Председатель – не кто иной, как глава анархистов, которых они все вместе преследуют. Полицейский и преступник в одном лице.

Посыл ясен. Если Воскресенье одновременно является анархистом и главой полиции, значит все – и плохое, и хорошее – сотворено Господом, именно в нем противники обрели примирение. «Человек, который был Четвергом» – не роман; это символическая отповедь манихейству, категорически противопоставляющему добро и зло, защита единства природы и единства Бога. Последняя сцена, где Воскресенье и шестеро полицейских ведут беседу, это, по сути, диалог между Творцом и его творениями.

Воскресенье обращается к шести полицейским:

«– Поедим и выпьем мы позже, – сказал он. – Побудем немного вместе, мы, что так долго сражались и так скорбно любили друг друга… я посылал вас на брань. Я сидел во тьме, где нет ни единого творенья, и был лишь голосом для вас, провозвещавшим доблесть и невиданную, немыслимую добродетель. Голос звучал из мрака, больше вы его нигде не слыхали. Солнце отрицало его, земля и небо, вся человеческая мудрость. И когда я встречался с вами при свете, я сам его отрицал…

В залитом звездным светом саду наступила тишина, потом чернобровый Секретарь повернулся и резко спросил:

– Кто ты и что ты такое?

– Я отдых воскресный, – отвечал Председатель не двигаясь. – Я мир, я покой Божий.

Секретарь вскочил, сминая рукой драгоценные одежды.

– Я знаю, что ты хочешь сказать! – воскликнул он. – И не прощаю. Ты – довольство, ты – благодушие, ты – примирение. [Как ты это назовешь?.. Высшее примирение. ] А я не мирюсь. Если ты человек в темной комнате, почему ты был и главою злодеев, оскорблением для дневного света? Если ты изначально был нам отцом и другом, почему ты был злейшим нашим врагом? Мы плакали, мы бежали в страхе, оружие пронзило нам сердце – а ты покой Божий? О, я прощу Богу гнев, даже если он всех уничтожит, но не прощу Ему такого мира!»[267]

Разговор продолжался еще долго, потом один из шести обратил свой взор на огромное лицо Воскресенья, озаренное странной улыбкой, и спросил:

«– Страдал ли ты когда-нибудь?

Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров… Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила… из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: „Можете ли пить чашу, которую Я пью?“»[268].

Другие романы Честертона – такие же аллегории. Главная мысль «Наполеона Ноттингхильского»: человечество может спастись, только вернувшись к местному средневековому патриотизму. «Шар и крест» – это долгая теологическая дискуссия. Шар, в противоположность Кресту, – символ научного мировоззрения. Ну и наконец, «Неведение отца Брауна» – сборник детективных рассказов, чем-то напоминающих Шерлока Холмса, но здесь сыщиком выступает католический священник отец Браун, который разгадывает и распутывает самые сложные тайны, поскольку подходит к ним весьма простодушно. Довольно любопытно то, что Честертон, проникнутый такой симпатией к обычным людям, не способен вывести их в своих романах. Почти все его герои либо уже были, либо становятся философами и богословами, а сам роман – лишь иллюстрация на полях его доктрины. Именно к ней и следует обратиться, чтобы изучить творчество Честертона. Завершая рассказ о жизни этого человека, нужно добавить, что Честертон женился в 1901 году и тогда же переселился в прелестный городок Беконсфилд. С давних пор самым близким его другом был Хилэр Беллок[269]. Они не только дружили, но и вместе сражались практически за одно и то же, поэтому Шоу, выступавший против обоих, предлагал рассматривать Честертона и Беллока как двуединого монстра, которого назвал Честербеллоком. Вероятно, под влиянием Беллока Честертон в 1922 году обратился в католицизм. По сути, сама логика его мышления вела его в Рим; в этом смысле разницы между книгами, предшествующими его обращению и написанными, когда он стал католиком, почти нет.

Предыдущая главаГлава 36 из 74Следующая глава