Не помня себя, потрясенный, взбудораженный нахлынувшими событиями, Пушкин после царского приема сломя голову выбежал из Кремля и вскочил на первого подвернувшегося извозчика, весело крикнув:
– Скорей на Молчановку в дом Ренкевича, что у Собачьей площадки. Скорей! Отблагодарю.
Извозчик лихо погнал.
В оживших глазах Пушкина, почуявших волнующую вольность птицы, выпущенной из клетки, замелькали пестрые дома, магазины, лавчонки, люди всех сортов, идущие, едущие в экипажах, в каретах, а то и верхом на сытых жеребцах.
Вся эта широкая панорама давно невиданной Пушкиным Москвы казалась ему преувеличенно праздничной, как бы приветственно улыбающейся приезду освобожденного гостя.
И вместе с тем после солнечного покоя деревенской золотой, любимой осени эта шумная беспокойная суета столицы представилась поэту театральным грандиозным зрелищем, где все встречные разыгрывали какие-то хитрые таинственные роли, начиная с ястребиных глаз самодержца и кончая трясущейся протянутой рукой уличного нищего.
Пушкин, обвеянный тишиной осенней деревни, смотрел на все вокруг с удивлением и скрытым чувством жути, понимая, что теперь и он должен влиться в действие общей игры, сложной, коварной игры, от которой отвык.
Поглядывая рассеянно по сторонам, неясными отрывками думал он о значении царского приема и никак не мог решить: худо это или к лучшему, счастливо или скверно, придворная хитрость или просто правда признания? Пожалуй, правда…
На этой последней мысли, в которую хотелось поверить, он утвердительно-радостно улыбнулся и крикнул извозчику:
– Стой!
– Урра! – зычно разнеслось из распахнувшегося окна.
Соболевский в атласном малиновом халате протянул в окно объятия:
– Урра, Пушкин! Браво!
Пушкин опрометью бросился в горячие, сильные, трепетные объятия приятеля.
Минуту-другую друзья дарили друг другу жаркие товарищеские поцелуи.
Соболевский разом втащил через окно желанного гостя.
– Вот так, дружище, так, – восторженно гоготал бурный хозяин, продолжая тискать поэта, – ну, еще раз здравствуй, наша африканская любовь!
В один момент Соболевский снял с Пушкина грязную дорожную шинель и потащил его умываться и вообще приводить в порядок гостя.
Умываясь, Пушкин наскоро рассказал мечущемуся, угорелому от радости, клокочущему весельем хозяину о царском приеме.
Соболевский, взметенный непосредственным вихрем счастья встречи с Пушкиным, тоже не мог дать отчета смыслу аудиенции у царя и только кричал:
– Ну его к черту! Тебя, брат, освободило общественное мнение, народ, гений твой, а не царь! И Вяземский, и Нащокин, и Веневитинов, и Погодин, и Шевырев, и Мицкевич, и Чаадаев, и Баратынский, – да все, все так говорят. Что оставалось делать царю и жандарму Бенкендорфу, когда их прижали к стене обстоятельства. Вот погоди, скоро сам увидишь, что за сила такая богатырская у Пушкина. Увидишь! Ххо-хо!
В руках Соболевского сочным залпом хлопнула бутылка шампанского:
– Урра! За счастливый приезд!
Друзья сели за стол с искрящимися бокалами «Аи».
И не менее искрились вопросы сияющего гостя:
– Ну говори, говори, душа моя, как Вяземский? Одоевский? Нащокин? Мицкевич? Чаадаев? Как кто, что, где? Что за человек Бенкендорф? Что говорят о царе? О восстании 14 декабря? О повешенных, о сосланных в Сибирь и крепости? Каково политическое настроение в Москве?
Соболевский со свойственным ему пылким темпераментом знатока всяческих дел столицы заливал вспыхнувшие вопросы вином и рассказами.
А в это время мимо окон, среди прохожих, шныряли два тайных агента Третьего отделения, подосланные неотступно следить за свободным преступником Пушкиным.
Открытое окно было слишком большим соблазном для жандармских шпионов: один из агентов, желая хоть что-нибудь уловить наострившимся опытным ухом, остановился у окна и любезно попросил огня для закуривания.
Соболевский дал огонь и закрыл окно.
За обильным завтраком, пышность которого, как, впрочем, и каждая жратва, была слабостью хозяина, Соболевский притащил показать гостю своих датских щенков:
– Вот это, брат, щенки! Оцени! Ты посмотри, какие у них удивительные, милые морды. Бери. Я дарю тебе любого. Собаки приносят счастье.
Пушкин расцеловал друга за подарок, который в эту минуту с явным наслаждением чавкал жирный кусок гуся:
– Беру все, что мне приносит счастье, – так я нуждаюсь в нем.
И поцеловал щенка в бархатную голову:
– От него вкусно пахнет непосредственностью.
– Но ты, друг мой, свободен, – безотчетно воскликнул Соболевский, – а это для тебя – счастье!
– Нет, – печально улыбнулся задумавшийся гость, прижимая к сердцу щенка, – едва ли… Я неспокоен за свободу… Все это не так просто, как кажется… Послушаем, что скажет мой Вяземский?
Речь быстро раскинулась вокруг Вяземского.
Друзья, задымив трубки, решили немедленно отправиться к нему.
Через полчаса они уже подкатывали на извозчике к дому Вяземского.
За ними тайно следовали два агента.
Но оказалось, что Вяземский находился в тот час в бане.
Это развеселило Пушкина, и они покатили в баню, незримо сопровождаемые агентами.
В бане и увиделись после долгой разлуки.
Восхищенному удивлению Вяземского, разомлевшего с пару-жару, не было конца.
Ребяческая радость бурно захватила друзей и ликование их увлекло к неистовым восторгам счастливейшего момента создания, когда весь мир и вся жизнь кажутся пронзенными солнцем совершенного блаженства.
Баня, где Пушкин, кстати, вымылся с дороги, сыздавна являлась, особенно для приезжих гостей, местом огромного, жаркого, прогревающего телесного удовольствия, тесно связанного с чудесным расположением духа.
Пушкин любил русскую баню, и потому его упоенью, да еще с горячими друзьями, не было конца, – стихийная натура проявилась и здесь.
Вознаграждение, казалось, наступило: четкий ум критика Вяземского достаточно взвесил ценность появления Пушкина в Москве как символа воли:
– К тому же ты, освобожденный гений, разом возвеличишь, подымешь интерес к современной литературе, и мы решительно возьмемся за основание своего журнала. Теперь мы с твоей головой, да еще чисто вымытой.
Соболевский гоготал:
– Теперь Пушкин смыл позор преступления! Баня – великое учреждение!
На радостях друзья поехали на Ямскую, в трактир к Фоме Фомичу.
Агенты следовали по пятам.
В трактирной двери, закрыв вход, артачились трое подвыпивших выходивших чиновников, не желая пускать посетителей в безнравственное питейное заведение, выгребающее деньги из жидкого кармана.
Когда же Соболевский объявил благоухающей троице:
– Это Пушкин! Знаете? – чиновники распахнули дверь:
– Пожалуйте! Милости просим. Для Пушкина все двери должны быть настежь! Высокая честь…
Пушкин поблагодарил чиновников, потряс их нетвердые руки.
Один из умиленных со слезами поцеловал в щеку поэта:
– Благодетель, страдалец, великий человек… наш…
В трактире Соболевский представил буфетчику друга:
– Вот, Фома Фомич, это и есть сам Пушкин, Александр Сергеевич. Полюбуйтесь. Каков?!
Вспотевший ресторатор кланялся:
– С нашим уважением, милости просим, Александр Сергеевич, честь имеем видеть.
Среди застрявших пронесся шепот:
– Пушкин… Пушкин…
Из-за столиков высовывались раскрасневшиеся осовелые лица, уставляясь на знаменитого посетителя.
Некоторые кланялись.
Пушкин, нежно улыбаясь, отвечал на поклоны.
Компания устроилась за большим столом у окна, над которым звонкой трелью разливалась канарейка.
Краснощекие, как анисовые яблоки, половые в белых рубахах и штанах ловко сновали меж столиков, таская над головами на вытянутых ладонях расписные подносы с яствами.
Пушкин градом сыпал вопросы теперь Вяземскому:
– Что Дельвиг? Жуковский? Батюшков? Плетнев? Грибоедов? Как с журналом? Что, кто написал нового? Есть ли свежие таланты? Что делается в литературных кружках?
Вяземский едва успевал отвечать.
Скоро пришли компанией литераторы: Погодин, Веневитинов, Киреевский, Шевырев.
Беседа горячо разгорелась.
Тайные агенты, подсевшие поближе к Пушкину, жадно глотали обильную пищу литераторских разговоров.
Забрела в трактир цыганка, спела несколько таборных песен перед компанией, лихо подмигнув знакомчику Соболевскому.
Пушкин вспомнил свою бессарабскую жизнь.
Выпили за «Цыган», за будущий журнал, за обещанное Пушкиным прочтение «Бориса Годунова», рукопись которого поэт захватил с собой в Москву.
Пришел Адам Мицкевич, с трепетом познакомился с любимым поэтом:
– Вся Москва уже знает о вашем приезде. Праздник! Только об этом всюду и говорят. Меня многие поздравляли с приездом Пушкина.
Компания развеселилась; расцвели проекты, предположения, и вечером решили пойти в театр на итальянскую оперу.
За одним столиком поднялся высокий, хохлатый студент и громогласно на весь трактир провозгласил, подняв кружку пива:
– Давайте, други, выпьем за освобождение Пушкина, который сидит здесь, с нами. Пушкин – наша путеводная, золотая звезда. Пушкину многие лета! Ура!
– Ура! Ура! – раскатилось по трактиру.
Все встали и выпили. Заиграл орган.
Пришлось встать и агентам жандармерии, чтобы не навлечь на себя подозрения.
Пушкин весело благодарил собутыльников поклонами с наполненным бокалом.
Постоянные посетители стали просить Соболевского, зная его таланты, сказать экспромт по случаю торжества.
Соболевский произнес в момент:
Ресторатор наш Фома
Очень счастлив без ума:
Пьет за Пушкина народ
И Фоме дает приход.
– Ура! Браво, Соболевский! – шумно и пьяно неслось в посудном звоне из густых углов.
Ликующий Фома Фомич смеялся разрезанным арбузом и вытирал пухлыми руками пот с глаз.
Нагрузившаяся компания литераторов двинулась под общее стеклянное приветствие:
– Пушкин, ура!
Кучка семинаристов запела:
– Многие лета…
Пушкин с Соболевским поехали к Вяземскому.
Здесь, у Вяземского, поэт дружески радостно встретился с его женой, Верой Федоровной, которую Пушкин любил за тонкий женский ум и веселый, живой, искрящийся, детский характер.
В бытность Пушкина в Одессе Вера Федоровна приезжала туда на морские купания и часто видалась с любимым другом своего мужа, оказывая на поэта бодрое, утешительное влияние заботливой, охраняющей сестры, посвященной во все интимные дела одесского пленника.
Здесь, по случаю свидания с приятельницей, на поэта свежей волной Черного моря нахлынули одесские воспоминания, над разливом которых, как белоснежные чайки, нежно пролетели, резвясь в бирюзовой глубине южной любви, трепетные имена Лизы Воронцовой и Амалии Ризнич.
Пушкин вздохнул:
– Впрочем, все это в прошлом…
– Уверяю вас, друг мой, – воскликнула Вера Федоровна своим маленьким коралловым ротиком и вздернув канареечный нос, – это только начало. Впереди – рай подобных увлечений. В Москве есть неотразимые прелестницы, и я преподнесу их вам скоро во всей красе. С ума сойдете!
– К тому же, – добавил Вяземский, – ты, бедный монах, изголодался по красавицам.
– Это правда, – согласился Пушкин.
Соболевский поддержал:
В Москве красавиц целый рай, —
Любую, Пушкин, выбирай.
Но ревность знай, – то в самом деле
Не избежать тебе дуэли.
Серьезный Вяземский, не любивший легкомысленных любовных разговоров, в которых как непременное условие сверкало глупое, но кровавое слово «дуэль», вдруг заговорил:
– Друзья, бросим пока красавиц на произвол судьбы. Поговорим о деле, – необходимо скорее устроить ряд чтений «Бориса Годунова».
Горячо обсудив это обстоятельство, решили первое чтение устроить завтра же у Соболевского, для немногих; второе у Вяземского – пошире, а третье – широкое у Веневитиновых, на Мясницкой.
– А там увидим, – заявил автор «Годунова».
Собрались ехать в театр.
В театре героя дня ждал небывалый прием, о котором поэт совершенно не предполагал, думая удовольствоваться простой трактирной встречей, пришедшейся по нутру. Однако, едва Пушкин появился в партере театра перед началом спектакля, всюду молнией радости облетело жгучее слово:
– Пушкин! Пушкин здесь! Вот он – Пушкин!
Густая толпа восторженным потоком хлынула в партер к Пушкину, вонзив торжествующие взгляды на освобожденного гения. С верхних ярусов гроздьями винограда нависли кучи зеленой, сияющей молодежи, устремив лучи васильковых глаз, будто к солнцу, к любимейшему Пушкину. Отовсюду были направлены бинокли в точку темно-каштановых кудрей головы великого избранника. И вдруг, как гром, грянули горячие аплодисменты, раскаленно возрастая.
Перекрестный огонь восхищенных возгласов слился в один буревой восторг:
– Пушкин! Пушкин! Пушкин!
Растроганный, смущенный поэт нервно стиснул зубы, чтобы удержать слезы счастья столь стихийного, пламенного признания.
Бесконечными, молчаливыми поклонами отвечал он, глубоко взволнованный, прекрасно сознавая, что в его лице приветствуют не только поэта, борца свободной мысли, но и гражданина, друга восставших 14 декабря.
Мощная, неслыханная встреча, разлившаяся океаном восторгов во славу Пушкина, надолго задержала начало спектакля, пока ярые, бурные рукоплескания и буйные возгласы стихли, скрывшись в душе каждого, чтобы после разгореться и разнестись пламенной вестью о Пушкине.
Поэт уехал из театра потрясенный и долго не мог уснуть в своей комнате, заботливо приготовленной Соболевским любимому другу. Теперь Пушкину искренно поверилось в счастливую перемену жизни.
А за окном черной осенней ночи неотступно скользили агенты Бенкендорфа.
На следующий день вся Москва была охвачена пламенем жарких разговоров о Пушкине еще в более грандиозных размерах. Университетская молодежь с утра, как весенний поток, звонко шумела в руслах длинных коридоров, наперебой читая стихи Пушкина, гордо возвеличивая славное, окрыляющее имя.
Мастеровые, трудовое население хотя и не имело книг Пушкина и плохо разбиралось в достоинствах его поэзии, но каждый, будь то рабочий или сапожник, портниха или прислуга, считали своим долгом горячо поговорить о Пушкине как о светлой, обещающей надежде на лучшее их – бедняков – будущее, как о друге-человеке, кто шесть лет был в изгнании за вольную думу о русском страждущем народе.
Одна судомойка другой так и говорила:
– Шесть годочков, слышь, этот Пушкин-то взаперти на замочке просидел. Царь с правительством, слышь, его сердешного на мучения засадили, чтобы, значит, он никому своей думы сказать не мог. А дума-то у этого Пушкина, слышь, такая придумана была, чтобы народу сразу легче, вольнее стало.
В этом роде говорилось и на московских окраинах.
Мастеровые и солдаты толковали уверенно:
– Этот Пушкин тоже в заговоре бунтовщиков был, и его тоже правительство схватить хотело, и уже в деревню к нему наехали. А народ как весь поднялся, как потребовал от царя: освобождай Пушкина-сочинителя, и кончено. Вот те и дали ему волю. Заступник он.
Жалкие, забитые, заклеванные чиновники-писцы, изможденные в работе, как пареные груши, получавшие жалованья почти сплошь по 16 руб. 25 коп. в месяц, шептались в департаментах:
– Пушкин – первейший вольнодумец и великий сочинитель. Про начальство он может пустить такие стишки-с, что страшно станется. Отменная, храбрейшая личность. Большой человек. Говорят, государю прямо сказал: не могу я вам, ваше величество, по совести своей руки подать, не могу-с. Так и не подал, хе-хе-хе.
Интеллигенция бегала по книжным лавкам, жадно спрашивая последние сочинения Пушкина. Ученые трактовали о высоком значении поэзии Пушкина. Дети спрашивали родителей: кто такой Пушкин?
Духовенство, вознося со слезами умиления многолетие благочестивейшему, самодержавнейшему новому царю-батюшке, откровенно поносило перед молящимися в проповедях поэта:
– Православные христиане, подумайте: какова же доброта и милость высочайшая, если государь, помазанник Божий, решился помиловать сочинителя Пушкина, известного крамольника, богоотступника, богохульника, насмешника над святынями религии. Не читайте вы, православные христиане, мерзких книг этого отродия дьявола.
Помещики, генералы, князья в большинстве своем брюзгливо говорили:
– Государь император слишком добр. Это невозможно. Пушкина следовало не миловать, а просто сослать в Сибирь, к друзьям, – туда ему дорога.
Одна толстая в буклях барыня, на шесть пудов, рассказывала за шоколадом другой пятипудовой барыне:
– Говорят, когда на высочайшей аудиенции государь император в знак милости подал Пушкину один палец, растерявшийся щелкопер так обрадовался, что протянул государю две руки и присел от счастья.
Генерал, на улице встречая знакомых генералов, сообщил:
– Слыхали, ваше превосходительство? Говорят, у бедного Пушкина страшно болит шея, – так ему трудно было смотреть в глаза стоявшего перед ним великана императора. Комическая аудиенция, ха-ха!
Всюду, на всех углах улиц, в каждом доме так или иначе говорили о Пушкине, интересуясь каждой мелочью его короткой, но бурной жизни: громкая личность звучала грандиозным оркестром увлекающих, пестрых сочетаний – каждый слышал то, что хотел, искал и желал.
Как вся Москва, так и вся Россия знала развернувшееся солнечное имя Пушкина и говорила о знаменитом человеке с явным пристрастием, чувствуя в нем притягивающую силу неслыханного гения, чья личная жизнь была неразрывно спаяна со всеобщей жизнью народа, со всеми условиями русского быта.
Передовая Москва, как и вся Россия, с минуты появления освобожденного Пушкина, будто вдруг очнулась после черного, смертного угнетения, вызванного свирепой расправой с декабрьскими мятежниками, и теперь, после миновавшей бури, стало легче дышать одной грудью с Пушкиным голубой тишиной новых надежд и упований.
Теперь, вместе с возвращенным из плена Пушкиным, зажглась обещающим светом свободная мысль, снова возвышенно-радостно заговорили долго молчавшие уста, снова залучились, будто цветы на лугах, сияющие глаза. Вокруг явилось приливающее желание работать, трудиться. затевать, замышлять, бороться, достигать, стремиться.
Опять ожили для новой жизни собрания, встречи, кружки, общества. Опять загорелись во имя Пушкина умы и сердца. Все одинаково почуяли величие момента подъема и ждали от Пушкина, как от солнца, животворящей силы света и энергии, чтобы взяться самим за творческие дела и мысли.
Когда Пушкин прочитал на другой же день после приезда у Соболевского, в присутствии многих гостей, своего «Бориса Годунова», а на следующий – у Вяземского, и потом – в присутствии многочисленной аудитории, у Веневитиновых, – всем почему-то захотелось пламенно поверить в океанскую глубину творческого разума, в силу и власть гордого смысла жизни, в высокие мудрые цели искусства, в те вершинные горние цели, которые сейчас же, подобно взрыву, огненными искрящимися взлетами взметнулись потрясающими восторгами приявших произведение «Борис Годунов».
Слушавшие автора неистовствовали в пафосе:
– Это – чудо, потому что выше человеческих сил, выше сознания! Какая благодать языка!
– Это— как радуга после потопа будней!
– Эй, Пушкин, ты нас сводишь с ума, потрясая великолепием своего ослепительного дара.
– Черт возьми! Теперь вершина мировой литературы навеки озарена сиянием Пушкина!
– Истинное творение, истинное совершенство! Да разве возможно человеческим словом выразить вызванные небывалые чувства стихийного восхищения.
– «Борис Годунов» и «Евгений Онегин» – это такие две ноги великана, на которых Пушкин сразу становится гигантом мирового искусства!
– Праздник бессмертия!
– И вот героя этого праздника шесть лет держала в ссылке проклятая полицейская власть! Это ли не трагедия нашей отвратной действительности? Надо родиться Пушкиным, чтобы, несмотря на это убийственное издевательство, создать «Годунова» и «Онегина».
– Брависсимо, слава и гордость России!
– Ах, Пушкин! Пушкин! Ты что с нами делаешь, – мы, опьяненные твоей гениальностью, забываем нашу подлую, рабскую, безобразную жизнь крепостных его самодержавного величества, но мы настолько окрылены силой твоего великого дарования, настолько возбуждены и раскалены огнем твоим, что готовы вместе с тобой броситься на решительную борьбу за счастье иной, нашей настоящей, свободной жизни!
– Теперь будто настежь, как ворота, открыты мы, а сердца зажжены факелами!
– Идем же, Пушкин, мы все готовы. Веди!
Пушкин смотрел могучими глазами вечности, гордо радовался победе своей, слушал неслыханные гимны, горел общим энтузиазмом, и вместе со всеми казалось ему, что он сильнее, вернее действительности жизни, той страшной действительности жестоких будней, которая не знает пощады, исключения, которая более пахнет всеобщей братской могилой, чем цветами поэзии.