К книге
Невеста Пушкина. Пушкин и ДантесВ.В. Каменский. Пушкин и Дантес. Часть первая Пушкин один. Застенок Бенкендорфа
68%
В.В. Каменский. Пушкин и Дантес. Часть первая Пушкин один. Застенок Бенкендорфа
32

В мрачном, узком, прохладном коридоре Третьего отделения собственной Его Величества канцелярии стояли две мужские фигуры, видимо кого-то поджидая.

По их внешности с первого взгляда можно было подумать, что это просто двое московских типичных обывателей, зашедших сюда по минутному делу, мирно разговаривают о хороших, лучших и даже замечательных людях, чья общественная известность является обычной темой случайной беседы.

С их быстрых, нервных уст, среди пестрого отрывистого разговора, слетали имена литераторов:

– Пушкин… Шевырев… Вяземский… Погодин… Соболевский… Чаадаев… Полевой… Веневитиновы…

И снова:

– Пушкин…

И опять:

– Пушкин…

Это слово «Пушкин» мелькало так часто, будто эту фамилию носило множество людей, а не один человек.

Прислушивались, шептались эти двое:

– В окно, со двора, видел… Пушкин написал и передал Веневитинову…

– Первым в кружок явился Мицкевич… Баратынский приехал…

– Те трое студентов переписали… побежали…

– Читали в университете… кулаками махали…

– Из-за угла смотрел… Пушкин торопился…

– К Пушкину вчера до тридцати приходило… новые…

– Пушкин о журнале говорил… За сибирских мятежников потом пили…

– Офицер Алексеев солдатам читал Пушкина… объяснял…

– Алексеев тоже якобинец…

– Булгарин долго говорил с Фоком… Булгарин их знает…

– Пучкова-сочинительша описала чтенья Пушкина и вчера донесла Бенкендорфу… Генерал сердился, кричал…

Разговор двух был прерван тем, что по коридору провели штабс-капитана Алексеева в комнату для допроса…

– Алексеев?..

– Да… упекут… Давно пора, хе-хе…

– За вольные стихи Пушкина.

И снова торопливые шаги.

Рыжий жандарм привел высокого хохлатого студента, того самого, что в трактире Фомы Фомича приветствовал приезд поэта.

Двое отвернулись в сторону от глаз пойманного.

– Нашего…

– Да… с ним еще пятерых… взяли ночью… пуда полтора бумаг…

Вдруг прокашливающийся, резкий голос:

– Его превосходительство!

Двое в вытяжку прижались к стене.

Гулко разнеслись по коридору грузные шаги со звоном шпор.

Впереди стремглав пробежал жандарм, распахнув дверь в самом конце коридора.

Генерал Бенкендорф проследовал в свой кабинет:

– Немедленно ко мне управляющего фон Фока.

– Слушаю-с, ваше превосходительство.

Через мгновение по коридору торопился энергичный помощник, верная правая рука Бенкендорфа, главный деятель жандармского сыска и тайной агентуры фон Фок.

Двое, чтобы обратить на себя внимание, откашлялись.

Фон Фок взглянул на двоих:

– Ко мне? Через полчаса…

– Слуш… ваш…

Обычно, войдя в свой кабинет, шеф жандармов и его помощник фон Фок прежде всего жадно набрасывались на экстренные донесения видных агентов политического сыска: петербургского губернатора Голенищева-Кутузова, членов «следственной 14 декабря комиссии», начальника Главного штаба – барона Дибича, разных важных генералов, князей, помещиков, архиереев, попов.

Бенкендорф и фон Фок, как два гигантских паука, распластались в паутинах длинных столов и ненасытно впивали в себя несчастных жертв, отмеченных в секретных донесениях усердными шпионами, тайно раскинутыми по всей России.

Не существовало угла в российской необъятности, где не было бы жандармского тайного агента.

Бедная, бесправная, истерзанная самодержавием, испитая помещиками, несчастная, прогуленная, разграбленная правителями, крепостная, подневольная, как тюрьма, – вся эта Россия была густо опутана жандармскими липкими, частыми сетями неутомимого сыска.

Молодой царь Николай, Бенкендорф и фон Фок, учредившие свое Третье отделение, превосходно сознавали, чем именно может держаться колеблющаяся монархия, и, учитывая урок восстания 14 декабря, теперь с жадностью вампиров-мстителей заволакивали русскую землю тенетами дикой шпионской расправы.

С разожженным сладострастием ночных хищников черного времени они острыми когтями глубоко вцеплялись в жертвы – в свободомыслящих людей – и с остервенением рвали их светлые порывы.

Имя Пушкина, светившееся солнцем общественного внимания, им было особенно ненавистно и противно, как истинным ночным хищникам.

Но Бенкендорф и фон Фок, будучи немцами, умели быть достаточно дипломатами, чтобы считаться с европейско-российской известностью Пушкина, а главное, они надеялись путями тонкой хитрости оказать влиятельное давление на убеждения Пушкина, не останавливаясь и перед запугиванием вольнолюбивого поэта, характер которого они изучали давно, так как тайный надзор за опасной преступной его личностью был установлен сейчас же после окончания им лицея.

Девятилетняя слежка за поэтом, щедро сеявшим крамолу и еще щедрее обольщавшим всех открытым свободомыслием в поэтической форме, была убедительно-зловредной репутацией Пушкина, а нескрываемая дружба с мятежниками и особенно наглейшее его признание в этом перед самим императором являлась для Третьего отделения доказательством, что Пушкин не только не исправился в шестилетней ссылке, но стал еще хуже, еще опаснее в политической неблагонадежности.

А приезд Пушкина в Москву…

Разве царь Николай, Бенкендорф и фон Фок, вынужденные волей обстоятельств помиловать деревенского изгнанника, разве они могли ожидать, что появление Пушкина в Москве превратится в стихийный народный праздник, – ведь этого в мире никогда не бывало.

И вдруг… Такая громадная работа Третьему отделению. Во всех донесениях, со всех концов России, как острый ветер, сквозит стремительное, охватывающее имя Пушкина, освобождение которого, к ужасу шефа жандармов и его энергичного помощника, всюду принимается как новая надежда на новую вольную жизнь.

В донесениях крупных и мелких агентов сыска цитировались, выписывались вольные стихи Пушкина, распространенные по всей России ради возмущения народа.

Однако жандармским знатокам литературы трудно было разбираться в этой поэзии.

Бенкендорф сердито пыхтел:

– Черт его знает! Стихи возмутительны до безобразия, – каждое слово позорит государя и русское правительство. И даже – святую религию. Этих зловредных стихов неимоверное количество и почти все разные – одни других гаже. Но неужели все их сочинил шалопай Пушкин? Когда? Невероятно… Не понимаю…

Фон Фок, будучи намного умнее и образованнее своего главного начальника, усердно помогал разбираться шефу:

– Насколько я понимаю, ваше превосходительство, среди всех этих мерзких пасквилей, сплошь и рядом полуграмотных, стихов Пушкина очень мало, хотя они и выдаются за пушкинские. Вот, например, это – из Перми:

Сколько же будем терпеть

Тиранов-царей и правителей,

И разную сволочь жандармов,

И всех палачей народа Руси.

Бенкендорф сморщился:

– Негодяи, арестанты!

– Тут, ваше превосходительство, – объяснял фон Фок, вертя донос, – ни складу, ни ладу, ни рифмы, ничего, кроме зловредия. Едва ли это сочинил Пушкин, хотя на листке имеется автор. Но это, пожалуй, для того, чтобы подобную гадость читали со вниманием: ведь кто же иначе будет читать и кто же поверит такому гнусному содержанию. Нет, ваше превосходительство, это сочинил какой-нибудь сумасшедший.

– Однако, – возмущался генерал, – этих сумасшедших по всей России преизрядное количество, если судить по доносам. Необходимо вам принять решительные, суровые меры и раз навсегда задавить этих прохвостов, сгноить на каторге, в тюрьмах, в крепостях, в казематах, в ссылках. Без сожаленья, без снисхожденья и без надежд на милости наши, как справедливо изволит говорить государь император Николай Павлович. Мы должны быть тверже и умнее Аракчеева. Только тогда русский народ будет достоин своего монарха. Довольно безнравственной распущенности наших верноподданных! Пора перейти к делу совершенного устроения Российского государства. Император ждет от нас благоденственного и мирного жития. И мы обязаны служить ему верой и правдой.

В эту минуту вошел дежурный ротмистр:

– Ваше превосходительство, честь имею доложить, что вызванный сочинитель Пушкин явился.

Бенкендорф небрежно буркнул:

– Пусть он подождет двадцать минут и потом может войти без доклада.

– Слушаю-с, ваше превосходительство.

Ротмистр исчез.

Бенкендорф наскоро сделал несколько указаний своему помощнику, и фон Фок удалился, положив перед генералом на стол толстую папку личных дел о Пушкине.

Шеф жандармов быстро раскрыл папку государственных преступлений поэта и впился хищными глазами в доносы о поведении Пушкина за дни пребывания в Москве.

Хотя эти агентурные доносы он уже отлично изучил по мере их поступления, но теперь требовалось просмотреть те места, кои были подчеркнуты фон Фоком.

В конце мрачного коридора, у дверей кабинета шефа жандармов, стоял Пушкин.

Нервно перебирая холодными руками свою шляпу, намоченную осенним дождем, поэт ждал генеральского приема, то и дело заглядывая в свои серебряные часы.

Хмурое, как коридорный мрак, его лицо было глубоко, резко опечалено.

Огненный блеск больших глаз сверкал лучами негодования за несмываемую обиду бесправной, скованной личности.

Вдыхая мертвящий, могильный запах коридора, всматриваясь в пробегающие скользкие, неуловимые фигуры каких-то людей, исчезающих в дверях таинственных жутких комнат, вслушиваясь в страшную, шепчущую, придавленную тишину застеночной глухой работы, Пушкин теперь только с глубокой ясностью понял ценность дарованной свободы.

Еще весь обвеянный недавним праздником головокружительной московской встречи, не остывший от огнезарного энтузиазма, вызванного чтением «Бориса Годунова», так недавно окрыленный счастьем личной свободы, теперь он, поверивший было в это нахлынувшее счастье, стоял в черном коридоре самодержавия перед дверями действительности русской жизни.

Теперь он непосредственно скорее чуял, чувствовал, чем видел, голую истинную правду будничного бытия, ту, как смерть, убийственную правду перед безобразно-безнадежной жестокостью, которой самая мысль об искусстве казалась невероятной дикостью, безумной шалостью, пустой забавой.

Царско-жандармский строй и… поэзия… Страшно. Жуть нелепости.

По коридору торопливо провели какого-то изможденного, худого, бледного мастерового и спрятали в дверях жадной комнаты.

Пушкин взглянул на часы, – двадцать минут проползли медленной гигантской змеей ядоносного чуждого времени. С отбивающимся от горя сердцем, с ужаленной щемящей душой поэт тихо вошел в двери шефа жандармов.

Бенкендорф, решивший заранее подействовать сначала на вызванного клиента опытом тонкой подкупающей хитрости, насильно улыбнулся, привстал и, протянув покрасневшую руку жертве, указал на стул перед столом:

– Прошу присесть, Александр Сергеевич, прошу.

Пушкин сел и опустил глаза:

– Благодарю.

Бенкендорф, окинув клиента лисьим взглядом, любезно начал:

– Я очень рад вашим успехам в Москве. Много, много слышал про это. Всякие там литературные и философские кружки, говорят, особенно почтили вас, Александр Сергеевич, за чтение вашей пьесы, кажется, «Борис Годунов»?.. Я написал вам об этом письмо…

– Да, – с внешним спокойствием ответил автор «Годунова», – я в нескольких местах читал эту пьесу, и несколько глав «Евгения Онегина», и еще другие свои новые вещи. Ваше письмо получил и вот подтверждаю, что ваши сведения об этом совершенно верны, но я очень удивлен…

– Чему же? – с усмешкой перебил генерал.

Пушкин вскинул горячие глаза на Бенкендорфа:

– Разве я не свободен читать свои произведения?

Шеф жандармов откинулся на спинку кресла.

– А разве монаршая воля для вас не обязательна? Забыли? Позвольте напомнить: государь император высочайше соизволил объявить мне, чтобы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях представляли ваши сочинения мне на рассмотрение. Или же, как вам было сказано самим государем, прямо его императорскому величеству. Следовательно, читать публично ваши новые, еще не цензурованные произведения вы, конечно, не свободны. А теперь позвольте спросить: что же такое еще вы читали в обществах?

– Песни о Стеньке Разине, – гордо отвечал поэт.

– Ах вот как, – притворно удивился генерал, делая вид, что до сих пор не знал об этом, – очень интересно знать, что же хорошее вдохновило вас в этом страшном воре и разбойнике, проклятом церковью?

Пушкин убежденно быстро бросил:

– Я считаю Степана Разина самым поэтическим лицом всей русской истории.

Бенкендорф закусил угол нижней губы, что он проделывал обычно каждый раз, когда немедленно решал предать что-либо полному уничтожению:

– Прошу вас немедленно представить мне это произведение.

– Пожалуйста, я его не скрываю.

Генерал продолжал:

– И прошу представить «Бориса Годунова» и вообще все новые ваши сочинения. Я надеюсь, впредь вы будете более благомыслящи, чтобы чувствовать в полной мере великодушное к вам монаршее снисхождение, и не будете, надеюсь, впредь отличаться дурным поведением, ибо государю императору угодно, чтобы вы отменные ваши способности употребили на занятия предметами о воспитании юношества, например. Для вас это занятие будет полезно. Вы сами на личном опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания. Что, скажите, вам дал лицей? Разве этого сочинительского озорства, которое довело вас до заслуженной ссылки, разве этого ждали от вас родители и начальствующие лица. Слава богу, что время еще не ушло, и я отечески советую вам исправиться. И прежде всего подальше быть от всяких негодных, зловредных обществ, возмущающих народ…

Пушкин вскочил, тяжело дыша; в его глазах от волнения разметались кровяные круги; голова закружилась от внутренней режущей обиды.

На момент ему показалось, что ничего этого нет в действительности, что все это только происходит в жарком бреду или в тяжелом сне.

С мучительным отчаянием он напряженно осмотрелся вокруг, взглянул на Бенкендорфа и тихо сказал, проводя рукой по влажному холодному лбу:

– Мне нездоровится…

– Можете идти, – хмуро объявил Бенкендорф, – но завтра в одиннадцать утра я прошу вас явиться к фон Фоку для допроса по политическому делу штабс-капитана Алексеева. Всего хорошего, господин Пушкин.

Совершенно подавленный, не сознавая ничего, Пушкин вышел из Третьего отделения.

Мокрыми крупными хлопьями валил снег.

Съежившись, подняв воротники, пробегали зябкие, угрюмые люди, шлепая по грязным лужам.

Пушкин зашел в первый попавшийся трактир.

В грязном маленьком зале было безлюдно.

Спросив бутылку вина, поэт тяжело опустился на табуретку. В темном углу сидел за водкой с солеными груздями какой-то облезлый, пьяный чиновник и философствовал сам с собой, иногда про себя, жестикулируя и пожимая острыми плечами, иногда вслух:

– Ну, превосходно… так-с… неукоснительно требуются изменения в некотором роде жизни… так-с… реформы и тому подобное… тс… молчу… ибо не смею сказать… уста молчат, но дух глаголет истину… свобода так-с… молчу… Но уведомляю, что не имею сил жить в бедности и возле вопиющей несправедливости… и прочее… так-с… молчу.

Чиновник, похожий на серый, сопливый, растрепанный груздь, которым он закусывал, опрокинув стаканчик водки, густо закашлял и дальше продолжал свою философию про себя, весь подергиваясь и жестикулируя палками рук.

Угнетенный вызовом в Третье отделение к Бенкендорфу и еще более убитый новой неприятностью завтрашнего допроса по политическому делу капитана Алексеева, Пушкин углубился в грузные, вязкие мысли о своем безотрадном положении скованного гражданина-подневольника, равного тому самому безнадежному чиновнику, за которым наблюдал.

И ему захотелось согреть несчастного одинокого собрата.

Он обратился:

– Милостивый государь, не желаете ли выпить вместе со мной стакан вина?

Чиновник, не привыкший к столь любезному обращению, испуганно взглянул:

– Смею, милостивый государь, понять…

Пушкин взял свою бутылку и пересел за столик чиновника:

– Я прошу вас выпить со мной вина за компанию.

Чиновник обрадовался нечаянному собутыльнику:

– За компанию? О, с моим нижайшим почтением. Осмелюсь спросить, чем я, ничтожный человек, заслужил вашу добродетель?

Пушкин налил стаканы:

– Тем, что я такой же ничтожный человек в нашем бесправном Отечестве, как и вы.

– Совершенно справедливо! – воскликнул чиновник, блестя впалыми, слезливыми, большими глазами. Ваш подобный ответ показывает неукоснительное благородство души высокого ума человека. Образование, реформы и прочее… Так-с. Молчу… А посему – за ваше здоровье! Я понимаю, хотя и ничтожен в своем ничтожестве по положению, ибо за вольнодумство терплю недовольство начальства и неизъяснимые притеснения по службе. А вчерашнего дня меня чуть не выгнали со службы по доносу начальника стола. Но я все равно не изменю своей чистой совести и останусь таковым, пока не пропаду окончательно, ибо я – человек есмь.

– За что же это вас, – заинтересовался Пушкин, – собирались выгнать?

– А изволите ли видеть, – объяснил чиновник, закусывая груздем, – в департаменте я прочитал кой-кому эпиграммочку, этакие ядовитые стишки знаменитого Пушкина, Александра Сергеевича, о коем вы, наверно, слыхали?

– Слыхал, – сознался поэт, – скажу прямо: это я самый и есть Пушкин.

Чиновник обомлел, выпучив счастливые глаза на автора эпиграммы:

– Неужели? Вот какое истинное счастье! Не верю своим глазам, не смею поверить в подлинность происшествия. Не смею подумать даже, что со мной сидит столь великий человек. Не смею, ибо я не достоин такой чести по своему ничтожеству и неприятному виду… Не…

Чиновник облокотился на стол обеими руками и залился слезами:

– Не… не смею… нет… не судите меня, несчастного… простите, если…

Пушкин принялся утешать плачущего:

– Не надо… перестаньте… Зачем же… ну, давайте скорей выпьем, поболтаем… Или вот лучше, давайте поедем сейчас со мной к одному моему другу – Соболевскому.

Чиновник закашлялся, достал дырявый грязный красный платок, вытер слезы, выпил, закусил груздем, горько махнул худой рукой:

– Стыдно мне… не смею сказать, как стыдно-с… Сам Александр Сергеич Пушкин со мной сидит, а я в таком непозволительном виде… Простите меня, благодетель, великий человек…

– Я очень прошу вас, – уговаривал Пушкин, – не отказать поехать со мной к Соболевскому. Он будет рад нас видеть. Это у Собачьей площадки, Поедемте, прошу.

Почти насильно Пушкин вытащил чиновника из трактира, едва усадил на извозчика и повез нового приятеля к Соболевскому.

Предыдущая главаГлава 32 из 47Следующая глава