В метельную ночь на одиннадцатое января Пушкин, обычно ложившийся спать в девять или десять, на этот раз лег около двух.
Он решил докончить четвертую главу «Евгения Онегина», чтобы скорей отослать ее в Петербург для издания, так как нужны были деньги.
Под стонущие жалобы ночной метели, под снежные вихревые песни, под глухой стук в окно черных крыльев ветра писал он, разделяя себя на Евгения Онегина и на автора, глупо занесенного снегом в глуши, глупо загнанного в деревню.
В эти минуты авторского отвлечения его особенно донимала, угнетала, давила, дразнила дикая, отчаянная глупость воистину безвыходного положения.
И снова, и опять, и еще будоражным порывом, как вихрь за окном, налетала мысль:
– Бежать, бежать…
Спасение представлялось ему или в бегстве за границу, или в революции, а жажда жизни свободной, независимой, неограниченной, солнечной, возвышенной, искательской, – эта жажда была так велика в сравнении с маленьким терпением, что мысль о бегстве считалась им искренне-гениальной и вполне осуществимой.
Нервно обгладывая перо, он трепетно представлял себе живую картину, как поедет в Германию, потом во Францию, потом, конечно, в Англию, на родину любимого Байрона; как покатит там по чугунной дороге, как поплывет на паровых кораблях…
А вой метели будто злорадно спрашивал:
– Где же деньги у тебя, бедный мечтатель? Подумай… Где же деньги? Не уедешь без денег…
И тогда поэт вдруг припадал к бумаге и писал, чтобы скорей получить деньги.
Получить и бежать.
Неслышными шагами входила в комнату Родионовна, сонно смотрела на пишущего питомца, сонно уговаривала под гул метели:
– Ложился бы ты, Сашенька. Поди приустал. Да и метель воет, будто волчица с голоду. Ложился бы ты, соколик. Пора. Второй час ночи, а ты все сидишь, пером царапаешь. Ложись-ко, говорю, легче будет.
Не отрываясь от тетради, Пушкин бурчал:
– Иди спи, матушка. Чего бродишь? Спи, иди. Я сейчас лягу. Кончаю.
Родионовна пятый раз подошла к постели Пушкина и пятый раз поправила одеяло и сверху шубу медвежью:
– Полно, говорю. Ложись, Сашенька.
Пушкин молчал, писал.
Родионовна, уходя, головой седой покачала, вздохнула, сонно поглядывая на поэта:
– Может подать что? А?
– Ничего не надо. Спи матушка, – утешал он, – через четверть часа я лягу. Точно.
Родионовна, вздохнув еще раз, ушла:
– Ну ладно. А то опять приду. Ложись.
Через полчаса Пушкин кончил главу и, потирая от нервной дрожи руки, стоя, как бы с птичьего полета, взглянул на написанное, улыбнулся концу и с кряхтением удовольствия залез под медвежью шубу.
И утомленный, без раздумья, богатырски уснул.
А в этот час метельной ночи близкий друг Пушкина, лицейский товарищ, деятельный член тайного общества Иван Иванович Пущин, выехавший на тройке из Пскова вечером, теперь был уже в городе Острове и в «гостинице для приезжающих» покупал три бутылки клико, чтобы распить их на радостях встречи с другом из Михайловского.
Пущин взял бывалого ямщика, пообещав хорошо ему дать на водку, и, несмотря на метель, тронулся в путь, заливаясь говорливыми, звонкими валдайскими колокольчиками.
Пущину в кибитке не спалось: всячески он силился представить себе в разных вариантах то встречу с лицейским другом, то будущий разговор, то будничную жизнь поэта с Родионовной, то соседей в Тригорском, то его новые работы, планы, проекты.
И главное, Пущин, помня наказы петербургских и московских товарищей по тайному союзу, обдумывал дипломатическую часть предстоящих разговоров по политическим вопросам, так как следовало учесть порывисто-бурный характер Пушкина и не говорить ему многого такого, что могло бросить его в сторону крайности ради выхода из безотрадного положения.
Он, как и все друзья поэта, твердо решил: во что бы то ни стало сберечь, сохранить Пушкина как национальную гордость и поэтому не втягивать его в гущу борьбы, буде ежели он сам пожелает.
С этими мыслями Пущин на рассвете выглянул из кибитки и крикнул ямщику:
– Далече ли до Пушкина?
– Недалече, – глухо буркнул ямщик, хватив кнутом коренника.
Метель заметно стихла под утро.
Кони с разбегу прорезали сугробы наметенного снега, а под гору неслись вскачь, утопая в снежной пыли, в заливных колокольчиках.
Начался густой гористый проселок.
Тут лошади потащились в снегу по брюхо. Наконец, минуя бесконечный ряд ухабов по лесной дороге, где кибитка переваливалась с боку на бок, сбрасывая с козел ямщика, кони понеслись под гору, и ямщик, кнутом указывая на сосновую рощу на склоне другой горы, крикнул:
– Вот и Михайловское!
Кони вскачь погнали на последний подъем, внеслись в открытые ворота, засыпанные снегом, и сани завязли наконец в сугробе, недалеко от крыльца.
Пушкин в эти минуты лежал в кровати и, замерев от волнения, не веря своим ушам, в которых звенели колокольчики, с изумлением смотрел в окно на занесенный снегом двор, пока действительно не увидел подкатившую тройку.
В белой ночной рубахе и босиком, сломя голову, он выбежал на крыльцо и, увидев Пущина, закричал:
– Кто это? Ваня Пущин! Ого! Здравствуй, душа моя!
Подскочивший к крыльцу Пущин, скинув свою енотовую шубу на руки выбежавшей с ахами и охами Родионовне, схватил Пушкина, как ребенка, потащил его в комнату, ухнул прямо на кровать, принявшись тузить хозяина его же медвежьей шубой, чтобы согреть:
– Вот тебе, крамольник, на! На!
– Так его, так, – приговаривала Родионовна, поглядывая с открытым доверием на здоровенного, невиданного гостя, сразу расположившего к себе старуху своим отношением к Пушкину, как к ребенку.
Пущин догадался, что около была Родионовна, и обнял, расцеловал ее, руки пожал крепко. Сказал тихо, душевно:
– Спасибо, нянюшка, наша родная. Спасибо за Пушкина, что бережете его, красу нашу.
Родионовна заплакала:
– Ой, да что это… Спасибо вам… не забыли.
Пушкин и Пущин, обнявшись, долго молча в слезах смотрели друг на друга, долго говорить не могли, – слов не хватало, горло пересохло, мысли разбежались.
Наконец, раскаленно расцеловались и залились слезами – не выдержали.
Родионовна заплакала еще пуще:
– Ой, да какая оказия…
Пушкин сел на кровать и опустил голову, как бы стыдясь слез.
Пущин понял это и, смахивая свои слезы, набросился на Родионовну, – снова давай обнимать ее, трясти руки:
– Ну как вы тут? А? Как вообще? Хороши ли, здоровы ли? Ну, ничего… Все должно наладиться скоро…
Родионовна опешила:
– Вот чистая оказия… право… Обнимаемся, радуемся, а я и не знаю, кто вы? Только чую…
– Матушка, – вскочил Пушкин, – это друг мой, лицейский товарищ Ваня Пущин, Иван Иванович. Ты хорошо знаешь его заочно.
– Ох, светики, – хлопала себя по мягким бокам Родионовна, – да как не знать! Знаю, знаю. Много слыхала от Сашеньки. Откуда изволили пожаловать, Иван Иваныч?
– А я из Москвы в Петербург ездил, – басил Пущин, – оттуда через Псков к вам решил наведаться.
Родионовна хлопотливо засуетилась, радостно охая.
Пушкин забегал по комнате, рассыпая вопросы:
– Ну, говори, душа моя. Как? Что? Кто где? Давай ложись на лежанку. Грейся. Рассказывай. Что слышно в Петербурге? В Москве? Что Жуковский, Чаадаев, Кюхля, Дельвиг? Как Вяземский? Тургенев? Соболевский? Что говорят обо мне? Какие политические новости?
Пущин развалился на лежанке и басом хохотал:
– Ххо-хо, дружище! Стой, стой! Ты сразу насыпал кучу вопросов. Уйми свой африканский пыл. Давай трубки. Присядь. Хочу посмотреть на тебя созерцательно, как следует быть. И, пожалуй, помолчим немного, – освоиться надо, оглядеться. Ведь давно не видались, ох давно…
В бледных руках Пушкина появились трубки; он накинул сюртук и придвинул кресло к лежанке.
Закурили, замолчали, улыбаясь друг другу.
Родионовна приготовила стол, самовар, закуску, наливки; притащила в комнату чемодан Пущина.
Пущин, разглядывая друга, нашел, что Пушкин незначительно постарел, сильно оброс бакенбардами: общее выражение лица углубилось, стало серьезнее, задумчивее, нервнее. Однако достаточно было его улыбки, чтобы легко вспомнилась прежняя веселость и острая огненность проникновенно-живых глаз. Смех же его, вырывавшийся крепким залпом сквозь крупные арабские зубы и толстые губы, неизменно был тем же заразительным ребяческим хохотом, искренним и самодовольным.
Сохранились и, пожалуй, обострились те же порывистые, нервные движения; те же внешние проявления; та же развалистость в кресле; та же подогнутая под себя левая нога.
Заметно было опрощение в одежде, свойственное деревенской жизни.
И вся небольшая комната, с одним выходящим во двор окном, уставленная кроватью с пологом, старым диваном, письменным столом у окна, шкафом и этажеркой с книгами, круглым столиком для еды и четырьмя креслами, – эта скромная комната загнанного бунтаря, прославленного Пушкина, со всюду разбросанными исписанными листами и тетрадями, показалась Пущину неудобной и беспорядочной для работы, но об этом он решил промолчать, чтобы не прибавлять огорчений опальному другу, видимо свыкшемуся с подневольной обстановкой.
Незаметно дружеское молчание перешло на путь взаимных вопросов и ответов, отдельных фраз, отрывистых мыслей, случайных воспоминаний.
За завтраком Родионовна, по поводу беды Пушкина, сказала:
– У кого ума мало – одно горе, а у кого – много – два горя. И так у нас умников не лишку, да и те сидят в западне.
Тут Пущин бросился к своему чемодану:
– Вот спасибо, Арина Родионовна, напомнила: подарок я Пушкину привез. Смотри, друг, это – рукописная комедия некоего Грибоедова «Горе от ума». Поди, слыхал из писем?
– Слыхал, – обрадовался Пушкин, перелистывая тетрадь, – говорят, что комедия отменная. Почитаем вслух после обеда, посмотрим. Кстати, я давно не читал перед публикой.
– Прелюбопытная комедия, колкая, ядовитая вещь. Ну а теперь стихов, стихов! – закричал Пущин. – Хочу услышать твои новые стихи!
– Пожалуй, если хочешь, – заволновался Пушкин, перебирая на столе листы, – вот прочту отрывок из «Евгения Онегина».
И поэт, чуть присев на письменный стол, заложив левую руку за борт сюртука, начал с увлечением, мастерски читать вчерашнюю работу.
Восхищенный Пущин, откинувшись в кресле, жадно ловил каждое слово поэта, наслаждаясь его четким, певучим, превосходно льющимся, глубоко проникающим голосом с характерным отзвуком легкого звенящего металла.
В общем умышленно бравирующем тоне чтения Пушкина и в его манере высоко и гордо при чтении держать голову Пущин узнавал и видел в поэте его неизменную, чисто юношескую удаль и ту широкую прирожденную отвлеченность от будничной жизни, которая делала Пушкина вечным взрослым ребенком, способным на великие, мудрые дела.
Теперь, во время чтения стихов, Пущин, непосредственно воспринимая все существо Пушкина, ясно и окончательно понял, что, действительно, учитывая оригинальный, исключительный характер поэта, нельзя его вмешивать в политическую тайную работу общества, требующую прежде всего людей практических, выдержанных нравом.
Пушкин, кончив чтение и не дожидаясь восторгов гостя, начал трясти его за плечи:
– Да неужели, черт возьми, мы снова вместе, неужели я снова читаю тебе стихи, Пущин, душа моя! Правда ли это? Никак не могу поверить. Подумай: вся лицейская жизнь перед глазами, как живая. Вспомни…
И дальше лицейские друзья наперебой, как утренние птицы, как вдруг увлеченные дети, без умолку заговорили о лицейском прошлом и замелькали, будто искры, родные слова:
– Энгельгардт… Куницын… Кошанский… Гоголи-моголи… Кюхля… Дельвиг… Гусары… Девчонки… Через забор… Запрещенные книги… Экзамены… Коридор… Свои журналы… Первые стихи… Любовь… Дуняша, Маша, Таня, Дарья… Ночи… Луна… Вольнодумство… Царь… Жандармы… Вольтер… Руссо… Байрон… Эпиграммы… Доска…
Родионовна, топя печку, весело вздыхала:
– Ну и проказники… Вот и дожили…
И вдруг Пушкин:
– Ты, Пущин, теперь член тайного общества?
– Да… Не скрою от тебя…
– Расскажи мне, друг, как идут у вас политические дела? Может быть, и мне надо вступить в члены тайного общества? Что ж, я готов… Готов…
Пущин встал, нервно заходил по комнате:
– Нет, нет… Поговорим потом…
Пушкин обиженно-грустно опустил голову:
– Понимаю… Вижу, что недостоин я вашего просвещенного круга… Слишком много натворил разных глупостей… Не стою доверия…
Пущин поднял с дивана огорченного друга, крепко обнял его, расцеловал, и они в обнимку заходили по комнате:
– Не обижайся, Александр, но, право же, будет лучше для всех нас и для всей России, если ты останешься самим собой, как ты есть. Ведь ты воспитываешь свободный дух в человеке, а это самое главное. К тому же ты в изгнании, и теперь каждое твое произведение приобретает смысл народности, – тебя читают десятки тысяч, тебя любят и все желают тебе скорого освобождения из ссылки. Конец близок. Потерпи еще немного… Трудись дальше… Бодрись, не унывай, не огорчайся, друг…
Пушкин задумался, потом просветлел, улыбнулся:
– Пожалуй… Может быть, вы и правы… Надо еще терпеть, если недолго… Надо еще трудиться, если любят меня читать… Впрочем, я и так терплю и тружусь усердно, – благо никто не мешает. Пожалуй, я отчасти доволен, что живу в деревне; уж очень устал я от городского шума, суеты, передвижения, разных беспокойств. Особенно устал я от оскорблений, вроде того, что было в Одессе, где граф Воронцов, жестокий негодяй, видел во мне только коллежского секретаря. Но я ему дал понять, что высокое звание писателя ничуть не ниже графского достоинства.
Вошедшая Родионовна, приодевшись пригляднее, позвала:
– Милости просим, Иван свет-Иваныч, поглядеть в моей комнате, как крестьянские девахи рукодельничают.
Друзья вошли к няне через коридорчик.
Девушки поклонились, продолжая работать на пяльцах под тихую песню.
Пущин случайно заметил, как Пушкин вдруг скрыто-приветливо переглянулся с самой красивой из рукодельниц – белокурой девушкой с глазами цвета цветущего льна.
В свою очередь Пущин подморгнул по этому поводу Пушкину и чуть толкнул его в бок.
Друзья поняли друг друга, хитро улыбаясь.
В это время из кухни вошла женщина и прошептала:
– Пришел отец настоятель.
Пушкин бросился к себе, гость за ним.
Настоятель Святогорского монастыря, рыжий, святообразный человек, с заплывшими, зелеными, как две пуговички, глазками, приставленный псковским губернатором надзирать, между святыми делами, за жизнью Пушкина в деревне, по-лисичьему поздоровавшись с поэтом, подозрительно взглянул на Пущина, протягивая веснушчатую лапу с насильной улыбкой.
И только когда хозяин объяснил чин гостя и то, что гость учился с ним вместе в лицее, поп, видимо, успокоился, ибо разгладил кирпичную бороду и даже высморкался.
Сделав неловкий вид будто случайного посещения – мимоходом, поп, откашливаясь, вышел, похвалив метель, которая наконец-то улеглась.
– Так бывает и в жизни человеческой, – неуверенно оставил поп на прощанье.
Пушкин в двух словах, явно не желая говорить о роли настоятеля, объяснил гостю:
– Поп шпионит. Забудем эту рыжую неприятность. Черт с ним. Лучше поговорим об Андре Шенье, которого я возношу до небес.
Друзья с жаром разговорились о поэте-революционере.
Пушкин вдруг припал к плечу Пущина и, поглядывая на дверь, шепнул:
– Хочу сбежать за границу… лучше будет… Мочи нет жить в своем Отечестве… Смертельно… Глупо…
В этот момент вошла няня и принялась накрывать стол к обеду.
Пушкин упорно упрашивал Пущина поехать после обеда в Тригорское, к Осиповым, имея в виду дорогой или у Осиповых ясно развить свой план бегства Пущину. Но гость заупрямился, желая остаться один на один с чудесным хозяином, на которого не мог наглядеться, и еще потому, что ночью надо было выехать в обратный путь.
За обедом появились бутылки клико из чемодана Пущина.
Пушкин поднял тост:
– Я пью за великое дело нашего тайного общества, в котором вижу спасение лучших идеалов свободы России. Верю, заря новой жизни взойдет. Верю в близкий конец самодержавия. И ты, Пущин, скажи всем, что я душой и телом нераздельно с вами заодно, весь ваш Пушкин с головой. Пьем же за наш союз и прежде всего за освобождение крестьян!
Все трое расцеловались и выпили.
Сквозь слезы Родионовна сказала:
– За вольную волюшку!
Тост поднял Пущин:
– Я пью за то, чтобы нам поскорее свидеться в Москве или Петербурге при счастливых обстоятельствах, когда наша гордая, бурная, русская любовь Александр Пушкин, наш родной гений, будет наконец свободен в свободной России. Я тоже верю, что это будет скоро, а пока передам желанные слова: Пушкин с нами!
– С вами, с вами! – кричал поэт, целуя гостя и Родионовну, схватил бутылку наливки и побежал в комнату няни.
Через минуту в девичьей половине разнеслось звонкое:
– Ура! За здоровье Ивана Иваныча! Ура!
– Ты слышишь! – сиял разошедшийся хозяин.
За кофе Пушкин достал рукописную комедию «Горе от ума» и начал громко, восторженно читать, на этот раз жестикулируя левой рукой, как бы чуть играя.
В двери высунулось несколько розовых девичьих голов, с любопытством слушавших увлекшегося чтением хозяина.
Теперь читал он еще прекраснее, чем утром, быстро заразился веселостью текста, а в минуты веселья Пушкин бывал несказанно обаятелен, и блестящ, и игрив, как искристо-пенистое клико.
Прочитав пьесу, сделав несколько замечаний вроде того, что автор комедии умнее Чацкого, тут же залпом прочитал несколько своих отрывков и, между прочим, начало «Цыган».
Вечером за трубками, когда в разговорах о Южном тайном обществе, которое своей революционностью было ярче Северного и потому больше нравилось поэту, вдруг почувствовалось, что Пущину надо скоро ехать. Пушкин тихо, мятежно-внутренне загрустил, как бы страшась остаться один в снежной глуши.
Пущин это понял сразу и стал говорить о важности экономии времени, когда ждет великое дело.
Пушкин загорелся:
– Да, да, ты прав: прежде всего – великое дело!
Загрустила и Родионовна, понимая печаль расставанья.
Снова, как при встрече, начали обрываться фразы, мысли, темы.
Еще недавнее беспечное веселье сменилось нервным созерцанием.
Родионовна подала ужин.
Пить вино и говорить тосты не хотелось.
Пушкин просил друга:
– Пошли мне книг, больше книг. А то я умру с тоски, с ума сойду. У всех прошу новых книг.
Пущин обещал:
– И вина тоже пошлю.
Наконец под окном у крыльца вздрогнули колокольчики.
Вздрогнули и сердца расстающихся.
Пушкин налил прощальные стаканы.
Чокнулись.
У Пушкина, как бриллиант, выкатилась слеза из левого глаза, освещенного лампой.
Поэт крепко, сочно, громко вздохнул:
– Эхх…
И бросил, хватив об пол, недопитый стакан.
Сел, закрыв глаза.
Родионовна, обливаясь слезами, помогала одеваться Пущину, который закусил от боли губы и не мог ничего говорить.
Молча он подошел к Пушкину, крепко обнял друга и, как бы отдавая ему душу свою, прижал его близко, с трепетом величайшей дружбы и, может быть, с черным предчувствием последнего свидания…
Пушкин сквозь душившие слезы начал какие-то слова…
Пущин, закусив еще сильнее губы, махнул рукой и выбежал в сени, по пути поцеловав няню.
В прощальный раз он выглянул из кибитки.
Кони тронулись, рванули под гору.
Пущин видел: на крыльце со свечой стоял Пушкин, будто единственная искра надежды, будто единственный маяк среди ночи…