К книге
Невеста Пушкина. Пушкин и ДантесВ.В. Каменский. Пушкин и Дантес. Часть первая Пушкин один. Арина Родионовна
53%
В.В. Каменский. Пушкин и Дантес. Часть первая Пушкин один. Арина Родионовна
25

Всегда спокойная, всегда неизменно добродушная, всегда с внутренней умной улыбкой на круглом лице, с глазами тихими и голубыми, как река Сороть, она неустанно хлопотала день-деньской по делам хозяйским, а вечером, как только лампу засветит, да печь затопит, сразу угомонится, затихнет, задумается, сидя в кресле или на лежанке, с вязаньем бесконечного чулка.

Пушкин любил именно эту вечернюю няню и в часы одиночества говорил ей:

– Матушка, расскажи мне о красавице заморской той, что птицей среди птиц петь умела, что лебедью величавой среди лебедей слыла и как ее разбойники похитили…

– Погоди, сынок, подумаю, – улыбалась Родионовна, – не ровен час – какую неправду скажу, а в сказке правду говорить надо, будто и в самом деле так было… Погоди, подумаю.

Пушкин, развалившись в кресле перед пылающей печкой, курил свою трубку— подарок Дельвига, тихо поглядывал на Родионовну и отрывисто, рассеянно думал:

– Язык русского народа – клад сказочный, богатство неисчерпаемое, пленительный размах… Какое мощное, раздольное воображенье, какая своевольность речи… Вот передо мной няня, – эта простая, неграмотная старуха, крестьянка из крепостных, из недр деревенской глуши, родившаяся в рабстве, быть может, на соломе, в конюшне или на полях; а вот я – воспитанник лицея, прославленный стихотворец, отменный ум, с волнующим изумлением слушаю ее слова, речи, сказки, песни, слушаю и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что дал лицей? Вздор. Несколько ветреных, несовершенных сочинений. Что дала няня-крестьянка? Все лучшее и любимое. Ведь каждая ее сказка – моя поэма… И я учусь у нее говорить, слагать, сочетать, писать… Учусь у нее и вижу, чувствую, сознаю, что расту как сказочный великан. Да… великан!.. Не было бы Родионовны – не было бы у меня языка для «Бориса Годунова», «Евгения Онегина» и тем более не было бы «Кащея Бессмертного», «Царя Берендея», «Мертвой царевны». Ведь эти сказки от нее записаны, а язык «Бориса Годунова»? Ведь это – ее, нянина, красота русской речи… Вот она – кто моя муза! Мое вдохновенье! Спутница моей работы!»

Тут Пушкин со свойственным ему жаром увлеченья, как разгоряченный ребенок, бросился к няне с объятиями:

– Няня, мама, матушка! Свет моя Родионовна, прелесть моя деревенская, да знаешь ли ты, душа моя, что только тебе одной обязан я за успехи свои литературные, за язык свой отменный, из камня высеченный. Вот наслушаюсь я сказок, речей, поговорок твоих и работаю, как на крыльях лечу. А когда работаю, будто тебя, матушка, слушаю, хоть и нет тебя в комнате, хоть в Тригорском, у Прасковьи Александровны пишу. Я так о тебе, родная, и приятелям написал, и брату Льву, и сестре Ольге. Пускай знают, кто здесь моя истинная помощница и мать…

Арина Родионовна не выдержала объяснений своего любимца и заплакала, прижав к груди его горячую, кудрявую голову:

– Ой, дитятко ты мое, обиженное, одинешенькое… Сашенька мой… Зачем только меня хвалишь зря… Какая помощница я в трудах твоих книжных, если всю жизнь в деревне прожила и ничего, кроме сказок да песен, не знаю. А говорю, как весь народ русский говорит, кто, конечно, с разумом-сердцем да с подсыпанным перцем…

Пушкин развеселился, закурив снова трубку, забегал взад-вперед по комнате, как это он делал часто в приливах радости.

– Да вот черт возьми! В этом-то, матушка ты моя, и есть великая штука: простой, крестьянский русский народ, не будучи грамотным, владеет своим отменным коренным языком так мастерски-красочно, что нам – писакам, сочинителям – остается только учиться да учиться. В своем русском языке мы все – недоросли, увальни. Особенно когда беремся за прозу, да еще народную. Наши писатели, матушка, и я в этом числе, лучше по-французски пишут, чем по-русски. Вот оно – воспитание проклятое! Хочется писать для народа, а язык у нас книжный, сочинительский и народу мало доступен. К тому же наше подлое правительство нарочно народ в темноте, в невежестве, в рабстве держит. Беда. Страшно подумать…

Родионовна, вздыхая за вязанием чулка, покачивала седой головой:

– Ох, верно это, сынок, верно. Темный народ, что слепой человек. Где уткнется – тут и ладно, а зрячим – что дорога ходячим: все видно, а если не туда зашел – своротить можно.

Пушкин лег на лежанку на живот, потянул трубку:

– Я вот первый не туда зашел…

– Потерпи, сынок, маленько.

– И так терплю не мало.

– А ты еще потерпи. Нет худа без добра: в деревне, смотри, как много пишешь, – сам не нарадуешься.

– Это правда, матушка. Деревня для работы – рай. Знай пиши – так писать хочется. Покой да сказки твои – раздолье для пера. Уж только больно досадно, что не по своей я воле сижу здесь, а по прихоти царской, в виде арестанта, бунтовщика. Жандармы проклятые! Скоро ли свернут им головы, а пуще всего – дурацкий колпак царя?

– Скоро, сынок, успокойся, – улыбалась няня, грозно сверкая спицами чулочными, – скоро. Царь что огородное чучело – на дню десяток раз качается. Всегда так с царями было. Сам ведь ты мне сказывал, что в Одессе, в Кишиневе лучшие люди ухлопать царя собираются. И ухлопают.

Пушкин вскочил с лежанки, забегал по комнате, почесывая нервно длинными ногтями отросшие бакенбарды:

– Должны ухлопать царя! Должны! Весь русский народ этого счастья ждет. И если ухлопают, всем, и тебе, и мне, будет свобода. То-то я тогда крылья расправлю, – держи меня! Эх, матушка, вот какая великая сила – свобода, что говорить о ней есть уже пленительное счастье, волнующее наслажденье, священный тайный жар, пламенное ожиданье! Самое дорогое на свете и в жизни – свобода. А в наш жестокий век тюремного Отечества свободу заковали в цепи. Свободен лишь один палач на троне, а мы – рабы безмолвные, в угнетении, в оковах, в обиде, в унижении, в ссылке… Нет, нет, это непостижимо! О, я понимаю тех гениев добра, что, не задумываясь, во имя общего блага, отдают свою жизнь за свободу! Браво им, браво! Воистину – это лучшие люди на свете. Честь им и слава! Или не так я говорю, матушка, друг мой милый?

– Так, так, дружочек, – утверждала Родионовна, вытирая рукавом слезы волнения, – так-то бы вот восчувствовали все, то ли бы дело жизнь пошла веселая, как малина в саду. А то бары-судары во дворцах живут, а мы, грешные, – на задворках. Будто и не люди человечьи, а стадо овечье.

– Вот и выходит, – смеялся Пушкин, откинувшись в кресле и вытянув ноги к печке, – что мы с тобой, матушка, настоящие возмутители, бунтовщики, враги царские. Недаром, значит, мой отец шпионил за мной здесь, тайно распечатывая мои письма. Хорош гусь! А потом помнишь: после моего решительного объяснения с ним, взволнованный, я убежал к Осиповым, а он без меня на весь дом кричал, что будто я его хотел избить, что я – полоумный бунтовщик, крамольник, арестант, тварь безбожная, дармоед; что будто я порчу сестру и брата… Ну и отец! Черт возьми! Разве я зря стал хлопотать через Жуковского, чтобы царь меня из Михайловского в крепость посадил или, по крайней мере, в Соловецкий монастырь отправил, – и там мне было бы легче, чем здесь жить с моим отцом-шпионом.

– Не сердись… давно они выехали от нас, – утешала няня, – зачем зря сердце кипятить, душу будоражить. Вот ужо я тебе сейчас кофейку согрею, холодной телятинки принесу, наливочки подам и будет дело преотличное. Успокоишься.

– Я поработаю…

– Вот, вот.

– А перед работой ты мне, матушка, сказку про лебедь-красавицу, про разбойничков расскажешь. Разговорились – забыли про сказку.

– Забылись, заболтались, будто век не видались. Пойду за телятиной в сени.

И Родионовна, накинув на голову черную шаль, вышла своей обычной, приросшей к полу мелкой походкой, которой она, будучи с лишком тридцать лет няней в этом пушкинском доме, привыкла ходить, охраняя осторожными шагами всеобщий покой и порядок.

Пушкин посмотрел ей вслед и тихо улыбнулся: он один понимал значение этой мягкой, развалистой, мелкой походки Родионовны и то, что каждый раз, как только разговор доходил до недавней ссоры с отцом, она вставала с места и предупредительно приносила своему питомцу какой-либо еды или питья, чтобы таким наивным способом затушевать дурные колючие воспоминанья.

Впрочем, Родионовна была права: этот ее способ действовал утешающе.

Пушкин скоро успокаивался за столом, вспоминая о своем безрадостном детстве, когда Родионовна этим же испытанным способом утешала его детские горести и волненья.

И так же, после еды и питья, в кроватке, рассказывала ему народные цветистые сказы и пела песни, что слыхала на церковных папертях у юродивых, у калек перехожих, у крепостных крестьян.

И разве забудет Родионовна, какими жадными, пылающими глазами смотрел, ненасытно смотрел на нее Сашенька, тихо, про себя, нервно-нетерпеливо повторяя:

– Ну, няня, ну… Дальше, еще… Ну…

С той поры далекого детства полюбил, как мать родную, Пушкин свою няню Арину Родионовну и «мамой» и «матушкой» привык ее звать.

Скучал по ней единственной, когда в лицее учился, когда странствовал, когда в Кишиневе, в Одессе жил.

И рад-радешенек был здесь, в Михайловском, свидеться с ней, разделить свою мятущуюся участь.

Пушкин видел превосходно, какую великую роль в его творческой жизни играла Родионовна, ибо знал, что впечатления детства как бы решительно предопределяют дальнейшую судьбу человека.

И теперь, когда волею невольных обстоятельств Пушкину пришлось остаться в деревенском гнезде вдвоем с няней, он со всей своей глубинной ясностью понял, что для него как писателя настал прекрасный момент возвышенной, большой, исключительной работы.

Поэтому с кипящим рвением он взялся за осуществление «беременной» мысли – написать «Бориса Годунова», бурно желая блеснуть зрелостью своего мастерства. И поэтому неостывающе он продолжал «Евгения Онегина».

Эти две работы, как два крыла, подымали поэта в бирюзовую высь достижений неслыханных в русской поэзии, и он, великолепно зная это, возглашал себе восторги:

– Ай да Пушкин! Браво, Пушкин! Ай да сукин сын!

Родионовна восторгалась не менее, так как сама, одаренная богатой интуицией и здоровым крестьянским смыслом, понимала как рассказчица всю красоту сияющих слов поэта; к тому же Пушкин превосходно-увлекающе читал вслух.

В няне-крестьянке он нашел чуткого, преданного, восторженного слушателя и горячо всегда ценил ее неисчерпаемое внимание, которое так свойственно непосредственным крестьянским натурам, раз дело касается высоких духовных сторон человеческой жизни, – главное, видел в ней глубоко национальный тип.

Жизнь Пушкина с няней в это время ссылки была как бы полным повторением детства поэта, так как Родионовна в своих отношениях к питомцу полностью сохранила, по старой памяти, все свои привычки, навыки и знание характера своенравного Сашеньки, которого любила больше всех на свете.

Несмотря на 25-летний возраст Пушкина и его отросшие бакенбарды, Родионовна видела в Пушкине-человеке того самого кудрявенького, задумчивого, огнеглазого Сашеньку-мальчика, что жил в ее памяти со всеми его особенностями, странностями и нравом.

Едва ли кто-нибудь в мире мог убедить Родионовну, что Сашенька теперь стал взрослым человеком и не похож на ребенка, на того прежнего русокудрого Сашеньку, что он много уже пережил, испытал, перечувствовал, перемыслил, перестрадал.

Нет, в глазах Родионовны, к ее удивлению и приятности, Сашенька остался Сашенькой: та же его детская, чистая крылатая душа; то же огненное, вдруг закипающее сердце; тот же его порывистый, неуимчивый, необузданный характер; та же беспредельная доброта, щедрость, широта; тот же звонкий раскатистый смех, своеволие, задумчивость, неожиданность; та же любовь к природе, к прогулкам; и вот глаза, его огневые глаза, – они те же самые; лишь губы стали толще, да нос приплюснутее, да лоб расширился, и зубы покрупнели заметно, да отросли бакенбарды и длинные ногти.

Пушкин теперь казался Родионовне взрослым ребенком, по существу мало изменившимся, и это было ей особенно приятно, так как она лучше знала и любила его именно таким, прежним, ранним.

И Пушкину доставляло огромное удовольствие слышать от Родионовны о том, что он был и остался ребенком в жизни, хоть и пишет, сочиняет сейчас мудреные слова.

– Кому что дано, – говаривала она, – кому ума вершок, а кому – целый горшок.

И то, что Сашенька занимался только лишь поэзией, окончательно убеждало Родионовну, что ее питомец далеко еще не настоящий взрослый мужчина, который по ее понятиям должен бы находиться при какой-либо важной должности, раз он человек образованный.

Однажды за обедом Пушкин высказал мысль няне, что, как только его отпустят на свободу, он постарается жениться.

Родионовна спросила:

– Ужель, женившись, ты тоже будешь только стихи писать?

– Обязательно! – со смехом отвечал он.

И Родионовна расхохоталась:

– Да куды тебе думать о женитьбе. Рано еще, погоди. Сначала вдоволь стихов напишись, отгуляй. Ведь еще ребенок ты. Рано, погоди.

И оба они долго хохотали, воображая Пушкина всерьез женатым.

В эти веселые минуты Родионовна вдруг преображалась в истинную, жизнерадостную, единственную подругу дней одиночества поэта, и тогда мгновенно сваливалась свинцовая тяжесть подневольной тоски с широких плеч Пушкина, – он забывался в приливах бодрости и, умиротворенный, бросался к письменному столу, обвеянный надеждами на обещающие дни.

И работал он со свойственной ему пламенной страстностью и жарким увлечением, нервно кусая верхние концы гусиных перьев так, что обычно писал огрызками, писал на больших листах, уснащая в минуты творческого раздумья поля бумаги рисунками, часто иллюстрировавшими, дополнявшими работу.

Родионовна отлично ценила эти рабочие часы Пушкина, как приносящие большую денежную поддержку и как отвлекающие его от жуткой обиды ссыльного, она незаметно для самого поэта хитро и тонко умела устроить, оберечь, охранить его душевное состояние так безоблачно, что Пушкину оставалось только с нескрываемым наслаждением взяться за перо; тем более предусмотрительные руки нянюшки не забывали подать на письменный стол вовремя бутылку бургундского и сыру.

Бывает так: незримые заботы близких создают такую плодородную почву для творческого труда, такой душевный уют для занятий, что самый труд становится праздником и по-праздничному велик он и мощен, изобилен и богат жатвой достижений.

Крестьянка Арина Родионовна, заменившая Пушкину родную мать, ставшая его преданным, верным, единственным родным другом, в своих явных и тайных заботах о питомце, этим самым оказала на поэта свое животворящее влияние, связав его сердце с душой народа, внушив глубокое уважение к простой русской женщине, научив ясному, пышному, раздольному языку необъятных полей, обогатив его мысли песнями и сказками деревенскими.

При всем том когда для Пушкина настали, сгустились черные дни ссылки, то не отец и мать, оскорбившие его подневольный приезд, приняли сердечное, любовное участие в нем, а няня – крестьянка, сразу почуявшая беду верного друга – питомца, сразу взявшая на себя великую обязанность сохранить, сберечь «бунтовщика» и помочь ему своими неустанными заботами, беззаветным вниманием, не ожидая за это никакой награды, кроме дружеских объятий и нежных слов.

Тихая, умная, задумчивая, добродушная Родионовна, как сама природа Севера, миротворно-успокаивающе действовала на бурную натуру избалованного югом Пушкина. Все это поэт видел, чувствовал, ценил и, как бы в благодарность, платил своей Родионовне обильным урожаем затейных трудов.

Предыдущая главаГлава 25 из 47Следующая глава