Худое лицо Мориака, его смуглая кожа, лихорадочно горящие глаза заставляют вспомнить о персонажах Эль Греко. Круглое розовое лицо Жоржа Дюамеля, его проницательный и ласково-насмешливый взгляд за очками в роговой оправе наводят скорее на мысль о Гольбейне. Впрочем, художник, который смог бы передать на портрете всю сложность этого человека, должен был обладать особой тонкостью. Ему пришлось бы разбавить почти монашескую елейность иронией. Иногда Дюамеля сравнивали с Достоевским, и действительно, некоторым из его персонажей свойственны странные мании, делающие их похожими на героев «Бесов», однако Дюамель подчиняет себе и судит то, перед чем Достоевский склонялся. Француз описывает безумие только для того, чтобы прославить разум. Остается дрожь, иногда и священный гнев, но приобретенная мудрость одерживает верх над обоими. Дюамель, как и Мориак, хотел своим творчеством успокоить тревогу, но если Мориак находит свое спасение в католицизме, то Дюамель понимает под душевным миром стоицизм в чувствах и принятие удела человека. Я не уверен, что он этот мир обрел.
Биографы Жоржа Дюамеля сообщают, что его предки работали на земле, и утверждают, что от них он унаследовал терпение и любовь к хорошо сделанной работе. Однако почти все французы кормятся от земли. Это – национальная черта, а не особенность одного человека. К моменту рождения Жоржа Дюамеля его семья принадлежала к мелкой парижской буржуазии.
«Несмотря на множество переездов, я довольно быстро узнал, – пишет он, – что моя родина находилась в том районе Парижа, который называют коротко и ясно – „Левый берег“. Время от времени, между нормандским предприятием и нивернейским приключением, мы возвращались туда, мы возвращались, чтобы разбить свою палатку, и много раз, увидев через открытую дверцу фиакра беззаботные воды Сены, я по-своему, на своем детском языке вздыхал: „Таласса!“ Я вернулся в этот родной для меня пейзаж, будучи еще совсем птенцом, когда Левый берег казался еще таким широким, таким просторным, по моим ощущениям, и я приветствовал гору Святой Женевьевы, а потом и восславил ее, мою непревзойденную родину…»
В творчестве Дюамеля часто упоминаются многие улицы Левого берега, и те, что лежат вокруг Пантеона, и те, что ведут к Ботаническому саду, с их неповторимым колоритом, приятным или отвратительным характером, их сентиментальным значением. Мориак – это писатель Бордо и Ландов, Дюамель – писатель некоторых уголков Парижа, а позже – и некоторых садов Иль-де-Франса.
Очень скоро он хорошо познакомился с Парижем, потому что его семья меняла квартиру по два раза в год. Его отец, которому удалось сдать экзамен по медицине в пятьдесят один год, никогда не работал по специальности и не мог долго удержаться на одном месте. Его мать была настоящим чудом терпения и преданности. Будучи связанной с самоуверенным прожектером, который тратил куда больше, чем зарабатывал, и вкладывал скудные средства, полученные в наследство от родственников, в химерические предприятия, она ежедневно совершала настоящий подвиг, чтобы прокормить, одеть и выучить детей. Уважительная нежность к домохозяйкам, матерям мелкобуржуазных семейств, переполняла Дюамеля. Легко можно представить себе, что, при всех смещениях, неизбежно присущих воображаемым воспоминаниям, жизнь семьи Паскье отражает впечатления автора о его собственном детстве.
А это детство было трудным. Конечно, его согревала материнская любовь, но при этом он страдал от бедности, от неустроенности, от фантазий так и не повзрослевшего отца. Семейные ссоры, ссоры из-за денег или положения в обществе, ссоры из-за того, кто в какой комнате будет жить или на какой кровати будет спать, – он хорошо знал их. От всего этого постоянно хотелось убежать, и поэтому лирически настроенный подросток, подобно многим другим, умным и несчастным молодым людям, испытывал настоящее отчаяние. Если считать, что Лоран Паскье – это в какой-то степени сам Дюамель, то можно понять, что он испытывал страстное желание сбежать из родительского дома и выстроить для себя другую, более достойную жизнь. Какой он представлял себе эту новую жизнь? Судя по всему, у него было два основных желания: желание поэтического самовыражения и желание обрести любящих друзей-энтузиастов, полных, как и он, решимости построить лучшее общество:
«Нас, приятелей, было человек пять или шесть. Все – не нуждающиеся, не раздетые, но по-веселому бедные. Чтобы пойти на ледник, у моего брата были городские башмаки на пуговицах, их чахлые подметки так и плевались гвоздями. Я каждый вечер кое-как с помощью булавок чинил новые прорехи на штанах. И что же? Это не помешало нам пройти все гористое сердце Европы, и в Пьемонте мы торжественно спускались с гор, имея на завтрак кусок несоленого сыра, а на ужин иногда довольствовались стаканом вермута…»
Известно, что вместе с несколькими друзьями – Аркосом, Вильдраком, Альбером Глезом, Анри Мартеном (Барзеном)[391] – он решил создать своего рода фаланстер. Они нашли недалеко от Парижа, в Кретейе, старый дом – «Аббатство» – и поселились там. Один из друзей, служивший наборщиком, должен был учить их своему ремеслу, и они предполагали, что ручным трудом смогут заработать достаточно, чтобы продолжать свои духовные занятия. Дюамель хотел посвятить себя двум делам: стихосложению (в 1907 году издательство «Аббатства» выпустило сборник «Легенды, битвы») и медицине. Профессия медика относится к числу профессий, позволяющих лучше узнать человека. Ей предстояло сформировать, а потом и обогатить мышление Дюамеля. Что касается жизни в коммуне, то она не удалась, и этот опыт подтвердил пессимизм относительно сосуществования групп людей, уже сложившийся у Дюамеля в кругу семьи и легший в основу его стремления обрести в порядке компенсации милосердие и любовь.
В 1909 году он получил диплом врача, но по-прежнему продолжал писать стихи, стал литературным критиком в газете «Меркюр де Франс», где отвечал за раздел поэзии, и сочинял пьесы («Свет», «В тени статуй»). Тогда же он встретил красивую и очаровательную актрису Бланш Альбан[392], которой предстояло стать его женой. Однако ни поэзия, ни драматургия не позволяли ему выразить свои мысли с той полнотой, к которой он стремился. К пятнадцати годам он уже утратил всякую религиозную веру и нуждался в духовных наставниках. Такими наставниками стали для него Клодель, Достоевский и Уильям Джеймс[393]. Прагматическая доктрина Джеймса отвечала и его моральным запросам, и его метафизическому отрицанию. Однако потребовалась война, чтобы ему с ослепительной ясностью открылись две основные идеи, вокруг которых он и будет строить свое творчество: ужас перед механической и смертоносной цивилизацией и необходимость цивилизации духовной и гуманистической.
В 1914 году Жорж Дюамель, полковой врач второго класса, получил назначение в «автохирургию», а потом, по его собственной просьбе, его назначили ответственным за палатку, в которой лежали больные газовой гангреной. В течение четырех лет он жил рядом со своими больными и вместе с ними, на полях сражения с болью, вел страшную борьбу за жизнь против смерти. Там он увидел искалеченных, истекающих кровью французов, принадлежащих к самым разным социальным классам – рабочих, крестьян, буржуа, – и научился уважать и любить их. Сдержанность и стыдливость, которые почти все они проявляли перед лицом боли, стали хорошим уроком и для художника, и для человека. Это были мученики одной религии, которая называлась «Франция», и они помогли Дюамелю понять, до какой степени он сам был прежде всего французом. Заметки о больных, сделанные им во время этой страшной беды, легли в основу двух книг – «Жизнь мучеников» и «Цивилизация». Так родился Дюамель, которого мы знаем.
Обе книги посвящены одним и тем же темам: безнадежной жалости к людям, испытывающим жестокие страдания – страдания, о которых не знают и не хотят знать оставшиеся в тылу; братское восхищение перед мужеством французов среднего класса; ужас перед машиной убийства и механической цивилизацией, сделавшей из войны общечеловеческую пытку, куда более страшную, чем все, что было придумано инквизиторами и пыточных дел мастерами прошлого; презрение к тем, кто видит в этих страданиях всего лишь темы для рассуждений о морали, повод прославиться или продвинуться по службе, уладить административные проблемы; необходимость преодолеть привычное принятие зла и попытаться достичь любви. Язык обеих книг поражает то нежностью, то невероятным юмором, но всегда с оттенком трагизма. Горькая ирония, прорастающая из жалости, картины тщеславия живых, расцветающего среди умирающих или уже умерших, ставят автора на одну доску со Свифтом. Рассказы Дюамеля напоминают ужасные и гротескные рисунки Гойи об ужасах войны. Кажется, будто он говорит нам, что цивилизация не вызревает в автоклаве, не возникает в радиоэфире и не прилетает в самолете. «Или она в сердце человека, или ее нет нигде».
Войне Дюамель был обязан еще одним приобретением, на первый взгляд незначительным, но имевшим для него огромное значение: речь идет о флейте. Он всегда любил музыку. И военный дирижер тринадцатого линейного полка посоветовал ему заняться флейтой – относительно легким для освоения инструментом, игра на котором дала бы ему возможность принимать участие в музыкальных ансамблях. «Вечерами я подолгу наслаждался скромными звуками, которые мне удавалось произвести… Моя душа, очистившаяся от тягот, облегченная, избавленная от всех тревог, легко воспаряла в безмятежном свете…» Уроки музыки стали дополнением к урокам страдания. Музыка плохо увязывается с ненавистью, ее место – над нашими ссорами и злобой. Для Жоржа Дюамеля музыка навсегда останется раем, неподвластным безумствам человечества.
«Цивилизация» получила Гонкуровскую премию, и это обеспечило ее автору большую читательскую аудиторию. Благодаря «Обладанию миром», где сформулирована мораль, выведенная им из собственного жизненного опыта, у него появились друзья и ученики. В этой книге Дюамель показывал, что счастье строится на обладании, то есть на глубоком и полном понимании вещей. Обладать миром – значит понимать этот мир, цветы, животных, людей. Если мы осознаем свое богатство, мы уже не бедны.
За несколько лет Дюамель стал одним из духовных мэтров Европы. Он объездил весь континент с лекциями. Его любили, особенно в демократических и «сердечных» странах, таких как Голландия, Швейцария, Дания. Казалось, ужас перед войной сблизил его с крайне левыми партиями, в политике которых в то время интернациональный пацифизм смешивался с неясными призывами к насилию на национальном уровне. Однако ему совсем не понравилась Россия тех лет, не удалось ему почувствовать себя уютно и в капиталистической, индустриальной Америке, описанной им в «Сценах будущей жизни». Ему становилось не по себе в массовой цивилизации. Борьба Дюамеля против господства Машины, против механического искусства, против коллективной мысли обеспечила ему в мире положение, которое кое-кто сравнивал с положением Руссо после выхода в свет «Рассуждений», но позже мы увидим, сколь глубоки были различия между Руссо и Дюамелем. Тем временем он терпеливо и методично осваивал ремесло писателя. После небольших произведений он решил взяться за цикл романов о Салавене, а затем – о семье Паскье, и эти два монументальных произведения попали в число книг, особо любимых межвоенным поколением.
Мало найдется писателей, у которых было бы столько преданных и незнакомых друзей, как у Дюамеля. Его семейный романтизм волновал сердца сентиментальных читателей, как некогда волновал их Диккенс, а его реализм биолога вселял уверенность в сердце читателя-циника. Множество сбившихся с пути, встревоженных, потерянных душ находили опору и убежище в его морали, лишенной метафизических наслоений. Дюамель пришел к славе и влиянию без особых усилий, ловко и по-доброму. Именно он возглавил так полюбившееся ему издательство «Меркюр» после смерти Альфреда Валлетта[394]. Его позиции во Французской академии, где поначалу к нему отнеслись с некоторым недоверием, постепенно утверждались благодаря непреклонному традиционализму, великолепному знанию языка, сочетанию изысканной вежливости и дерзости. Врачи и хирурги, гордившиеся тем, что их собрат стал великим писателем, приглашали его на конгрессы, понимая, что он может куда лучше их самих рассказать о профессии, которой некогда занимался.
Что касается его личной жизни, то к 1938 году любой наблюдатель назвал бы ее жизнью мудреца. В доме на улице Льеж, в самом сердце Парижа, недалеко от вокзала Сен-Лазар, он обретал одиночество, то единственное сокровище, «которое является победой над суматохой». Лето он проводил в Вальмондуа, в красивом загородном доме, окруженном садом, который дарил ему цветы, фрукты и сказки. Его красивые дети составляли оркестр, где сам он играл на флейте, а театральная труппа, душой которой была Бланш Альбан, превращала сад Вальмондуа в шекспировский лес. Книги Дюамеля расскажут нам, что, прежде чем достичь этой мудрости, он пережил мучительный период внутренней борьбы и что в итоге умел ненавидеть так же сильно, как любить.
Прежде всего Дюамель любит французскую цивилизацию и цивилизацию людей, которых он называет «сердечными». Трудно найти более западного человека, чем он. Сразу после приезда в Москву он сказал: «Если бы меня вынудили жить здесь, России пришлось бы измениться или я должен был бы решиться умереть». Нью-Йорк и Чикаго его ошеломили. Во Франции он любит все: ее пейзажи и города, ее памятники, картины и книги, ее язык, слова которого, будучи употреблены со вкусом и точностью, дарят ему физическое наслаждение, ее кухню, о которой он рассуждает как страстный любитель, ее вина и сыры, чье утонченное совершенство он приравнивает к совершенству изящного стиля. Он уважает французскую чувственность за ее умение сохранять деликатность и умеренность. Когда в один прекрасный день некий дотошный экономист начинает объяснять ему, что нет никакого смысла варить домашнее варенье, потому что на фабрике затраты труда меньше, он приходит в ярость. А разве аромат, наполняющий кухню в день, когда там варят варенье, ничего не значит?
«Здесь, сударь, – гордо отвечает он экономисту, – мы варим варенье исключительно ради аромата».
Дюамель дорожит домашними церемониями. Он вырос в семье скитальцев, похожей на семью господина Микобера[395], и поэтому знал цену хорошо налаженному быту. Ему нравится наблюдать, как счастливы его дети. Конечно, в каждой семье существует много проблем, споров, лжи. Как без этого? Такова семейная жизнь. И все же члены семьи любят друг друга: «Что делать, когда вокруг столько любви, что делать со всей любовью, и со всей нежностью, и со всем трудом мира, если бы не все семьи мира, которые готовы поглощать их, пусть и через силу?» Семья – это чудовище, придуманное, чтобы пожирать весь избыток любви в мире. Когда дети уходят из семьи, они говорят: «Что я буду делать? Конечно, все, прямо противоположное тому, что я делал в этом несчастном доме». А в итоге они повторяют родителей во всем, включая те недостатки, которые сами же и осуждали, и в один прекрасный день возвращаются к проклятому семейному очагу: «Мы и не представляли себе, как трудна семейная жизнь».
Особенно во французской семье, принадлежащей к среднему классу. А Дюамель любил французский средний класс, «потому что, оставаясь средними в том, что касается денег, эти люди, благодаря блестящему уму, образованности, бескорыстию, занимают место в первых рядах общества, которому без счета дарят учителей, поваров, принципы, методы, знания, примеры, оправдания». Он хорошо знал мир ученых, учителей, врачей. Этот мир похож на семьи: в нем есть свои недостатки, в нем случаются некрасивые столкновения амбиций, однако как сильна в нем любовь к работе, к своему ремеслу, к поиску! Какое чувство общественного долга! Какое мужество! И даже говоря о некоторых представителях этого мира (хотя они, будучи людьми, никогда не могут быть полностью свободны от зависти), какая святость!
Поиск святости – вот чем еще в большей степени, чем научными изысканиями, заняты герои Дюамеля. Они бедны и не хотят иметь иных благ, кроме тех, что дают ум и сердце. Они разбираются в литературе и искусстве лучше, чем представители среднего класса любой другой страны в мире. Они хотели бы стать лучшими. Немногим удается этого достичь, потому что их раздирают желания, гордыня, зависть. Но Дюамель любит этих несовершенных и невыносимых французов такими, какие они есть, так же, как любил их бог Пеги.
Если же в этом мире существовало что-то, чего Дюамель не любил, то сила ненависти отражалась в его стиле и временами превращала этого проповедника в настоящего памфлетиста. Подобно Золя, он мог бы написать «Мою ненависть», и главным предметом его ненависти стала бы механическая и индустриальная цивилизация, которую он ненавидел не столько за то, что она собой представляла, сколько за то, что она убила. Совершенно вопреки воле автора читатели восприняли «Сцены будущей жизни», во многом способствовавшие славе Дюамеля, как выпад против Америки. Сам Дюамель ни в коем случае не имел это в виду. Конечно, в Соединенных Штатах его раздражал вездесущий автоматизм, но никто лучше его не мог почувствовать и оценить истинное доброжелательство, скрытую доброту этой страны. Если он что-то и критиковал, то лишь механическую и коллективную цивилизацию – ту, за которую он осуждал Россию, ту, за которую позже он будет клеймить Германию. Этот врачеватель нравов наблюдал больных, отравленных манией комфорта.
«Пока у нас не было машины, мы прекрасно обходились без нее. Теперь она стала нам необходима. Мы без нее не можем… Вся философия этой индустриальной и коммерческой диктатуры преследует нечестивую цель: навязать человечеству необходимость, разжечь аппетит… Существа, населяющие сегодня американские муравейники, требуют осязаемых, бесспорных благ, пользоваться которыми им рекомендуют, более того, предписывают национальные божества. Они отчаянно хотят иметь фонографы, радиоприемники, иллюстрированные журналы, кинотеатры, лифты, холодильники, автомобили, все поразительно удобные предметы и в силу странного круговорота вещей немедленно становятся их заботливыми рабами…»
За что упрекает он механическую цивилизацию? За то, что она убивает культуру индивида, которая, по его мнению, является единственной настоящей культурой; за то, что она подменяет индивидуальные усилия, создавшие в прошлом столько прекрасного, однообразными рассуждениями о ложной красоте и ложной мысли. Войдя в большой кинотеатр на Бродвее, он испытал раздражение от «фальшивой роскоши международного дома терпимости», от «фальшивой музыки, музыки из консервной банки, музыкального месива», от увиденного на экране «развлечения для идиотов, времяпровождения для безграмотных, жалких созданий, одичавших от своей работы и своих забот». Разъезжая по стране, он был потрясен конформизмом, по большей части даже конформизмом нонконформистов, который, как ему показалось, уничтожил свободу мысли. «Наши институты были созданы не для того, чтобы обеспечить единообразие мнений, если бы это было так, мы могли бы оставить всяческую надежду». Он сходил на футбольные и бейсбольные матчи и решил, что наблюдение за бегающими людьми так же не означает занятий спортом, как прослушивание пластинок не означает занятий музыкой. Повсюду он видел людей, ставших рабами своих дел, своего автомобиля, своего благополучия, и переживал за них, за себя, за будущее мира. Куда делись сад в Вальмондуа и семейный оркестр?
Когда ярость прошла, Дюамель первым признал, что был неправ по отношению к Соединенным Штатам. На самом деле, если бы он лучше узнал страну, то нашел бы в самых неожиданных уголках американские аналоги сада в Вальмондуа, семейного оркестра и большинства тех вещей, которые он любил. Сухой закон, который так ему не понравился, уже отменили. Однако в том, что касается отрицания массовых цивилизаций (причем во всех странах), думаю, он был готов к уступкам менее, чем когда бы то ни было: «Зрелище человека коллективного нечасто способно внушить уверенность. Жизнь человеческих групп никогда не бывает похожей на жизнь замечательных личностей. Поведение человеческих групп до сих пор напоминает повадки четвероногих. В этой ужасающей зоологии речь может идти только о предательствах, о побоищах, о коварстве, о подавлении или о репрессиях. В человеке это иногда может быть величественным, иногда прекрасным. Это не дает истинного представления о человеке». Безусловно, он прав, когда говорит, что пассивное впитывание искусства не делает человека художником и что идеи имеют ценность лишь в той мере, в какой они были переосмыслены и ассимилированы каждым из нас. Как изумительно сказал Поль Валери: «Главное – не найти, а дополнить себя тем, что найдено».
Кроме того, Дюамель осуждает массовую цивилизацию за ее вульгарность. Он обращается с посланием к главе правительства (какого бы то ни было), требуя ввести рекламу в рамки благопристойности и искренности. Он требует создания Министерства языка, которое контролировало бы употребление слов и настаивало на сохранении их истинного значения; а также Министерства шума, которое занималось бы изгнанием ненужного шума из городов. Он хочет основать Парк тишины, где любители размышлять в одиночестве могли бы найти убежище от назойливого визга мирового радио. Он предлагает провозгласить Перерыв на изобретения, потому что на протяжении века изобретения появлялись слишком быстро, и человеческий организм не успевал к ним приспособиться. Дюамель прекрасно понимал, что его идеи химеричны. Гипербола нужна была ему только для того, чтобы заинтересовать подверженного стадному чувству читателя, привлечь его внимание.
В «Письмах патагонцу» он насмехается над современными ораторами, которые говорят, не зная, что хотят сказать, и заботятся только о том, чтобы сохранить расположение публики, которая, в свою очередь, не хочет ни понять, ни узнать ничего нового, а стремится получить удовольствие. Такие речи не имеют ничего общего с красноречием, все, что есть в них, – это «натиск, исступление, хрипы, дурнота». Он высмеивает даже ученых, думающих только о том, как бы выгоднее представить себя, мелочных, завистливых, неспособных забыть о своих скромных персонах, и заняться созерцанием вечности. Наконец, он обрушивает гнев на «безумное, пустое, ничтожное человечество, которое ни из чего не извлекает уроков». И не надо говорить с ним о прогрессе: «Восторженное преклонение перед словом „будущее“ и всем, что за ним скрыто, следует отнести в разряд самых наивных идеологий девятнадцатого века».
Так можно ли назвать Дюамеля Руссо наших дней? Проповедует ли он возвращение к природе? Верит ли он, что человек был рожден свободным, и уже позже индустриальная цивилизация заковала его в кандалы? Вовсе нет. «Жан-Жак был безумцем, в этом мы никак не можем сомневаться, учитывая, что до сих пор пожинаем плоды того, что было им посеяно». Руссо говорил: «Бойтесь забыть, что плоды принадлежат всем, а земля не принадлежит никому». «Увы! Бедный Жан-Жак! – отвечает Дюамель. – Там, где нет несправедливости и упадка, плоды принадлежат тому, кто их вырастил». И далее: «Искусство создавать сады доказывает, что природа нуждается в управлении». Сад, брошенный хозяином на волю природы, превращается в джунгли.
«Меня упрекали в том, – писал Дюамель, – что я – последователь Жан-Жака. Я предостерег себе подобных от индустриальной цивилизации и ее последствий. Я никогда не призывал людей отказаться от своей цивилизации, это было бы химерой, но я привлек их к суду над этой цивилизацией… Поскольку сам я в течение пятнадцати лет без передышки вел расследование преступлений механической цивилизации, мои безвестные и далекие друзья, вероятно, представляют меня отшельником, одетым в звериные шкуры, пасущим стадо и питающимся молоком или тем, что я добываю на охоте или вылавливаю в реке. В таком случае следовало бы разрушить эту пасторальную сказку. Как и любой человек, живущий в нашем веке, я пользуюсь машинами. Я делаю все, что могу, хотя порой это очень трудно, чтобы оставаться хозяином этих машин и не стать их забитым рабом. Я проявляю осторожность, не отвергая их значение и не презирая их, ибо это могло бы навлечь на меня их слепую месть. Я достаточно уверен в себе и знаю, что не начну обожать их и не буду ждать от них того, чего они не могут мне дать. Принимая их, я понимаю, что их услуги нечисты, а их благодеяния слишком часто развращают. Они снимают с нас одну заботу, но тут же подменяют ее другой. Короче говоря, я принимаю свершившийся факт, но я не отношусь к числу тех, кто, думая о благе человечества, возлагает хоть какую-то надежду на все эти непонятные железки…»
Дюамель никогда не проповедовал возвращение к природе, но рекомендовал тем, кто живет вдали от природы, не допускать, чтобы их поработили призраки цивилизации, которая, в конце концов, создана для служения человеку. Он напоминал человеку, что, если тот потеряет душу и если душу потеряют все ему подобные, спасение для массы, которую они образуют, станет невозможным:
«Хватит унижать моральную культуру, единственный залог мира и счастья, перед безответственным и непокорным духом, царящим в лабораториях… Надо будет постараться объяснить удивленным людям, что их счастье состоит не в том, чтобы проехать сто километров за час, подняться в воздух на летательном аппарате или разговаривать друг с другом через океаны, а прежде всего в том, чтобы обладать богатством глубоких мыслей, получать удовольствие от работы… Научную цивилизацию надо использовать как служанку, а не преклоняться перед ней, как перед богиней… Духовная культура – это одновременно и выражение, и результат усилия… Любая система цивилизации, которая стремится уменьшить усилие, последовательно ослабляет культуру…»
Истинная цивилизация – это состояние очень хрупкого равновесия, и, если оно каким-то чудом появляется в мире, следует проявлять осторожность, чтобы не нарушить его. «Врачи, от которых я узнал все, научили меня уважать равновесие. У них есть излюбленное выражение, которое хорошо передает их отношение к этой проблеме: Quieta non movere[396]. Прежде всего – не мешать, не нарушать равновесие, потому что, если маятник отклоняется от вертикали, иногда требуется много времени и труда, чтобы вернуть его в нужное положение». Именно отсюда у Дюамеля глубокое уважение к традициям. Читая его труды, вспоминаешь изречение одного британского государственного деятеля: «Когда нет необходимости что-то менять, необходимо ничего не менять». В юности Дюамель мог интересоваться доктринами, в которых большое значение придается катастрофам. Повзрослев, он стал консерватором, но консерватором либеральным: «Те, кто обладает кипучей душой, душой, устремленной в будущее, редко восхищаются традициями, потому что традиции скупы на обещания, потому что они ведут речь не о том, чтобы разрушить и отстроить заново, а о том, чтобы сохранить. Нужно прожить трудную жизнь, чтобы понять, что в этом разрушительном, волнующемся мире сохранить – это значит создать».
Красивые слова заставляют вспомнить высказывание Дизраэли: «Сохранить – это значит поддержать и улучшить». Лоран Паскье, герой Дюамеля, в наибольшей степени похожий на него, идет по пути своего создателя. Он чувствует, что постепенно становится «общественным», толерантным и дисциплинированным индивидом: «Я ни на минуту не забываю, что должен жить в обществе». Благодаря своему уму Дюамель в конце концов смог найти равновесие между личностью и обществом, хрупкое, как равновесие между химическими составляющими человеческого организма, которое врачи справедливо опасаются нарушить. Равновесие между общественными функциями и независимостью писателя, между одиночеством и суматохой, между стремлением к святости и пределами возможностей человека. Вся эпопея Салавена станет длинным комментарием мысли Паскаля: «Человек – не ангел и не животное, и несчастье его в том, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное». Дюамелю удается избежать и ангельского, и циничного. «Он позволяет владыке уверенно и полностью насладиться умеренными чувствами».
Следует запомнить, и изучение творчества Дюамеля нам это подтвердит, что обретение равновесия было настоящей победой. Отправной точкой в случае Дюамеля была цепь поражений: семья, «Аббатство», дружба, святость. Он жалеет «брошенных людей», потому что чувствует себя одним из них. Он познал моральное одиночество, но преодолел его. Как писал Поль Клодель, Дюамеля спасло соприкосновение со страждущей плотью раненых, под своим скальпелем он разглядел душу. Он понял, что существует ключ к душам людей и что можно, преодолев некий порог, выйти за пределы плотского тела. Значит ли это, что он обрел религиозную веру, достиг согласия между разумом и верой? «Нет. Я пребываю в почтительном ожидании, но самое главное – это честность… Я не смогу считать себя честным, если буду совершать поступки, произносить слова, которые не проистекают из моего глубокого убеждения…»
«Ты дал нам мораль, – сказал ему один из друзей после выхода „Обладания миром“. – Теперь ты должен дать нам метафизику…» Он комментирует: «Мне трудно описать, насколько взволновали меня эти слова. Я испытывал и до сих пор испытываю ужас перед некомпетентностью». И чем больше имелось у него оснований считать себя компетентным моралистом, тем сильнее была его убежденность в том, что как метафизик он некомпетентен. Подобно многим другим французским моралистам, Дюамель предпочитает обходиться без метафизики. Не без сожалений. «Те из нас, – говорит он, – кому каждый день приходится искать ориентиры, определять свое положение, восстанавливать все наши ценности, придумывать не просто решение, но и целый метод для каждой проблемы, кто страдает без особой надежды, даже вовсе без надежды, порой испытывает искушение с завистью посмотреть на наших собратьев-христиан из прошлого, таких уверенных в себе… Именно в такие моменты, – добавляет Дюамель, – мы слышим голос Мориака: „Вы же видите, – говорит он, – что я, обладая верой, так же несчастен, так же жалок, так же разочарован, как и вы…“ И может быть, именно так и должно говорить истинное милосердие». Он отказывается от метафизической уверенности не с легким сердцем. Это не вызов агрессивного безбожника. Он признает свое незнание и страдает от этого незнания. «Католическая религия покинула меня тридцать пять лет назад… Когда миновал возраст, в котором гордость утешает нас, сбивая с толку, я часто и, честно говоря, с каждым днем все больше сожалел об этой вере, которая может справиться со всем, потому что она предлагает метафизику, мораль, систему мира и даже политику. Искренние сожаления. Напрасные сожаления. Мысль Паскаля чересчур прагматична, чтобы согреть мое сердце…» Таков Дюамель, отважно строящий мораль на трезвом знании людей, их слабостей и их невежества. В этом, по словам Андре Руссо, заключается «особенность душ, отказывающихся понимать жизнь, но не отказывающихся любить ее, даже находящих в этой любви убежище от разочарования, которое могло бы вырасти на развалинах веры».
Лучшим инструментом для того, чтобы выразить и оживить эту философию, для Дюамеля стал роман. Он пользовался также, как мы уже видели, жанром эссе, и его первые романы, по сути дела, представляют собой эссе, или, вернее, это философские романы, построенные (как «Кандид» или «Шагреневая кожа») вокруг одной идеи. Например, «Бурная ночь» показывает, что сам ученый, несмотря на знание научных методов, в некоторых ситуациях может стать жертвой суеверия. Выдающиеся примеры, о которых я упомянул, доказывают, что такого рода романтические апологии могут быть шедеврами. «Нравоучительный роман» представляет собой лишь одну разновидность этого жанра, где автор, вместо того чтобы согласиться с неправдоподобием басни (как это делает Вольтер в «Кандиде»), пытается воплотить идеи в людях, а не в марионетках, как это делает автор басен или философских романов. Начав с философских романов, Дюамель-романист в конце концов пришел (в «Хронике семьи Паскье») к чистому роману. Цикл «Салавен», ставший его первым крупным произведением в жанре романа, еще можно назвать длинной басней в пяти томах («Полуночная исповедь», «Двое», «Дневник Салавена», «Клуб на Лионской улице» и «Такой, как есть…»), и моралью этой басни могли бы стать слова: «Не ищи совершенства, ибо найдешь несчастье». Однако эта басня является самым настоящим романом, потому что почти все ее персонажи воспринимаются как вполне правдоподобные люди. Романтическое начало состоит главным образом в открытии мира героем, который входит в жизнь с идеями, сложившимися в отрочестве, и постепенно, за «годы ученичества», начинает переосмысливать сложившийся в его восприятии идеальный и ложный образ людей и событий. Сюжет «Пармской обители» – это открытие мира Фабрицио; сюжет цикла «Салавен» – открытие мира Салавеном.
Одно из различий между чисто романическим романом (например, «Хроники семьи Паскье») и циклом о Салавене состоит в том, что в чистом романе автор не судит своих героев. Самое большее, что он может себе позволить, – это судить персонажей второго плана через восприятие главного героя, с которым отождествляет себя читатель. Однако Салавен – это не такой герой романа, как Жюльен Сорель или князь Андрей. Его скорее можно сравнить с Дон Кихотом, который, в свою очередь, чем-то напоминает Панурга. Автор властвует над ним и не боится выставить его в смешном свете. Конечно, Сервантес восхищается какими-то чертами Дон Кихота. Он знает, что Дон Кихот искренне и страстно желал быть рыцарем, защищать слабых и наказывать жестоких. Но он также знает, что Дон Кихот всегда обречен на неудачу, потому что, начитавшись рыцарских романов, он составил себе совершенно ложное представление о мире. Точно так же Дюамель с самого начала знает, что Салавен, искренне стремящийся к святости, на самом деле – неприспособленный к жизни, неловкий человек, который никогда не сможет решить свои проблемы.
Кто такой Салавен? Мелкий французский служащий, умный, любящий хорошие книги, чувствующий идеи, но при этом страдающий от болезненной чувствительности. Он не способен противостоять странным побуждениям, например потрогать за ухо своего начальника, в результате чего лишается места. Он горд: «Я ведь что-то из себя представляю, что-то представляю. В конце концов, люди поймут, что я не такой, как все». В то же время этот гордец скромен, и его терзают сомнения. У него замечательная мать, и он винит себя в том, что мог спокойно подумать о ее смерти: «Вот, значит, какой я человек!» Он женат на Маргарите, нежной, очаровательной, преданной женщине, и тем не менее в один прекрасный день понимает, что вожделеет жену своего друга. В отчаянии он упрекает себя: «Не говорите мне: „Это ваши мысли, но это не вы сами“. Ох! Разве не я об этом думаю? Разве не я подогреваю эти мысли? И главное, не говорите мне: „Все это существует лишь в вашем воображении“. То, что происходит там, и есть самое главное. Я – скверный сын, скверный друг, скверный любовник. В глубине души я убил маму, запятнал Марту, бросил Маргариту».
Мы видим, что Салавен искренне верит в опасную доктрину, ложность которой я и сам попытался доказать в одной философской сказке («Машина для чтения мыслей»), а именно – что мы несем моральную ответственность за наше подсознание. Мне кажется, что, напротив, мы отбрасываем мысли в подсознание, потому что отвергаем их, и что они станут преступными только в том случае, если будут определять наши поступки. Однако Салавен стыдится своих мечтаний. «У меня нечистое сердце», – с тоской говорит он. Он ищет совершенства и в дружбе, и в любви и тем самым разрушает дружбу и любовь, потому что совершенных людей нет. «Как только я оказываюсь лицом к лицу не с воображаемыми, а с живыми людьми, я чувствую себя ни на что не способным. Я чувствую, что во мне все сжимается, с меня словно бы сдирают кожу. Я мечтаю только остаться в одиночестве, чтобы снова начать любить людей, как я люблю их, когда не вижу». Приходится признать: для того чтобы достичь святости или хотя бы мудрости Марка Аврелия, Салавену следовало бы научиться любить людей, «когда он их видит».
Эдуар, друг Салавена, не понимает его мрачной тревоги:
«– Да что с тобой происходит?
Салавен сурово посмотрел ему в глаза:
– Со мной… со мной… со мной все происходит.
Он пожал плечами. Эдуар продолжал настаивать:
– Но объясни же!.. Расскажи мне, что тебя мучит. Чего тебе не хватает?
Салавен потупился:
– Того, что ты не можешь мне дать, Эдуар…
– Чего именно?
– Благодати, радости, бессмертной души, Бога.
– Бога! – взволнованно повторил Эдуар.
Салавен с жалостью улыбнулся ему и добавил:
– Да, именно этого, или чего-то в этом роде».
В «Дневнике Салавена» герой Дюамеля совершает усилие, чтобы полностью перестроить свою жизнь. «У меня есть внутренняя уверенность, что я стою большего. Начиная с сегодняшнего дня, с седьмого января, я начинаю работать над своим возвышением… Тот, кто не способен достичь большего ни в науке, ни в искусстве, не может добиться ничего ни оружием, ни словом, ни деньгами, может, по крайней мере если пожелает, стать святым… Не святым в понимании церкви, не официальным святым… Мне не надо совершать чудес, я разумный и скромный человек». Салавен хочет стать святым в собственных глазах. Чего же ему не хватает, чтобы добиться этого? Вовсе не самоотречения, которое для него – естественная вещь: «Может статься, что истинное самоотречение для меня заключается в отречении от самоотречения». Нет, речь идет о милосердии, о снисходительности, о смирении. Однако настоящий святой должен совершать святые поступки. Что же делать? Он ставит себе ограничения, но страдает от них, а мать и жена, которым приходится выхаживать его, страдают еще больше. Он дает обет целомудрия, но тем самым делает несчастной Маргариту. Постепенно он понимает, что все его усилия по достижению святости приводят к полной сумятице в мыслях. Может быть, истинное смирение заключается в том, чтобы оставаться самим собой?
После этой неудачи и последней попытки найти братьев по духу в среде революционеров («Клуб на Лионской улице») Салавен наконец решает уехать и начать жизнь заново в другом месте. Он бросает жену и скрывается в Тунисе. Однако никто не может начать жизнь заново, так как каждый человек несет с собой свой характер и свою память. Салавен становится героем: с риском для жизни он спасает маленькую девочку, которая могла попасть под поезд. Он знает, что этот мимолетный героизм не сможет стать для него спасением: «Если бы вы знали, как это было легко! О Боже! Слишком легко, уверяю вас». Напрасно он отдает свою кровь для переливания, ухаживает за заразными больными – ничто не вселяет мир в его душу. В конце концов его убивает молодой слуга-туземец, с которым он слишком хорошо обращался. Нежная Маргарита, обнаружившая наконец, где скрывался ее супруг, перевозит его в Париж – он умирает, убежденный в том, что все бесполезно, но «вечность в итоге может все изменить». Может быть, спасение Салавена в том, с какой страстью он желал этого спасения? «Разве стремление к спасению не является самой сутью этого спасения? Не является ли оно единственным спасением?»
Каков же глубокий смысл этого обескураживающего приключения? Хотя все мании, все метания, все безумные поступки Салавена несут в себе нечто патологическое, сама его история, как предупреждает нас Дюамель, – это вовсе не описание клинического случая. В каждом из нас есть немного Салавена. История Салавена – это не история сумасшедшего. «Это история человека, который, будучи лишен метафизики, все же не отказался от моральной жизни и не согласился с унижением». Иными словами, это история человека, который, не веря в христианство, пытается жить по законам христианской любви.
Почему он терпит неудачу? Может быть, потому что в своих действиях руководствуется не спонтанной любовью, а некой системой. «Я старался поступать как можно лучше, но без любви», – говорит он сам о себе. Но без любви никто ничего сделать не может. Салавен не испытывает глубокой привязанности ни к людям, как его мать и жена, ни к своей работе, как его друг Эдуар. Его единственное страстное чувство – это голое желание отречения. А само это отречение есть не что иное, как гордыня. Отсюда глубина слов: «Может статься, что истинное самоотречение для меня заключается в отречении от самоотречения?»
В итоге Салавен принес много горя своим близким – всем, кого он пытался спасти, «и все это для того, чтобы совесть господина Салавена была спокойной». Однако если бы Салавен так не беспокоился о своей совести, может быть, она была бы спокойной сама по себе. Щепетильность – это хорошо. Простота была бы еще лучше. «Я вынашивал великие планы, химерические задачи, и я пренебрегал своим малым долгом, моим истинным и жалким долгом. Нет!.. Решительно лучше, чтобы человек оставался самим собой». Создается впечатление, что цикл о Салавене отсылает читателя либо к спокойному разочарованию агностика, либо к святой простоте христианского моралиста.
Однако поиск Дюамеля, его земное паломничество на этом не закончились. Неудача Салавена не решала его собственные проблемы. Новый цикл романов, «Хроника семьи Паскье», снова был посвящен поиску философии и морали. «После окончания „Салавена“ я решил рассказать другую историю. Это история человека, о котором мне известно – об этом говорится на первых страницах, – что он одержал победу в жизни и осуществил большинство своих планов. Я достаточно далеко углубился в работу, чтобы понять, что история успеха во многом похожа на историю неудачи и что у любой победы есть привкус горечи».
Из этого текста мы узнаем, что «Хроника семьи Паскье», будучи историей одной семьи, строится вокруг истории одного человека, Лорана Паскье. Подобно Салавену, он стремится очиститься и искупить свои ошибки, но это человек совершенно иного склада, нежели Салавен, и в той же степени приспособился к жизни в обществе (после неизбежных испытаний), в какой Салавен оказался не готовым к ней. К моменту начала «Хроники» Лорану Паскье около пятидесяти лет; он профессор биологии в Коллеж де Франс, в мире науки он занимает такое же положение, какое Жорж Дюамель занимал в мире литературы. То, что Салавен понял лишь на пороге вечности, Лорану Паскье становится ясным с самого начала произведения, эпиграфом к которому стала его фраза, наполненная смирением и человечностью: «Чудо руками не создать». Иными словами: «Ты будешь добывать хлеб свой в поте лица своего и спасение ценой своего страдания».
«Годы ученичества» Лорана Паскье описаны более подробно, чем тот же период в жизни Салавена. В «Нотариусе из Гавра» он предстает перед нами ребенком, мы знакомимся с его отцом, внушающим страх и при этом обаятельным господином Паскье, и с трогательной госпожой Паскье. Их окружают братья и сестры Лорана – циник Жозеф, эгоист Фердинанд, святая музыкантша Сесиль и Сюзанна, которая в один прекрасный день станет актрисой. Вся эта маленькая группа людей живет надеждой на небольшое наследство. У каждого из них с ним связаны свои мечты, однако господин Паскье ухитряется растранжирить общее состояние, еще не получив его. В тот день, когда нотариус из Гавра наконец выдает им деньги, их с трудом хватает на оплату долгов.
На этой кривой – надежда и следующее за ней крушение – строятся все эпизоды романа. Богатство не состоялось, а вслед за тем Лоран Паскье разочаровывается и в семье. «И это – семья? Обманы, предательства, ссоры, шантаж и ложь? Стоит ли все это такой любви, такого труда, такой работы и стольких надежд?» Лоран испытывает страдания, свойственные всем молодым людям: «Я подросток. И что же? Мне жалко себя! Мне жалко всех подростков в мире! Я несчастлив. Все во мне – это беспорядок и борьба. У меня сердце ребенка и низкий голос мужчины. У меня уже начинает расти борода, но я, как маленький мальчик, иногда хочу пирожное, конфетку… Я с радостью отдал бы пять лет жизни, да, пять лет, чтобы уже распрощаться с этой проклятой юностью…» («Зверинец»).
В «Виде на Землю обетованную» Лоран Паскье постепенно находит пути к спасению. На глазах своего брата Жозефа, преклоняющегося перед деньгами, он совершает символический жест: сжигает первую заработанную им банкноту в тысячу франков. Это – способ доказать самому себе, что он не будет рабом денег. Оторвавшись от семьи, Лоран выбирает себе нового «брата» – им становится его товарищ, молодой, беспокойный и благородный еврей Жюстен Вейль. Перед Лораном уже открываются возможности достойной карьеры ученого, но, чтобы реализовать эти возможности, он должен вырваться из паутины ссор и глупостей. «Я хочу жить, я хочу жить для себя. Я хочу любить. Я хочу наслаждаться красотой мира. Я хочу спастись в одиночку». В «Ночи святого Иоанна» он открывает для себя, что в любви, как и в семье, можно потерпеть неудачу. Слушая музыку Моцарта в возвышенном исполнении Сесиль, многие пары освобождаются от плотских уз, которые не оставляли им свободу оставаться самими собой.
Остается еще одно искушение: дружба. Почему мужчины не могут добровольно согласиться соблюдать дисциплину и жить в бедности, подобно монахам, но не исповедуя метафизическую веру, как они? Прекрасная, совершенно обескураживающая книга «Бобровая пустыня» полна воспоминаний о попытке, предпринятой Дюамелем и его друзьями в период кретейльского «Аббатства». Под влиянием Жюстена Вейля Лоран Паскье и еще несколько их друзей пытаются жить коммуной на средства, заработанные в типографии. Однако ручной труд оказывается гораздо труднее, чем они считали. Появляются и растут разногласия. В любой группе людей неизбежно есть свои подлецы и свои слабаки. Лоран Паскье приходит в отчаяние. «– Чего ты хочешь? – спрашивает он Жюстена Вейля. – Я ушел из семьи, потому что меня ужасали все эти мелкие низости, мелкие пакости, мелкая зависть. И боже правый, здесь я нахожу все то же самое. Приходится поверить, что люди не умеют жить иначе.
– Нужны правила, – торжественно отвечает ему Жюльен, – правила, дарованные свыше. Нужен Закон.
– Они не умеют этого даже с дарованными свыше правилами, даже с Законом.
– Ну тогда лучше было бы умереть».
В конце концов и сам Жюстен признает неудачу: «Они неисправимы. Я неисправим. Мы все неисправимы». Однако он отказывается верить, что этот опыт что-то доказывает: «По сути своей идея сообщества людей, которое не было бы навязано, а было бы желанным, востребованным, которое принималось бы с радостью, вовсе не абсурдна. Мы все здесь интеллектуалы, то есть дурные головы. Наша неудача ничего не доказывает толпам других людей».
Впрочем, Лорану чужда тысячелетняя уверенность народа Израиля. «Чудо руками не создать». Отныне он посвятит себя трудам на поприще биологии. Вот только и в этих трудах ему приходится постоянно сталкиваться со злобой, присущей роду человеческому. В «Учителях» Дюамель показывает, что ученые отнюдь не чужды самых низменных человеческих страстей, в «Битве с тенями» Лоран, чей авторитет постоянно растет, сталкивается с завистью и непорядочностью. Обвиненный (подобно многим честным людям) в преступлениях, которые даже не могли прийти ему в голову, он понимает, что легковерие и подлость всемогущи. «Чтобы работать, чтобы серьезно заниматься большим делом, надо было бы ни с кем не встречаться, никем не интересоваться, никого не любить. Но тогда какой смысл заниматься этим делом? Неразрешимая проблема. Вокруг – одни неразрешимые проблемы».
Даже Жюстен, честный и благородный Жюстен, становится жертвой коллективной галлюцинации и ставит в вину Лорану слова, которых тот никогда не писал! Я цитирую кусок из романа, потому что он очень важен и потому что, увы, всем нам приходилось бороться с неуловимыми тенями:
«– Подожди! – сказал Лоран, по-прежнему совершенно спокойный, и поднял руку раскрытой ладонью вверх. – Подожди, Жюстен! Ты, как я понимаю, уверен, что я мог написать эту нелепую чушь.
– Но, дружок, я читал это, читал, как и все остальные.
Лоран выдвинул ящик и взял оттуда газетный лист. Он расстроенно улыбался:
– Ты разучился читать, Жюстен. И, думаю, все в мире тоже разучились читать. Автор этой чуши действует, как большинство полемистов: он приписывает мне слова, которых я никогда не произносил. Посмотри! Посмотри, Жюстен! Он пишет: „Конечно, господин Лоран Паскье ответит…“ – и ставит в кавычки ту фразу, за которую ты меня осуждаешь и за которую ты имел бы полное право осуждать меня, если бы я ее написал. Но я не писал ее. Вот так создается общественное мнение во Франции и, без сомнения, вообще в мире. Кто сегодня возьмет на себя труд правильно прочитать что бы то ни было? У людей слишком много дел. Большинство тех, с кем я встречаюсь, составляют мнение о событиях и людях на основании слов соседа, который сам знает то, что ему известно, потому что услышал это еще от кого-то, кто, может быть, что-то читал и с кем-то разговаривал. И все это далеко не достоверно! Ах, Жюстен! Дорогой Жюстен!»
Единственное светлое пятно в этой полной безнадежности – Сесиль. Но и она страдает. Она вышла замуж за человека, который ее не любит и ухаживает за ее сестрой Сюзанной. Она теряет ребенка, составлявшего смысл ее жизни («Сесиль среди нас»). Но Сесиль находит спасение в вере. Она пытается завлечь Лорана в церковь. «Зайди со мной», – говорит она. Он качает головой: «Нет, это невозможно. Я выпил зелье, отравившее меня до конца моих дней. Теперь я должен сражаться с этим неповоротливым умом, который не приносит мне радости, но при этом одарил меня привычками тирана, и я чувствую, что никогда не смогу от него избавиться. Но я завидую тебе, сестра, я завидую тебе. Мне кажется, что я смотрю, как от набережной отходит прекрасный корабль, а я остаюсь в одиночестве и машу платком ему вслед».
Что станет с Лораном Паскье? Без сомнения, он пойдет тем же путем, что и сам Дюамель. Но годы ученичества будут очень трудными. Они трудны для каждого человека и заканчиваются только вместе с жизнью. Даже Сюзанна, прелестная актриса, которая хотела найти убежище в искусстве и верила, что любовь – это «восхитительная песня, которую напевают на сцене, в лучах прожекторов», – даже Сюзанна сталкивается с лицемерием директоров, с тщеславием актеров, с притязаниями владельцев театра, с похотью молодых людей, даже Сюзанна видит, как ее мечты разбиваются о рифы действительности. Любая жизнь – это кораблекрушение, выбрасывающее человека на необитаемый остров. Потерпевшие кораблекрушение должны проявить мужество, и каждый должен спасти то, что сможет.
Можно ли назвать Жоржа Дюамеля романистом? Романист – это писатель, который умеет оживлять мир, а мир семьи Паскье – это живой мир. Роман о Салавене волнует меньше, потому что он чересчур близок к апологии. Сам Дюамель справедливо полагал, что самые прекрасные романы – те, которые ничего не доказывают. «Раскрывать проблемы послевоенного устройства мира, конфликта поколений» – это скверные сюжеты для романов. Познавать мир через мысли Лорана Паскье, заново учиться жизни вместе с героем – замечательный и, может быть, единственно достойный сюжет.
Выступая как-то на конференции, Дюамель сказал, что существует два вида романов: те, что позволяют нам забыть собственную жизнь, как, например, «Остров сокровищ», и те, которые помогают нам понять нашу жизнь, например «Доминик» или «Пустыня любви»[397]. Романы, которые он пытался писать, относятся ко второму виду. Сам он называл романизм, к которому стремился, обиходным. Он старался показать нам удивительное в повседневном, волшебное в хорошо знакомом. И это ему удалось. Конечно, его вселенная не так широка, как мир Бальзака, но все же она гораздо шире, чем у большинства современных романистов.
Настоящему романисту необходимо разбираться в самых разных аспектах человеческой жизни. Диапазон Дюамеля огромен. Он не только хорошо изучил семейную жизнь и порождаемые ею страсти, но благодаря занятиям медициной смог проникнуть в совершенно невероятные области. Ему хорошо знаком мир ученых, мир литераторов. Его познания о деловом мире менее конкретны, но отнюдь не поверхностны. «Сюзанна и молодые люди» – одна из лучших книг о жизни и работе в театре. «Битва с тенями» – великолепный этюд о причинах, порождающих клевету. Дюамель никогда не жаловался на недостаток тем.
Он обладал редким для французских литераторов даром – чувством юмора. Вирджиния Вулф утверждала, что это сомнительное достоинство для писателя и что именно из-за своего юмора Диккенс проигрывает Толстому. Она права в тех случаях, когда юмор (что случается с английскими писателями) пронизывает все произведение и делает страсти несерьезными. Однако есть области, в которых юмор просто необходим. В жизни любого персонажа есть безоговорочно серьезные стороны, требующие сочувствия со стороны автора и читателя, но случаются и забавные ситуации, которые нельзя описать без иронии. У Дюамеля юмор сочетается с нежностью. Его описания авангардистского театра в «Сюзанне и молодых людях» и тщеславия ученых мужей в «Учителях» – это превосходная сатира. При этом свет юмора никогда не падает на Сесиль, а Жюстен Вейль оказывается высвечен то лучом юмора, то лучом нежности.
Что касается стиля Дюамеля, то он, как и его мораль, целиком выдержан в традициях классической французской литературы. Он не боится использовать ораторские приемы в своих эссе. Его фразы гармоничны и продуманны, синтаксис безупречен. Дюамель много писал о грамматике и справедливо придавал большое значение выбору и месту слов. Он решает все вопросы мастерства тщательно, как подобает хорошему ремесленнику.
«Главное – это задаться вопросом: выражает ли написанное тобой именно то, о чем ты думаешь? Большинство авторов грешат то против здравого смысла, то против вкуса. Вот и вся грамматика. К примеру, вы пишете: „Крепко сбитый, из хорошего теста“. Но сбить можно из дерева, а тесто месят. Вы пишете: „Пример, который читатель знает лучше нас“. Вы улавливаете смысл? Если я правильно понял, что вы имели в виду, то следовало написать: „Пример, который читатель знает лучше, чем мы“. Может быть, это чуть более громоздко, но это правильно. Это уже не грамматика, это честность! А что я вижу дальше? „Мнение, которое мы целиком разделяем“. Невозможно! Слова „целиком“ и „разделяем“ несут в себе противоположный смысл; как только что-то разделено, оно уже не будет целым. Во всяком случае, так я себе это представляю. Вы хотели сказать о разделении, которое касается предмета в целом? В таком случае вы выразились очень неудачно. А вот теперь – внимание: вы говорите о „червивом персике“. Лучше поставьте на его место яблоко; может быть, это не так красиво, зато более точно. Персики очень редко червивеют. Что же касается предложенного вами образа муравьев, он заслуживает рассмотрения. Вы пишете: „словно муравьи, тянущие свои яйца“. Прошу прощения: муравьи не тянут яйца, они переносят их. Они несут их перед собой. Это совершенно разные вещи».
Если бы все манифесты и речи писали такие же дотошные авторы, может быть, путаницы в умах стало бы меньше. Соблюдение правил грамматики, любовь к языку – вот главные добродетели. Ясность текстов – это признак честности ума. Чьи-то тексты могут быть более блестящими, чем у Дюамеля, а его тексты, в силу тех же достойных уважения причин, что и у Флобера, иногда бывают по-флоберовски тяжеловесными, но честнее его не писал никто.
Подобно своим героям, Дюамель вступил в жизнь мечтательным и благородным оптимистом. Поняв, насколько трудна действительность, он с грустью посмотрел на нее, а потом, чтобы избавиться, просто описал ее. Картина, как и у Мориака, получилась мрачной, потому что сам мир мрачен, очень мрачен. «Великие люди грызутся между собой; но мысль все же развивается… Все листья увяли, все деревья больны, но лес великолепен… Я выстрою собственную систему из всех моих разочарований…» Хорошо, что молодые люди, стоящие на пороге жизни, читают «Салавена» и «Семью Паскье». Из этих книг они узнают, что их ждут страшные бури, но, кроме того, поймут, что после бурных ночей, после битв с тенями человек, проложивший себе фарватер хорошей работой, может доплыть до тихих вод стоической мудрости.