К книге
Литературные портреты: в поисках прекрасногоОт Пруста до Камю. Франсуа Мориак[374]
83%
От Пруста до Камю. Франсуа Мориак[374]
29

Франсуа Мориак – великий французский прозаик, занимающий одно из первых мест в ряду от Шатобриана до Барреса. Кроме того, это христианский моралист, который старался жить в соответствии со своей верой. Не будем отделять историю человека от истории писателя. Человек, испытавший на себе сильное влияние буржуазной и провинциальной семьи, постепенно избавился от ее предрассудков. Писатель исследовал глубины человеческой души и открыл в них под толстым слоем грязи чистейшие родники. «Литератора, – писал Мориак, – можно сравнить со вскопанной землей или с местом проведения раскопок, он всегда, в буквальном смысле этого слова, перепахан и неприкрыт». Зияющая траншея его творчества даст нам возможность увидеть и изучить множество вскрытых им пластов.

I. Детство и юность

Франсуа Мориак родился и получил образование в Бордо; каждую осень он возвращался в окруженное виноградниками семейное имение в Малагаре неподалеку от Бордо; Мориак обладал многими чертами, присущими буржуа из Жиронды, и радовался этому. Он не без основания полагал, что французскому писателю, если он хочет хорошо знать свою страну, следует сохранять связи с провинцией. «Франция и Вольтер, парижане, живущие в столице, не оказывают непосредственного влияния на человека. Париж лишает страсть истинного характера, там каждый день Федра соблазняет Ипполита, а Тезей над этим смеется. В провинции адюльтер сохраняет романтику. Париж разрушает типы, а провинция обличает их…» Это хорошо понимал Бальзак, который, живя в Париже, каждый год отправлялся в провинцию, чтобы освежить свои знания о страсти.

Однако, в отличие от Бальзака, уезжавшего то в Аржентан, то в Сомюр, то в Ангулем, а то в Гавр, Мориак сохранял привязанность к одному месту. Действие всех его романов происходит в окрестностях Бордо, на юго-западе Франции. «Моя судьба, – писал он, – решалась в этом городе и его окрестностях». В деревнях даже в большей степени, чем в городе, поскольку семьи его родителей не принадлежали к той чопорной и закрытой деловой аристократии, которая руководила движением судов и торговлей вином в Бордо, «к той породе торговцев, судостроителей, чьи величественные особняки и прославленные винные склады составляют гордость квартала Шартрон», породе, исполненной величия, чьи сыновья, начиная с Черного принца, сохранили британский характер и акцент.

Эти сыновья, их англосаксонские имена, их наивное местничество, станут мишенями, по которым Мориак будет выпускать острые стрелы в своих первых книгах, однако прекрасный каменный город, в котором, как ни в одном другом, воплотилась классическая Франция, будет вызывать у него только нежность: «Дома, улицы Бордо – это события моей жизни. Когда поезд замедляет ход на мосту через Гаронну и в сумерках я вижу огромное туловище, извивающееся вдоль изгиба реки, я начинаю искать место, отмеченное какой-то колокольней, какой-то церковью, отмеченное счастьем, горем, грехом, мечтой».

Почти все предки Мориака по обеим линиям принадлежали к сельской буржуазии, чье благосостояние в конце XIX века зависело от виноградников в долине Жиронды и сосновых лесов в Ландах, то есть от производства вина, рудничных стоек и смолы. Если в Руане или Мюлузе, говоря о промышленнике, сообщали, сколько у него станков, то в Ландах буржуа оценивали по количеству сосен в его лесах. Интересные это были люди – юго-западные землевладельцы! Мориак описывал их без снисхождения, он стремился не ругать, а понять их. Виноградники и леса были плотью от их плоти. Им приходилось защищать свои владения от разделов наследства, от налогов, от пожаров и гроз. Именно этому научили их столетия терпеливого земледелия. Узкое понятие долга часто противоречило щедрости и милосердию, но, если бы этот кодекс не соблюдался тридцатью поколениями, французская земля была бы другой. Всю свою жизнь Мориак, хозяин Малагара, будет наблюдать, как грозы, бушующие над гигантской долиной Жиронды, грозятся уничтожить урожай, словно хищник, подстерегающий хрупкую жертву, и с тревогой принюхиваться к запаху дыма, поднимающегося над обугленными соснами.

Он совершенно не помнил отца, умершего, когда мальчику было всего двадцать месяцев. Молодая вдова, набожная католичка, сама растила пятерых детей. На юго-западе Франции религия, тесно связанная с политикой, давала постоянную почву для раздоров в буржуазной среде. Семьи атеистов ссорились с семьями верующих, и подобные столкновения часто происходили в одном и том же роду. Когда по вечерам Франсуа Мориак и его братья преклоняли колена рядом с матерью, места для сомнений не оставалось. Они хором читали прекрасную молитву, начинавшуюся такими словами: «Коленопреклоненный пред Тобою, Господи, я возношу Тебе хвалу за то, что Ты дал мне сердце, способное понять и любить Тебя». Последними словами в этой молитве были: «Я не могу знать, не настигнет ли меня смерть этой ночью, и я вручаю Тебе мою душу, Господи. Не суди ее в гневе…» Когда маленький Франсуа задумывался над этой молитвой, ему неизменно казалось, что он слышит ее так: «Я не могу знать, не настигнет ли меня смерть – ах! – этой ночью…» С этим вздохом в нем родился художник. Какой удивительный выводок – дети и исполненная за них тревоги сильная мать-наседка. Старший, адвокат, однажды напишет роман под псевдонимом Реймон Узилан[375], второму было суждено стать священником и капелланом лицея в Бордо, третий, Пьер, станет известным врачом, а самый младший, Франсуа, – одним из величайших французских писателей своего времени.

Младший сын рос грустным и ранимым. «Я выглядел, – писал он, – несчастным и болезненным». Может быть, в своих воспоминаниях он преувеличил эту грусть? Вполне вероятно. Но очевидно, что он не придумал ее. Во время учебы – вначале в школе при монастыре Сестер Святого Семейства, а потом в коллеже марианистов – он постоянно испытывал чувство слабости и страха. «Ужас перед невыученными уроками, невыполненными заданиями, страх получить в лицо мячом во время игры в охотников и уток…» Подобно Чарлзу Диккенсу, он нуждался в больших успехах, чтобы поверить в свои силы. Ребенком он находил успокоение и счастье только рядом с матерью. Запах газа и линолеума на лестнице в родном доме ассоциировался с безопасностью, спокойным чтением, любовью, теплом, миром.

«Франсуа просто глотает книги, уж не знаю, что ему еще дать почитать…» Вечером, когда вся семья усаживалась у печи, он читал книги «Розовой библиотеки» и Жюля Верна, но также и «Подражание» – «огненные слова, навсегда остающиеся в сердце», и множество стихов. Поэтов, которых ему разрешалось читать, нельзя назвать самыми выдающимися. В его антологии с Ламартином соседствовали Сюлли-Прюдом, Александр Суме и даже Казимир Делавинь[376], однако ребенок, рожденный, чтобы стать поэтом, найдет поэзию во всем. Этот мальчик видел ее не только и не столько в стихах, сколько в природе, в виноградных лозах – мученицах, связанных и оставленных на милость страшного града под огромным куполом неба, в старых семейных домах, «где, подобно тому как прибой оставляет на берегу ракушки, каждое поколение оставило после себя альбомы, шкатулки, дагеротипы, керосиновые лампы», в детских голосах, хором поющих в ночи, под соснами. Когда он узнал историю об Аттисе, прекрасном юноше, возлюбленном Кибелы, которого Зевс превратил в вечнозеленое дерево, колышущиеся на ветру ветви стали казаться ему распущенными волосами, а в шелесте сосен слышался шепот, который мало-помалу превратился в стихи:

Чистое сердце ребенка вас предчувствовало уже,

О неведомая музыка, любовь, сладость бытия…

Всплеск языческих настроений не мог затянуться – мальчик воспитывался в христианских традициях, а воскресные дни в коллеже марианистов были расписаны следующим образом:

7:00 – утренняя служба, причастие

9:00 – обедня

10:30 – наставление в вере

1:30 – вечерняя молитва с явлением Святых Даров

Он был в восторге от красоты литургии, но учителя, наставлявшие его в соблюдении религиозных обрядов, не преподавали ему основ веры, в чем позже он их упрекал. «Прошу прощения у обучавших меня марианистов, но должен засвидетельствовать, что у нас, примерно в 1905 году, религию почти не преподавали… Я свидетельствую, что в моем классе ни один ученик не мог бы сказать, даже в общих словах, на какого рода возражения должен уметь отвечать католик… Зато мои учителя преуспели в создании вокруг нас божественной атмосферы, в которой мы ежедневно и ежечасно купались. Они формировали не католические умы, а католическую чувствительность».

Следует отметить, что с самой юности Мориак, при всей его глубоко укоренившейся вере, испытывал определенное раздражение, когда замечал у некоторых верующих то, что представлялось ему не столько религиозным чувством, сколько инструментом подавления. Позже, став писателем, он будет с почтительной нежностью писать о святых и благородных священниках, но жестко высмеивать елейность священников-льстецов. Все его герои будут приходить в ужас от Тартюфа – «этой подозрительной и любопытствующей любезности, которая вынюхивает что-то, приближаясь к инквизиции… Загонщики Божественного Охотника не всегда проявляют ловкость и часто спугивают дичь, которую должны гнать к Хозяину…» Впрочем, эти отступления, эта злость поверхностны, суть, основание скалы у Мориака – это католицизм: «Чем сильнее я тряс решетку, тем острее ощущал ее незыблемость».

Он продолжил образование – в лицее, потом на филологическом факультете университета Бордо, где получил диплом филолога. Там он прочитал Бодлера, Рембо, Верлена, присоединил новый восторг к тому, который уже испытывал от Расина, Паскаля, Мориса де Герена[377], и понял, что разница между поэтами про́клятыми и поэтами священными не так уж велика. Теперь, чтобы стать литератором из Бордо, ему надо было сбежать из этого города. Он уехал в Париж, «город индивидуалистов, где каждый человек совершает свои поступки в полной безопасности».

Там он без труда поступил в Эколь де Шарт[378], но истинным призванием, единственным желанием оставалось писательство, и его талант представлялся настолько очевидным, что сомневаться в успехе не приходилось. Провинциал молниеносно покорил Париж. Болезненный ребенок превратился в молодого человека редкой, бросающейся в глаза красоты, его лицо напоминало портрет испанского гранда работы Эль Греко. Он обладал умом, чувством юмора и своеобразной сатирической злостью, которую Париж вовсе не осуждал. Восхищенные приятели передавали его первые стихи из рук в руки. В 1909 году он опубликовал маленький поэтический сборник «Руки, сложенные в молитве». «Я вошел в литературу под аккомпанемент маленького органа, на котором играл херувим из ризницы».

Он не осмелился послать свою книжку лишь одному писателю из тех, старших по возрасту, перед которыми преклонялся, и лишь потому, что любил его больше всех, – это был Морис Баррес. Однако Поль Бурже посоветовал Барресу познакомиться со стихами Мориака, и вскоре Мориак смог прочитать в статье Барреса следующее: «Уже двадцать дней я наслаждаюсь восхитительной музыкой этого незнакомца, о котором я ничего не знаю, который вполголоса напевает свои детские воспоминания, рассказывает о своей жизни – легкой, защищенной, совестливой, полной мечтаний жизни маленького католика… Это стихи ребенка из счастливой семьи, стихи умного, утонченного, хорошо воспитанного маленького мальчика, которого ничто не испортило, но при этом мальчика слишком чувствительного, которому присуще едва уловимое сластолюбие…» Самому Мориаку Баррес написал: «Будьте кротким, будьте уверены, что ваша жизнь будет легкой, открытой, обеспеченной, блистательной, будьте счастливым ребенком».

II. Ад

Нет, юный триумфатор с худым лицом, чьи первые романы – «Дитя под бременем цепей», «Патрицианская тога», «Плоть и кровь», «Прародительница» и «Поцелуй прокаженному» – с легкостью завоевывали самых требовательных читателей, вовсе не был счастливым ребенком. Этот человек не мог найти мира с самим собой, и нарисованные им картины жизни зажиточной, богобоязненной крестьянской буржуазии, в которую уходили его корни, были полны мрака и смятения. Лирические и нежные песни о детских мечтах «херувима ризницы» звучали недолго, теперь его инструментом стал мощный орган, на котором он играл похоронный марш социальной группе, связанной с ним плотью и землей.

Эта группа тоже несла свои цепи, и самой тяжелой из них была цепь денег. Поскольку эти мужчины и женщины происходили из крестьян, поскольку их предки веками стремились обладать этой землей и возделывали ее, виноградники и сосны представлялись им куда более драгоценными, чем спасение души. «У Кибелы[379] больше обожателей, чем у Христа», – сурово писал Мориак. Он описывал пагубные поступки лишенных сознания чудовищ, которые ради спасения имущества забывали о всякой жалости, о всякой стыдливости. Узнав, что нотариус Револю разорен, обесчещен и доведен до самоубийства, одна из героинь Мориака, Леони Костадо («Дорога в никуда»), не стесняется пойти глубокой ночью к несчастной Люсьене Револю, своей лучшей подруге, чтобы вырвать у нее подпись, способную спасти хотя бы часть состояния детей Костадо. В этих семьях брак – это не союз двух людей, а сложение двух цифр, объединение двух земель. Бернар Дескейру не женится на Терезе – это одни сосны соединяются с другими. Бедной и красивой девушке, отданной в жены уродливому калеке, владеющему большими угодьями, даже в голову не приходит возможность отказа, и она дарит Прокаженному поцелуй, обрекающий ее на смерть.

И даже в лоне семьи деньги уничтожают всякое понятие о чистоте. Дети, с нетерпением ждущие наследства, следят за морщинами, обмороками, одышкой, а отец, сознавая эту слежку, пытается с помощью хитроумных и неторопливых маневров лишить недостойных детей наследства. Самые благородные души в конце концов поддаются заразе жадности и ненависти. У тех, кто вначале считал себя неуязвимым, мало-помалу обнаруживается маленькое пятнышко гнили, и эта гниль будет разрастаться. Тереза Дескейру мечтала о другой жизни. Но вопреки собственному желанию она начинает находить прелесть в оценке землевладений, ей нравится оставаться среди мужчин, ее привлекают их разговоры об арендаторах, рудничных крепях, живице, терпентине. На первых порах Робер Костадо пусть робко, но хотел остаться верным своей невесте, несмотря на ее разорение. Но его мать, этакая буржуазная Екатерина Медичи, зорко следит за соблюдением династических интересов в браке: «Превыше всего – вопросы морали, мы защищаем наше наследие». И инстинкт самосохранения, страх перед риском перевешивают любовь.

У этого культа мамоны есть свои добровольные мученики. Одна матрона, заболев раком, решает как можно скорее умереть, чтобы семья не тратилась на дорогостоящую операцию. Чувства отступают перед деловыми интересами. Сидя у постели умирающего сына, старый землевладелец думает: «Лишь бы невестка не вышла снова замуж!» Мужчина, стоящий вместе с женой на коленях у смертного одра тестя, нагибается и шепчет между двумя молитвами: «Поместье было приобретено в браке? Твой брат совершеннолетний?» Под влиянием инстинктов, унаследованных от галльских и римских предков, герои Мориака – это сутяги, цепляющиеся за права, помешанные на собственности. Молодым кажется, что они убереглись от этого атавистического безумия, но оно в свой черед, против их желания, настигает и их: «Грязные деньги! Я ненавижу деньги, потому что они держат нас. Выхода нет. Я думал об этом: мы не убежим от денег, мы живем в мире, суть которого составляют деньги!»

Бок о бок с деньгами в этих опустошенных сердцах царит и другой идол – Положение в обществе. Буржуазная семья должна «блюсти свое положение в обществе». А из чего это положение складывается? Профану этого не понять, но люди посвященные не ошибутся. Разорившийся вконец буржуа, умирая от голода, за большие деньги перевозит тело умершей сестры в семейный склеп, ибо этот склеп является неотъемлемой частью Положения в обществе. Соблюдение Положения в обществе требует прийти на помощь бедным родственникам, «при условии, что они не осмелятся ни оставить служанку, ни принимать у себя гостей». Семейная жизнь – это «присмотр за одним членом семьи со стороны всех прочих». Достойно занимающая свое место провинциальная семья должна иметь «комнату для гостей», и взрослая девушка отказывается от замужества, которое стало бы для нее спасением, потому что молодая чета за неимением денег должна была бы поселиться в гостевой комнате, а это стало бы скандалом. Сколько человеческих жертв приносится на алтарь Денег и Положения в обществе! Для многих богатых буржуа даже сама религия является всего лишь частью Положения в обществе, и они не смущаясь смешивают ее с деньгами. «С отсутствующим взглядом, – пишет Мориак об одной старой даме, – она думала об агонии, о смерти, о Божьем суде, о разделе имущества…» Перечисление, в котором понятия выстроены в порядке возрастания значимости.

А в чем еще, кроме Денег и Положения в обществе, состоит смысл жизни этих грустных фанатиков? Любовь-страсть в их среде редка, но они люди, и им ведомы терзания Плоти. Старые холостяки, наследники виноградников и равнинных земель, покупают молодых и свежих жен или же тщательно прячут в какой-то тайной квартирке в Бордо или в Ангулеме любовницу, на которую не тратят много денег и к которой относятся с презрительной строгостью. Подростки разрываются между зовом Плоти и страхом перед Грехом. Они входят в жизнь с идеалами чистоты, но не способны хранить им верность: «Чему мы должны приносить в жертву сладость любви, ласки, празднества плоти – неужели старой метафизике или гипотезам?» А счастливы ли те, кто уступает искушению? С жесткостью христианского моралиста Мориак направляет беспощадный свет своего видения мира на чету вольноотпущенников, найденных им на страницах романа Лоуренса[380]: «Как грустно смотреть на них!.. Они копошатся на утоптанной земле, среди куриного помета… Зачем отводить глаза? Посмотри на них, душа моя: на боку егеря, на боку женщины кровоточит старая рана первородного греха!»

Любое сладострастие ведет к разочарованию. Женщины напрасно ищут в нем некий таинственный союз. «Мы находим единственно возможный путь, – говорит Мария Кросс, – но он не всегда ведет к тому, что мы ищем… Между теми, которыми я стремилась обладать, и мною всегда простиралась эта зловонная земля, эти болота, эта грязь… Они не понимали… Они думали, что я позвала их для того, чтобы мы увязли вместе…» А вот что говорит о своем муже Тереза Дескейру: «Он замкнулся в своем удовольствии, как прелестные поросята, на которых так забавно смотреть через решетку, когда они фыркают от счастья у кормушки… А кормушкой этой была я».

Для людей, живущих по зову плоти, обладание невозможно: «Они находят лишь эту стену, эту закрытую грудь, замкнутый мир, вокруг которого вращаемся мы, ничтожные спутники…» А самым разочарованным оказывается сладострастник-христианин, разрывающийся между вожделением и жаждой благодати. «Я никому не приношу зла», – говорит Плоть. «Почему удовольствие должно быть Злом?.. Оно является Злом, и ты прекрасно знаешь это. Сядь на террасе кафе, посмотри на лица в обтекающей тебя толпе. О, лица людей, лишенных чести!..» Даже девственницы смутно чувствуют, что все, относящееся к плоти, – это зло. «Мы никому не причиняем зла, – говорит нежная Эмманюэль из „Асмодея“, – или же то, что мы делаем, это и есть зло?» И мы боимся услышать в шелесте сосен голос Асмодея, отвечающий из глубины сада: «Да, это и есть зло».

Но разве нет законных привязанностей, позволяющих убежать от страшного одиночества и проклятия сластолюбия, – семьи, друзей? «Я прекрасно понимаю, но эти привязанности – не любовь, а как только в дело вмешивается любовь, привязанности становятся преступными – начинается кровосмешение, мужеложство». Во всех описываемых Мориаком семьях витает тень самых чудовищных искушений. Братья и сестры следят друг за другом, томятся друг по другу. Мужья и жены, подобно отчаявшимся, исполненным ненавистью каторжникам, скованным одной цепью, кромсают друг другу души, словно ножом. «В глубине души никто и никому не интересен, каждый думает лишь о себе». А если отец или мать решают попытаться преодолеть эту стену молчания, привычка и стеснительность парализуют их. С прогулки, задуманной, чтобы сказать обо всем, поговорить о сыне, который тревожит их обоих, они возвращаются, так ничего и не сказав. Перечитайте изумительную сцену из «Пустыни любви»:

«И тут госпожа Курреж застыла от изумления, потому что муж предложил ей выйти прогуляться по саду. Она сказала, что сходит за шалью. Он услышал, как она поднимается по лестнице, а потом спускается с непривычной поспешностью.

– Возьми меня под руку, Люси, луна спряталась, ничего не видно…

– Но на аллее светло.

Когда Люси легко оперлась на его руку, он заметил, что ее тело пахнет, как раньше, в те времена, когда они были помолвлены и подолгу сидели на скамье длинными июньскими вечерами… Запах этого тела и этих сумерек был запахом его помолвки.

Он спросил, не замечает ли она, что их сын сильно изменился. Нет, ей казалось, что он по-прежнему угрюм, ворчлив, упрям. Он возразил: Реймон стал менее вспыльчивым, он лучше владеет собой – правда, не в том, что касается его внезапно проснувшейся заботы о своем внешнем виде.

– Ах да! Тут есть о чем поговорить. Вчера Жюли ворчала, потому что он требует, чтобы она гладила ему брюки дважды в неделю!

– Попытайся урезонить Жюли, ведь она знает Реймона с рождения…

– Жюли предана нам, но и у преданности есть свои границы. Мадлен легко говорить – ее прислуга ничего не делает. Согласна, у Жюли плохой характер, но я понимаю, что ее злит, когда ей приходится мыть заднюю лестницу и часть парадной.

Скупой на песню соловей издал три жалких звука. Супруги прошли мимо боярышника, пахнувшего горьким миндалем. Доктор снова заговорил вполголоса:

– Наш маленький Реймон…

– Нам не удастся найти замену Жюли, вот о чем постоянно надо помнить. Ты скажешь, что она выжила всех кухарок, но она сплошь и рядом права… Вот Леони…

Отчаявшись, он спросил:

– Какая Леони?

– Ну ты знаешь, толстуха… Нет, не последняя… та, что продержалась всего три месяца, она не хотела убирать в столовой. А это не входило в обязанности Жюли…

Он сказал:

– Сегодня прислуга уже не та, что прежде.

Он чувствовал, что в душе у него словно начался отлив – отлив, уносящий с собой всю откровенность, все признания, готовность к отречению, слезы.

– Лучше нам вернуться.

– Мадлен твердит мне, что кухарка на нее дуется, но Жюли тут ни при чем. Эта девица добивается повышения жалованья, здесь им не удается поживиться так, как в городе, хотя и у нас они неплохо устраиваются, без этого они бы не задержались.

– Я хочу вернуться.

– Как, уже?

Она почувствовала, что разочаровала его, что ей следовало бы подождать, дать ему выговориться, она прошептала:

– Мы не так часто разговариваем…

Из-за жалких слов, которые она произносила помимо своей воли, из-за стены, которую день за днем воздвигало ее пошлое мещанство, до Люси Курреж донесся приглушенный призыв заживо погребенного. Да, она расслышала крик шахтера, заваленного в руднике, и в ней самой – глубоко-глубоко! – родился голос, отвечавший на этот крик, шевельнулась нежность.

Она сделала движение, словно хотела прижаться головой к плечу мужа, почувствовала, как напряглось его тело, угадала, как замкнулось его лицо, она подняла глаза к дому и не смогла удержаться, чтобы не заметить:

– Ты опять не погасил свет у себя в комнате.

И тут же пожалела об этих словах».

В эту ночь эти двое так и не смогли преодолеть пустыню любви.

III. Ложное спасение

Кое-кто среди католиков, читателей Мориака, упрекал его за столь пессимистическое видение мира. Он ставил им в вину эти упреки: «Те, кто не скрывают свою веру в первородный грех и в греховность плоти, не выносят, – говорил он, – книг, в которых об этом написано». Другие ругали писателей, которые привязывают религию к конфликтам, в которых ведущую роль играет плоть. «Эти писатели, – отвечал Мориак, – вовсе не стремятся украсить свои истории толикой запутанного мистицизма или использовать божественное в качестве приправы. Но как можно писать об устремлениях сердца, не говоря о Боге?» Разве та «ненасытная потребность абсолюта» в любви, которую его герои порой испытывали, так же как и их сомнения, не уходила корнями в христианскую веру? Для того чтобы забыть о зове плоти, чтобы писать романы, в которых ни в коей мере не проявлялась бы извращенность природы человека, пришлось бы научиться отвлекаться от каждой мысли, от каждого взгляда, лишь бы не истязать себя попытками разглядеть в них зерно желания, растущую порчу. Пришлось бы перестать быть писателем.

Каким образом писатель или художник, будучи искренним, может изменить манеру, представляющую собой лишь внешнюю форму, проекцию его характера? Никто не станет упрекать Мане за то, что он писал в духе Мане, а Греко – за то, что он писал в духе Греко. «Не говорите мне о натуре! – говорил Коро. – Я вижу только то, что пишет Коро…» Мориак вторит ему: «Как только я сажусь за работу, все окрашивается в привычные для меня цвета… Мои персонажи окутаны присущим мне скандальным ореолом, который я вовсе не защищаю, он просто мне принадлежит». Любой человек, выходящий из-под пера Франсуа Мориака, становится персонажем Мориака. «Литература, ставящая своей целью поучать, – пишет Мориак, – искажает жизнь. В данном случае задача творить добро приносит плоды, прямо противоположные задуманным». А вот что писал другой крупный католический критик, Шарль дю Бос: «Человеческая жизнь – вот материал, с которым и над которым работает и должен работать писатель… Живой материал, где кишат болезнетворные элементы… При этом первейшей задачей любого писателя является правдивое воссоздание этого живого материала, этой болезненной среды, этого бремени человечества».

Но разве Мориак описывает правду? Разве мы – персонажи Мориака? Разве мы – братья этим чудовищам? Важная задача мориаковского творчества состоит в том, чтобы показать нам: в каждом из нас присутствуют элементы этих чудовищ. Преступление не выходит за рамки человеческой природы. Преступление универсально, повседневно, банально. «Наше первое стремление, – говорил Ален, – это стремление убивать». Чудовищами могут быть и мужчины, и женщины. Да, Тереза Дескейру – отравительница, но она никогда не говорила себе: «Я хочу стать отравительницей». Чудовищный поступок зрел в ней постепенно, от скуки, от отвращения. Мориак отдает Терезе предпочтение перед жертвой, ее мужем Бернаром Дескейру: «Может быть, она умрет от стыда, от тревоги, от угрызений совести, от усталости, но она не умрет от скуки…» Когда Мориаку пришлось писать о реальной отравительнице – Виолетте Нозьер, арестованной за убийство отца, – он пытался быть милосердным и беспристрастным по отношению к обвиняемой. Она не удивила его, и он удивлялся тому, что ее поступок удивил других.

Все мы, спокойно живущие читатели, будем искренне возмущаться: «На моей совести нет никакого греха». Но так ли это на самом деле? Да, мы не убивали с применением огнестрельного оружия, мы не стискивали трепещущее горло. Но разве нам никогда не приходилось беспощадно выталкивать из своей жизни людей, которых одна наша фраза могла привести к гибели? Разве мы никогда не отказывали в помощи одному человеку или нескольким людям, которых могли бы спасти? Разве мы не писали фраз, книг, представлявших собой смертные приговоры? Когда некая кампания в печати стала причиной самоубийства министра-социалиста Саленгро[381], Мориак опубликовал статью в «Фигаро», и в этой статье как истинно великий писатель раскрыл человеческую драму, лежавшую в основе драмы политической. Он показал, как несчастный министр, уединившись на кухне своего дома в Лилле, решил принять смерть именно там, где годом раньше умерла его нежно любимая жена. А тот, кто вел кампанию в прессе, тот, на ком лежала ответственность за эту смерть, – разве он считал себя убийцей? Безусловно, нет, так как он не обладал достаточным умом, чтобы определить меру своей ответственности, но разве в глазах Бога он был менее виновным, чем те, кто искупает свое преступление на эшафоте? А сколько преступлений совершается в сфере чувств! «Могут ли те, кого любят, избежать роли палача?» Любой человек, сознательно или бессознательно вызывающий страсть, которую сам не разделяет, становится, независимо от своего желания, орудием пытки.

Пары, преодолевающие пустыни любви, исступленно и неустанно терзают друг друга. Литератор, опасный в своей одержимости, считающий, что он ничем никому не обязан, а все и всем обязаны ему, страшен так же, как и вырвавшийся на свободу преступник. Он считает себя выше общепринятых обязательств. «Элита питается всем, чем угодно, кроме хлеба насущного». Если творчество потребует, он не остановится перед тем, чтобы пытать окружающих, лишь бы вырвать из их уст крик, необходимый для его причудливой гармонии. И разве эта вивисекция может быть невинной? Правда состоит в том, что в душе каждого человека таятся чудовищные запасы зла по отношению к другим. Яд желания усыпляет в нас любовь к ближнему. Так кто мы такие, чтобы судить себе подобных? Смирение и жалость – вот единственные чувства, которые мы имеем право испытывать перед лицом Зла, ибо мы сами полны зла.

«Но все же, – протестует Оптимист, которого можно назвать и образцом ангельского терпения, – все же существуют и добрые, богобоязненные люди». Есть люди, остро и проницательно замечает Мориак, которые считают себя добрыми, которые считают себя богобоязненными, но, если они с легкостью поверили в это, вполне вероятно, что они ошибаются в себе, и на самом деле именно в них сосредоточено все самое страшное. Все творчество Мориака посвящено безжалостному преследованию мнимых праведников. Мы видим одного из таких святош в его пьесах – это господин Кутюр, подозрительный персонаж третьего плана, обхаживающий женщин и прячущий свои похотливые поползновения за религиозными проповедями. Такого рода персонаж встречается и в «Фарисейке» – это Брижит Пиан. Заносчивая христианка мнит себя человеком большой души. Она закутывается в вытканную ею же самой паутину совершенства. Будучи неспособной любить, она с горькой злобой преследует любовь других людей. «Так эта холодная душа кичится своей холодностью, не думая о том, что ни разу, даже в самом начале своих поисков идеальной жизни, она не испытала ничего, отдаленно напоминающего любовь, а к Господу обращалась лишь затем, чтобы призвать его в свидетели своих незаурядных заслуг».

Сама Фарисейка старается не замечать порывов ненависти и жестокости, зарождающихся в ее сердце. Окружающие же не обманываются. «Удивительная женщина, – говорит один священник. – Поразительное извращение… Глубокая натура, но подобно тому, как аквариум позволяет увидеть все метания рыб, поведение мадам Брижит позволяет увидеть невооруженным глазом мотивы всех ее поступков». Впрочем, она, как и мы все, находит способ оправдать себя и дать самое невинное толкование худшим из своих страстей. Иногда это бывает нелегко: «Если что-то ее и волновало, так это неспособность скрыть от самой себя радость, испытываемую при виде этого несчастья, которое должно было бы заставить ее испытать стыд и потрясение… Ей надо было найти причину, которая оправдала бы ее удовольствие, ввести ее в свою систему поисков совершенства…» Увы! Она находила такую причину, как ее находим и мы, когда речь идет о спасении от разрушения собственного ангельского образа, который сами мы создали и бережно несем перед собой.

То же относится и к Ландену, отвратительному и загадочному Ландену из «Дороги в никуда»: «Как и все прочие его чувства, ненависть, которую он испытывал, принимала облик долга, стремление к добродетели вынуждало его маскироваться. Только окружающие могли разглядеть в его взгляде исподлобья, в его походке, в его голосе ужасные знаки, которые должны были бы предостеречь его против самого себя. Однако в глубине души он считал себя добродетельным, обманывая самого себя…» Способность католика-моралиста проникнуть в глубины человеческой души во многом сближает его с психоаналитиком. И тот и другой могут угадывать чувства, основываясь лишь на жестах и словах, являющихся всего лишь внешними знаками. «От меня не ускользает ни одна из пропастей нашей души: католицизм способствует ясному пониманию себя самого… Ах, поэт! Ты легкая добыча для Бога!»

В начале своей карьеры Мориак считал, что в конце каждого романа обязан с помощью достаточно прозрачных приемов приводить к Богу тех, кто отдалился от него под влиянием своей похоти или скупости. Как говорил один критик: «Вся эта дивная компания отправлялась в рай». Позже он прекратил испытывать какое-либо снисхождение к этому ложному спасению, формальности без истинного покаяния, без того глубокого преображения человека, которое только и может быть знаком Благодати. Он менее суров к дошедшему до крайности в своих шалостях молодому безобразнику, нежели к тем, кто представляет собой «карикатуру на самое святое в этом мире». Даже атеист порой кажется ему менее далеким от Господа, чем его набожная жена, каждое слово, каждый поступок которой опровергает Христа. «Нет ни одной формы благодати, – пишет своей супруге один из героев „Клубка змей“, – которую ты не превратила бы в нечто прямо противоположное».

Чем больших высот достигает Мориак во владении порывами своей души и в познании людей, тем жестче он относится к ложной добродетели. Он судит самого себя и свой временный успех с той же непреклонной ясностью, что и других людей. «Наберемся смелости, – пишет он в период своего триумфа, – признать, что успех является мерой истинного тщеславия: того, что умеет делать вид, что не замечает себя. Эта неосторожность, эта готовность открыть свое сердце, это безрассудное отречение, это исповедание веры, этот интерес к жгучим сюжетам, это внешнее безумие – разве все это не является поведением человека, который, сознавая тщету своих глубоких расчетов, неизменно опровергаемых реальностью, доверяется собственному инстинкту, инстинкту мулов на горной тропе, спокойно идущих по самому краю пропасти?»

«Здесь инстинкт самосохранения продолжается и развивается в инстинкт преуспевания, который проявляется в виде поразительно устойчивых рефлексов. При этом, когда успех уже достигнут, он вполне может совмещаться со своего рода отстраненностью. Достичь всего не для того, чтобы наслаждаться, а для того, чтобы больше не думать об этом, – вот метод, которым пользуются некоторые христиане, стремящиеся излечиться от тщеславия; они полагают, что не тщеславны, потому что воспринимают завоевание высоких постов всего лишь как возможность освободиться от каких-то забот. Добиваться почестей честно, без всяких происков, так чтобы никакой предлог не отвлекал нас от единственно необходимой цели, – насколько нам известно, такой путь к Богу не избрал ни один святой. Может быть, лишь какой-нибудь Боссюэ, Фенелон или даже Лакордер?»[382]

Итак, сам Боссюэ, сам Фенелон… Ну да, конечно, ведь они были людьми, несущими на себе печать первородного греха. В каждом из нас – в епископе, в торговце, в поэте – можно найти «и хищного зверя, и нежное сердце». В каждом из нас… И долгое время Мориак довольствовался тем, что показывал нам, не судя, людей, разрывающихся между смутным стремлением к чистоте и немыслимыми искушениями. «Невозможно, – говорил он, – описывать современный мир таким, какой он есть, не вскрыв нарушений святого закона». Ему казалось, что бесчестье душ, лишенных Благодати, в мире неверующих, – это лучшая апология христианства. Потом, ближе к середине жизни писателя, его сумеречное творчество озарилось лучом солнца.

IV. Nel mezzo del camin[383]

«Редко случается, чтобы очертания нашего внутреннего мира становились ясными для нас уже в юности, и лишь в середине жизни мы с радостью видим, как наша личность становится законченной, как складывается мир, создателем или, точнее, организатором которого является каждый из нас. И, без сомнения, случается, что этот законченный мир претерпевает какие-то изменения. Иногда его меняют грозы или штормовые волны. На него влияют людские страсти и божественная благодать, его разрушают пожары, его подкармливает пепел. Но после всех катаклизмов снова вырастают вершины гор, те же долины наполняются тенью, и моря не выходят из предназначенных им берегов».

Мориаку всегда нравился этот образ «прилива и отлива вокруг возвышающейся в центре скалы – олицетворяющей одновременно единство человеческой личности, ее изменения, ее водовороты и буруны». В его понимании скала в центре воплощала то самое «католическое чувство», и, хотя его собственная вера оставалась незыблемой, он привык – достаточно легко и спокойно, несмотря на внешнюю горечь, – к постоянному компромиссу между Плотью и Духом. Конфликт между ними питал его творчество. И если христианин хотел, чтобы все завершилось победой Духа, писатель и поэт, безусловно, нашептывали ему на ухо различные софизмы. И Мориак, этот набожный эстет, существовал в условиях вооруженного перемирия, испытывая недовольство самим собой. «Нет ничего хуже, – писал он, – чем поведение человека, который отрекается наполовину… Такой человек потерян для Бога, потерян для мира».

Его внутренний мир претерпел сильнейшее потрясение самым неожиданным образом. В 1928 году Андре Бийи[384], готовивший в одном из парижских издательств серию «продолжений знаменитых произведений», попросил Франсуа Мориака написать продолжение «Трактата о вожделении» Боссюэ. В итоге свет увидела короткая, но пылкая книжка – «Страдания христианина», которую Мориак позже назвал «Страдания грешника» и в которой он рассуждал о «весьма низменных притязаниях, притязаниях Плоти». Низменных? Не знаю, но рассуждал он о них, безусловно, страстно. В тексте много прекрасных мест. Его основная тема – это чудовищная строгость христианства в отношении Плоти. Христианство не дает Плоти никаких шансов, оно ее подавляет. В Тунисе Мориак наблюдал, как ислам, «доступная религия, не требующая невозможного, не гонит свою паству от поилок, не отнимает у нее навоз, в котором ей тепло. Ничего похожего на требования христианства…»

Но в то же время он замечал, что низменные инстинкты причиняют мусульманам постоянные страдания. Где же истина? «Докажи мне, что все эти мечты напрасны, – говорит Плоть Духу, – чтобы я могла блудить где-то в уголке, не боясь кого-то оскорбить…» А разве страдания плотской любви не могут быть искупительными? Может быть, «пройдя до конца по дороге страсти, через горнило и пламя, с ногами, сожженными на углях, умирая от жажды», плотское сможет приблизиться к Богу? Увы! Для этого ему следовало бы искренне возжелать прекратить страдать, но ведь эти страдания и составляют смысл его жизни. «Вожделение, на котором замешано истерзанное человечество, можно победить только более сильным наслаждением, тем, которое янсенизм называл внутренним наслаждением благодати… Как исцелиться от вожделения? Оно никогда не ограничивается несколькими проявлениями: это раковая опухоль всего организма, инфекция проникает повсюду. Вот почему не существует большего чуда, чем обращение».

И тогда именно это чудо и совершилось в сознании Мориака. «Страдания христианина», признанные критиками шедевром стиля и литературной мощи, стали болезненным испытанием для католических друзей Мориака. Их пугало, что в книге ощущается определенное самолюбование отчаянием, чувственность, тесно переплетающаяся с религиозным чувством. Под влиянием Шарля дю Боса, а затем и аббата Альтермана[385] Мориак решил на время оставить творчество и предаться размышлениям. В результате он испытал «потрясение». Его ответом самому себе стала публикация «Счастья христианина». В этой работе он клеймил позором «жалкую тревогу», «скрытый янсенизм» человека, неспособного найти мир с самим собой и предпочитающего жить в состоянии борьбы. Зловещей монотонности вожделения он противопоставил радость возрождения для Благодати. Человеческой любви, которая изнашивается и меняется в силу постоянного присутствия объекта любви, – вечную и постоянно обновляющуюся любовь к Богу.

До этого времени Мориак вовсе не стремился к одиночеству. В Париже ему с трудом удавалось противостоять призывам друзей, он встречался с ними, делился самым сокровенным. Теперь же в Малагаре, в старом доме, где были заперты все комнаты, кроме его собственной, он предавался одиноким размышлениям. «Я понес потерю, – говорил он, – я спасся». Как же сладко отказаться от борьбы, согласиться со всем! Конечно, он по-прежнему осознавал трудности жизни христианина. «Христианин плывет против течения, он плывет к истокам огненных рек, он борется с плотским вожделением, с гордыней в жизни». Но теперь Мориак знает, что эта борьба может увенчаться победой, что христианин может обрести мир и даже радость в душе. Именно тогда он и меняет название книги со «Страданий христианина» на «Страдания грешника».

Чудо, которое можно было бы назвать обращением, хотя речь скорее идет о возвращении, стало окончательным после еще одного события. В середине жизни Мориака чуть не убила тяжелая болезнь, которую вначале сочли раком горла (к счастью, это не подтвердилось). В течение нескольких месяцев друзья и родственники считали, что он обречен, и он, который столько сомневался в любви, оказался окруженным такой любовью, что все сомнения исчезли. «Многие критики и читатели упрекали меня, словно я совершил что-то дурное, в пессимизме, заставившем меня изображать моих персонажей в таком черном цвете. Я и сам упрекал себя за это во время болезни, когда увидел, что меня окружают такие добрые, такие преданные люди. Я восхищался своим врачом. Я думал о тех, кто любил меня с первых дней моей жизни. И я больше не понимал, как я мог писать о человечестве с такой злобой. Именно из этих мгновений и родилось желание написать книгу, которую я сейчас сочиняю».

Действительно, эта книга, «Тайна семьи Фронтенак», стала самым нежным, самым ясным, самым свежим из всех романов Мориака. Это портрет светлой и доброй стороны семейной жизни, портрет выводка братьев и сестер, которые спрятались под крыльями матери, самоотверженно и с достоинством оберегающей своих малышей. Кажется, в этих детях можно узнать самого юного поэта Мориака и его любящего, восторженного старшего брата Пьера. Лучи будущей славы озаряют юные лица, подлесок озаряется светом, поднимается ветер. «Любовь вносит свое восхитительное счастье в жуткий миропорядок».

Любовь? Может ли она быть чистой? И можем ли мы спастись от нашей испорченной природы? Да, можем, отвечают последние книги Мориака, если начнем с того, что осознаем эту испорченность, если мы со всей честностью признаем слабость своей плоти. «Бог любит нас, когда мы познаем себя в своей жестокости. Гнев, обрушенный Им на фарисеев, свидетельствует о том, что Он жалеет нас, когда мы отказываемся видеть себя такими, какие мы есть…» «Святые сознают свою ничтожность, они презирают себя, потому что способны себя увидеть, и именно поэтому они – святые…» В качестве эпиграфа к одной из своих книг Мориак цитирует святую Терезу: «Боже, пойми, что мы не понимаем сами себя, не знаем, чего хотим, и бесконечно удаляемся от того, чего желаем…» А вот слова Верлена:

О Господи! Бог радости и мира.

Все это знаешь Ты, все это знаешь,

И то, что я беднее всех других!

Но что могу, все отдаю Тебе[386].

Мориак не отрекается от всех описанных им для нас чудовищ, от всех ангелов тьмы, он по-прежнему плодит их. «Достаточно очистить источники, говорил я… Но это означало бы забыть, что в глубине очищенного источника сохраняется первозданная грязь, и в эту грязь уходят тайные корни моих сочинений. Даже если мои создания испытывают благодать, все равно они вырастают из смятения моих чувств. Они созданы тем, что таится во мне вопреки моему желанию». Однако теперь он считает, что спасение возможно и для ангелов тьмы, причем оно придет не через необъяснимое обращение, что было бы слишком простой развязкой, а через истинное обращение, через глубокий переворот в сознании, который произойдет в них, когда они познают самих себя, и через подражание Христу. «Противостояние между христианами и неверующими формируется не на основе возможностей использовать то, что дано, а на наличии или отсутствии образца для подражания». Даже самые большие грешники могут участвовать в искуплении, если отрекутся от гордыни и будут со смирением подражать Господу. Но им не дано избавиться от первородного греха. «Ставки сделаны уже давно, еще при рождении». Однако чудовища, если они осознают себя таковыми и ужаснутся самим себе, могут стать святыми. А впрочем, так ли чудовищны эти чудовища?

В одной из самых прекрасных своих книг, «Клубок змей», Мориак описывает злобного, подозрительного, замкнутого старика, к тому же яростного безбожника, который внезапно к концу жизни начинает понимать, что он мог бы одним мановением руки избавиться от душащего его клубка змей. И вот перед смертью он пишет своей жене, которую так жестоко ненавидел:

«Что же, я должен тебе признаться: напротив, когда я смотрю на себя в зеркало, как я делаю это на протяжении вот уже двух месяцев, скорее внимательно, чем с отвращением, именно в те моменты, когда я чувствую себя наиболее прозорливым – именно тогда я испытываю искушение стать христианином. Не могу больше отрицать – во мне открывается что-то, способное привести меня к твоему богу. Если бы я сумел понравиться самому себе, я бы смог лучше противостоять этому стремлению. Если бы я мог презирать себя без всякой задней мысли, со всем этим было бы покончено раз и навсегда. Но я настолько жесткий человек, мое сердце настолько черство, я обладаю такой способностью внушать ненависть и создавать вокруг себя пустыню, что мне остается лишь надеяться… Ты поверишь мне, Иза? Может быть, твой бог приходил не ради вас, праведников, а ради нас? Ты меня не знала, ты не представляла, что я такое. Может быть, прочитанные страницы сделали меня не таким ужасным в твоих глазах? Ты же видишь, что во мне есть тайные чувства, те, что пробуждала Мари, прижимаясь ко мне, и малыш Люк, когда он возвращался по воскресеньям с мессы, садился на скамью перед домом и смотрел на луг.

О, прошу тебя, не думай, что я слишком хорошего о себе мнения. Я знаю свое сердце, это клубок змей; оно задыхается под ними, оно пропиталось их ядом, но оно все еще бьется под копошащимися гадами. И этот клубок змей нельзя распутать, его следовало бы разрубить острым мечом: „Не мир, но меч несу я вам“.

Завтра может случиться, что я отрекусь от всего, что доверил тебе, так же как этой ночью я отрекся от своего завещания, написанного тридцать лет назад. Казалось, что я ненавижу необъяснимой ненавистью все, во что ты верила, и я продолжаю с той же силой ненавидеть тех, кто называют себя христианами; но разве неправда, что многие умаляют надежду, уродуют лицо, искажают божественный Лик, образ Господа? Ты скажешь: „Но кто дал тебе право судить их, когда сам ты так гнусен?“ Иза, но в моей гнусности есть нечто, более приближенное к символу, который ты обожествляешь, чем их добродетель! Конечно, то, что я пишу, покажется тебе нелепым кощунством. Но попытайся доказать мне это. Почему ты не разговариваешь со мной? Почему ты никогда со мной не разговаривала? Может быть, у тебя нашлось бы слово, способное растопить мое сердце? Сегодня ночью мне кажется, что еще не поздно было бы нам начать все заново. Что, если я не стану ждать смерти, чтобы передать тебе эти страницы? Что, если я буду именем твоего бога молить тебя, чтобы ты дочитала их до конца? Что, если я дождусь того момента, когда ты все прочтешь? Что, если я увижу, как ты входишь в мою комнату, а лицо твое омыто слезами? И вдруг ты раскрыла бы мне объятия? И я попросил бы у тебя прощения? И мы упали бы на колени друг перед другом?»

«Облагородить человека можно», – говорил Ницше, а Мориак добавляет: «Возможно облагородить человеческую натуру, лишенную благородства. Для Сына Человеческого не существует безнадежных случаев». Даже Фарисейка и та получит спасение: «Она не уклонялась от ответа, когда я намекал на дела прошлых лет, однако я понял, что она просто отрешилась от своих ошибок и отдала все на волю Милосердия. На закате жизни Брижит Пиан обнаружила наконец, что не надо стремиться быть похожей на тщеславного раба, который пытается ослепить хозяина, выплачивая ему свой долг до последнего обола, и что Отец наш не ждет, чтобы мы мелочно подсчитывали собственные заслуги. Теперь она знала, что главное – это не заслужить, а любить».

А как открывается Благодать тем, кто считает себя далеким от Христа? «Ребенок, который еще не видел моря, идет к нему и слышит его рокот задолго до того, как увидит, и он хочет ощутить на своих губах вкус соли». По направлению ветра, по свежести воздуха душа узнает, что она идет по Дороге в Никуда. И атеист против своей воли шепчет: «О Боже! Боже! Если Ты существуешь…» И потом он угадывает, что где-то совсем рядом, но в то же время бесконечно далеко существует неведомый мир добра. Вскоре он понимает, что ему достаточно сделать один жест, чтобы сорвать душащую маску. «Всю свою жизнь я был пленником, – говорит герой „Клубка змей“, – владевшей мною страсти. Меня влекло к отражению, словно собаку, которая лает на луну. Я был таким страшным человеком, что у меня не было ни одного друга, но, говорил я себе, не в том ли дело, что я никогда не мог притворяться? Если бы все люди сняли маски…» Значит ли это, что циник может спастись через свой цинизм, который есть не что иное, как искренность? Нет, ибо ему нужно еще иметь твердую волю, чтобы решиться на подражание божественному образцу. Способен ли он на это? Может ли эгоистичное чудовище смириться, любить, прощать? Весь возвышенный парадокс христианства состоит в утверждении возможности такого преображения. Кажется, еще немного, и спасение будет представляться Мориаку как «необходимое и одновременно невозможное». А оно вовсе не невозможно, потому что оно существует. «Я считаю, что принадлежу, – пишет он, – к той породе людей, которые родились католиками, но, едва дожив до взрослого возраста, поняли, что уже не могут убежать от этой веры, что не от них зависит – уйти от религии или остаться в ней. Они с самого начала оказались внутри веры, они пребывают в ней, они останутся в ней навсегда. Они озарены светом; они знают, что в этом истина…» По его мнению, для тех, кто, почитая христианскую веру, принимают ее только как символ, как благородную традицию, как мораль, надежды нет. Мориак полагает, что, если человек не верит в историческую, живую правду евангельских писаний, он не может испытывать уважение к ним. Однако для него нет ничего более достоверного, чем Воскресение. «Любовь несет с собой уверенность». Какой-нибудь Ларошфуко с его безжалостным и пессимистическим анализом беспомощен перед святыми, он теряет силу, так и не достигнув истинного милосердия, свойственного их природе, дьявол не одолеет святых.

Мориак сам стал живым доказательством моральной силы своей веры. Не утратив ни своего вдохновения, ни даже своих странностей, он смог, дойдя до середины жизненного пути, стать одним из самых отважных французских писателей, одним из тех, кто остался до конца предан делу, которое почитал праведным, даже если оно не пользовалось популярностью. Можно соглашаться или не соглашаться с его выбором, но добросовестный читатель должен признать, что при любых обстоятельствах Мориак пытался сказать и сделать то, в чем, по его мнению, состоял долг христианина.

V. Писательская техника Мориака

Англосаксонский роман похож на сельскую дорогу, пересеченную заборами, теряющуюся в лугах, окаймленную цветущими изгородями. Петляя, эта дорога ведет к неясной цели, которую читатель замечает, лишь добравшись до нее, а порой так и не находит. Французский роман предпрустовской эпохи не всегда, но чаще всего, подобно классической трагедии, был историей какого-то кризиса. С его персонажами, в отличие от Дэвида Копперфилда, мы знакомились не с самого рождения, а в какой-то трагический момент их жизни, а об их прошлом узнавали только по неясным намекам или из лирических отступлений.

Так обстояло дело и с Мориаком. Он читал Пруста, очень любил его книги и, как мне кажется, научился у него многому в том, что касается анализа чувств. Однако с точки зрения техники он ближе к Расину. Его романы – это романы о кризисе. Юный крестьянин отказывается стать священником, бросает семинарию и возвращается к мирской жизни – именно в этот день он становится героем Мориака («Плоть и кровь»). Богатая буржуазная семья, для которой самое главное – это деньги, узнает о разорении, именно с этой катастрофы начинается роман «Дорога в никуда». Мужчина случайно узнает в парижском кафе женщину, которой мечтал обладать в юности, но которой так и не добился. Это дает толчок развитию сюжета («Пустыня любви»), а воспоминания о прошлом появятся лишь после этого погружения in medias res[387].

Сюжет развивается быстро. Чувствуется, что роман создавался на одном дыхании, вырывался из мыслей под немыслимым давлением внутренних страстей, в нетерпении, в исступлении. «Писать – это значит открывать душу». Некоторым писателям нечего сказать, Мориак пишет потому, что должен сказать слишком многое. Народное выражение «у него тяжело на душе» неизменно заставляет его задуматься над искусством писателя. «Измученное сердце разрывается под чудовищным грузом, брызжет кровь, и каждая пролитая капля этой крови – оплодотворенная клетка, из которой рождается книга».

«Писатель – это прежде всего человек, который не смиряется с одиночеством… Книга – это всегда крик в пустыне, выпущенный в полет голубь с привязанным к лапке письмом, брошенная в море бутылка…» Роману вовсе не обязательно быть исповедью. Скорее можно сказать, что роман – это исповедь того, кем мы могли бы стать и кем не стали. «Из каждой любви, отвергнутой этим одиноким ребенком, воспитанным в духе янсенизма, сформировался зародыш человека».

Пруст говорил, что одна пережитая минута ревности может дать писателю все необходимое для создания образа ревнивца. Мориак напишет: «Почти все наши герои рождаются из нас самих, и мы всегда точно знаем, даже если не признаемся в этом, из какого ребра мы создали эту Еву, из какой глины слепили этого Адама. Каждый из них представляет, пусть и в искаженном или перевернутом виде, наши состояния, устремления, наклонности, лучшие и худшие, возвышенные и низменные. При этом мы берем одни и те же черты, и они воплощаются в самых разных персонажах. Мы выпускаем на простор романтических возможностей неизменную труппу бродячих комедиантов, о которых говорил поэт».

Если рассуждать об этом создании персонажей, то можно сказать, что существуют две группы писателей – те, кто бесконечно исследует все новые и новые социальные группы, находя там типажи для изучения (таков случай Бальзака), и те, кто предпочитает углубляться в недра своих воспоминаний, используя в качестве основы для творчества самих себя и нескольких людей, которых они хорошо знали (и это – случай Мориака). Впрочем, возможно сочетать эти два метода, и вполне можно представить себе писателя, который находит в новой среде внешние черты и причуды какого-то персонажа и наделяет его характером кого-то из своих близких, знакомых с детства людей, или же обогащает его собственным опытом. «Госпожа Бовари – это я», – говорил Флобер, а что касается Свана, прообразом которого, как утверждают, был Шарль Хаас[388], то в значительной степени он – это Марсель Пруст собственной персоной.

У писателей, предпочитающих раздавать новые роли своей постоянной и привычной «труппе» и редко приглашающих в свои спектакли звезд, часто под разными именами выступают одни и те же актеры. Так, Жюльен Сорель, Люсьен Левен и Фабрицио дель Донго – это три разные стороны самого Стендаля. В творчестве Мориака мы тоже очень быстро знакомимся с труппой. На сцене – пылкая мать богатого буржуазного семейства из Бордо, бдительно охраняющая наследство, то проявляющая величие духа, то ведущая себя как истинное чудовище; эгоистичный старый холостяк, жаждущий молодой плоти, в котором, однако, осторожность пересиливает страсть; Темный Ангел, воплощающий все самое плохое, но иногда приводящий к спасению; женщина-атеистка, умная, скептичная, доходящая в своей отваге до преступления, а в своем отчаянии – до самоубийства; набожная и добродетельная сорокалетняя женщина, испытывающая плотское влечение, когда видит, как мимо нее проходят пахнущие потом подростки в рубашках с расстегнутым воротом; мятежные, волосатые, злые, жадные, но – увы! – такие очаровательные молодые мужчины. Есть в этой труппе и свой Тартюф, то есть Блез Кутюр, и даже Тартюф женского рода – Брижит Пиан. Есть несколько дерзких и умных священников, несколько чистых девушек. Что еще нужно, чтобы вдохнуть жизнь в этот мир и разыграть божественную комедию? Новым у Мориака стали не декорации, не труппа, а анализ человеческих страстей. Он ведет раскопки в одном и том же месте, но с каждым разом вгрызается все глубже в землю. Фрейд и его ученики полагали, что открыли много нового в бессознательном, но католические исповедники уже давно произвели эти открытия в самых темных уголках нашего сознания. Они первыми стали изгонять едва различимых чудовищ из болот нашей души. Вооружившись их примером, Мориак преследует этих чудовищ и заставляет их выйти на яркий свет своих романов.

Его стиль великолепен. Мориак – это поэт, чья поэзия родилась, с одной стороны, из глубокого и страстного знания своей земли, той Франции сосен, диких голубей и виноградников, которая подарила ему столько образов, а с другой – из близкого знакомства с такими источниками поэзии, как Евангелие и псалмы, а также с творчеством нескольких дорогих ему писателей – Мориса де Герена, Бодлера, Рембо. Мориак позаимствовал у Рембо немало названий для своих книг и, может быть, в какой-то степени – пылающий словарь, который, подобно пожару, бушующему на песчаных равнинах, мрачным огнем озаряет фразы этих книг.

Важно добавить, что после Второй мировой войны Мориак стал великим, лучшим журналистом своего времени и опасным полемистом. Он опубликовал еще несколько романов («Мартышка», «Агнец», «Галигай»), но в наибольшей мере его талант проявился на страницах глубоко личного и в то же время политически острого дневника «Блокнот». Еще с 1936 года он утвердился в мысли о том, что долг каждого христианина – иметь определенную позицию. И он со страстью отдался этому делу. Его вдохновляли сложные чувства: жгучая враждебность к буржуазному лицемерию, ужас перед ханжами, использующими, а не уважающими религию, горячая преданность некоторым людям – Мендес-Франсу[389], потом – генералу де Голлю, презрение к тем, кто противопоставляет себя его героям. Эта высококлассная журналистика заставляет вспомнить о «Письмах к провинциалу» Паскаля. Стиль Мориака напоминает стиль Барреса, очевидны глубокие и прочные связи со стилем, характерным для Пор-Рояля. Политическая страстность уравновешивается воспоминаниями о детстве, мыслями о смерти. Жесткость суждений смягчается ароматом сирени Малагара и благостью религиозных празднеств. Это сочетание неотразимо привлекательно, и некоторые страницы из дневника Мориака сохранятся в антологиях навсегда, даже после того, как умрут противоречия, ставшие поводом для их написания.

VI

Франсуа Мориак – самый значимый из католических писателей. Дело не в том, что он создавал свои романы, чтобы превратить их в инструмент или символ христианской добродетели. Принимая человека таким, какой он есть, с его ничтожеством и жестокостью, он безжалостно описал конфликт между Плотью и Духом, между Гордыней и Милосердием. Но, веря в Искупление, он показал, что любой человек может прийти к спасению через смирение, через самоотречение, через подражание Христу. «Человек – это не ангел и не животное». Мориак не потерпел бы, чтобы персонажи, созданные его воображением, были ангелами. Он хотел, чтобы они сознавали свое падение, и требовал от них, как и от себя самого, не предпоследней искренности, которая доступна любому, а последней, абсолютной искренности, и именно поэтому созданные им трагические произведения озаряют не только его, но и нашу жизнь.

Предыдущая главаГлава 29 из 35Следующая глава