К книге
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…Закат
90%
Закат
19

1

В скромной парижской квартирке на улице Жака Оффенбаха, летом сорок девятого года, на одном из литературных бунинских «четвергов» собрались старые друзья писателя – Надежда Александровна Тэффи, юмористические рассказы которой пользовались особенным успехом в предреволюционной России; поэт-акмеист и критик Георгий Адамович; поэтесса Ирина Одоевцева.

Вера Николаевна сообщила гостям, что Иван Алексеевич чувствует себя плохо, но все же будет читать отрывки из своих воспоминаний.

Он очень переменился, был уже тяжело болен, еще более исхудал и лицом стал похож на своего отца в последние годы его жизни. К гостям вышел в халате и круглой шапочке, наподобие ермолки, и весь вечер провел в кресле, прикрытый пледом. Чтец он был превосходный и читал свои воспоминания, не щадя ни живого, ни мертвого:

«Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами, и не символистами, равно как и у прочих – у Горького, Андреева, позднее, например, у дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, – были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные; ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус… автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, – «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский…»

Он еще произносил злые и обидные слова – о Блоке, Маяковском, Есенине, Волошине, но довольно быстро устал.

В комнате наступило неловкое молчание. Тэффи принялась что-то торопливо искать в своей сумочке; Адамович сидел с красным от волнений лицом: многих, кого задел Бунин, он хорошо знал лично и относился к ним совсем иначе. Иван Алексеевич оглядел всех, понял и обиделся:

– Что же вы молчите?

Чтобы выйти из неловкого положения, кто-то шутливо сказал:

– Ну и добрый же вы человек, Иван Алексеевич! Всех обласкали…

За всеми бунинскими оценками чувствовалась глубоко затаенная горечь автора, проигравшего в тяжбе с временем. «Слишком поздно родился я, – сетует он. – Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания…» Враждебный революции и Советской России, он до конца своих дней остается верен себе, своим привязанностям и симпатиям.

2

Правда, в послевоенную пору – и об этом говорят многие свидетели – Бунин был уже не тот непреклонный противник советского режима, как десять или двенадцать лет назад. Само время несло в себе необоримое начало, и Бунин был далеко не единственным среди бывших «непримиримых», кто уже несколько по-иному вынужден был оценивать произошедшее: большая история шла мимо.

Это о них писала Нина Берберова, давая свое, субъективное объяснение произошедшему «сдвигу»: «…так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В. А. Маклаков, И. А. Бунин, С. К. Маковский, Г. В. Адамович и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз».

Да, в сознании Бунина произошли значительные перемены. Как мы помним, события Второй мировой войны, фашистская оккупация Франции, а затем победоносное завершение войны Советским Союзом – все это вызвало у него прилив патриотических чувств, что было отмечено секретными советскими службами. Бунин был еще в Грассе, а некий «источник» уже передавал в Москву о возможном возвращении на родину русского нобелевского лауреата. 2 мая 1945 года из Парижа отправляется депеша:

«В самом начале мая в Париж с юга Франции возвращается писатель Бунин Иван Алексеевич. «Бард белой эмиграции», Бунин ненавидит немцев (о Гитлере и Муссолини у него не было другого определения, как «взбесившиеся обезьяны»), и поведение его во время оккупации было безупречно.

В начале нынешней войны Бунин написал письмо А. Н. Толстому, с которым был связан самыми дружескими отношениями… В письме этом он жаловался на усталость и разочарование и давал понять, что был готов вернуться на Родину. Ответ от Толстого не успел прийти, началась германо-советская война.

В настоящее время политические настроения Бунина крайне неустойчивы. Их можно было бы определить как относительно просоветские. Но «первый писатель России», как о нем говорил М. Горький, он знает себе цену. Болезненно-честолюбивый, он любит подчеркивать, что был «не последний сын своей Родины», и, конечно, выделяет себя из среды эмигрантской массы. Бунин вспоминает, как в 1936 году, когда он встретился с А. Н. Толстым, Толстой сказал ему: «Возвращайся домой. Москва сумеет тебя встретить, Москва ударит в уцелевшие колокола».

Однако по натуре своей Бунин человек слабовольный и легко поддающийся посторонним влияниям. Несомненно, что сейчас же по приезде он будет окружен своими близкими друзьями, среди которых многие, как писатель Зайцев Б. Н. (Борис Константинович. – О. М.) и профессор Михайлов Н. А. (П. А. – О. М.), занимают политически антисоветские позиции, а некоторые, как писатель Шмелев И. С., – открытые фашисты. И эти встречи, несомненно, окажут в короткое время свое определенное влияние на Бунина.

Соображение: ввиду изложенного было бы крайне желательным получение Буниным в самом скором времени по приезде частного письма от А. Е. Богомолова с пожеланием личной встречи, лучше всего с приглашением на завтрак (Бунин – большой гастроном). И именно потому, что Бунин чрезвычайно чувствителен к вниманию, ему оказываемому, было бы очень хорошо, если бы и самый тон этого официального письма свидетельствовал о том, что Бунина выделяют из рядовой эмигрантской среды.

Такое приглашение в корне парализовало бы все попытки отговорить его от «безумного шага» – возвращения на Родину. А такие попытки, несомненно, будут».

Надо сказать, «источник» (публикатор письма А. Чернышев полагает, что за этим жаргонным кагэбэшным словечком скрывался генеральный консул СССР во Франции Гузовский) был хорошо осведомлен и об отношениях Бунина с А. Н. Толстым (вплоть до письма Толстого И. В. Сталину и бунинского очерка «Третий Толстой»), и о честолюбии старого писателя, и о его гастрономических пристрастиях.

И первые шаги Бунина в Париже, кажется, подтверждают предположения источника.

Так, однажды на спектакле Русского театра место Бунина оказалось бок о бок с местом молодого подполковника советской военной миссии. В антракте подполковник встал и, обращаясь к соседу, сказал:

– Кажется, я имею честь сидеть рядом с Иваном Алексеевичем Буниным?

И Бунин, поднявшись с юношеской стремительностью, ответил:

– А я имею еще большую честь сидеть рядом с офицером нашей великой армии!..

Дальше – больше. В полном соответствии с разработанным «источником» планом Бунина приглашает на завтрак советский посол Богомолов. Русский нобелевский лауреат – неслыханное дело для «непримиримых» – посещает советское посольство. Специально в Париж направляется любимец Сталина поэт и секретарь Союза писателей СССР К. М. Симонов с единственной задачей – убедить Бунина вернуться на Родину – и долго беседует с ним с глазу на глаз.

Когда 14 июня 1946 года в парижских газетах был опубликован указ Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции», в большевистском официозе «Советский патриот» появилось интервью с Буниным. Старый писатель отозвался об этом указе как о «великодушной мере советского правительства и очень значительном событии в жизни русской эмиграции». А после того как руководство русских писателей и журналистов в Париже исключило из своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава.

Большая часть эмиграции отнеслась ко всему этому как к отступничеству; от него отвернулись такие близкие люди, как Б. К. Зайцев (который был для Буниных «как родной» и которого Бунин именует теперь «подколодным ягненком») или М. С. Цетлина («И даже она! Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала!» – возмущался он).

А «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «средам», друга «Митрича» – Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательстве готовится том его избранных произведений. Поговаривали и о возможном собрании сочинений. Насколько далеко зашло это сближение с советской властью, свидетельствует факт, о котором сообщает в дневнике Вера Николаевна (в истинности его сомневаться невозможно): «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой». Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только с «высочайшего» разрешения.

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и его верности, в главном, прежним идеалам.

Скоро это проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», – сообщал он Алданову); «Избранное» в Советском Союзе так и не увидело света; о возвращении в Россию не могло быть и речи, особенно после репрессивных постановлений коммунистической партии «в области литературы» и известного доклада А. А. Жданова. Одинокий, больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двух огней: эмигранты отвернулись от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, воцарилось глухое молчание.

В гневе – и надо сказать, в гневе праведном – Бунин писал Андрею Седых, защищаясь не только от противников, но и от «доброжелателей» (вроде профессора русской литературы Глеба Струве), действовавших в духе крыловской басни о хозяине и медведе:

«Я получил сперва одну вырезку, потом другую – из «Русской жизни», которая где-то в Америке издается, – это «Письмо в редакцию». Вот первое, подписанное ‹…› Глебом Струве (он теперь переселился в Америку из Англии, профессорствует в каком-то Bernley в Калифорнии):

«Письмо в редакцию (писано по старой орфографии).

М‹ногоуважаемый› г. редактор! В Вашей газете от 19 с‹его› м‹есяца› напечатана статья уважаемого И. К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина, после войны, в СССР и о возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками ген‹рала› П. Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Сов‹етскую› Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки «соблазнить» его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал. Глеб Струве».

Каково!! Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне поступок предательства мною Краснова на расстрел – какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! недурно «защитил» меня… «защитил» столь неясно по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне? Напишите мне, кто этот архимерзавец или кретин Окулич?

И вот ответ Окулича – его «Письмо в редакцию»:

«Милостивый государь г. редактор! В № «Русской жизни» от 11 июля помещено письмо проф‹ессора› Г. П. Струве, отметившего мою ошибку по поводу поездки г. Бунина на основании подробного письма человека, проживающего теперь в Зап‹адной› Европе, к которому питаю доверие. Быть может, он и совершил ошибку. Но действия г. Бунина самого последнего периода давали право считать сведения о его поездке достоверными. На это, по-видимому, намекает и сам Гл‹еб› П‹етрович›. С истинным уважением. Иосиф Окулич». (Опять – все подчеркивания – мои.)

Глеб был прошлой весной в Париже, и я его видел у брата Алексея, и он в постоянной переписке с ним – как же он «сомневается»: ездил я или не ездил? И почему он «не вдается в оценку по существу этого сопоставления» (сопоставления Окуличем моей поездки и расстрела Краснова)?! И кто хуже – чекист справа, мерзавец или идиот Окулич – или Глеб?

На днях я послал Глебу ‹…› такую открытку: «Я получил два доноса на меня, два гнусных «письма в редакцию» – Вашего и какого-то Окулича, очевидно, сумасшедшего, ибо редкий мерзавец мог бы решиться обвинять меня в предательстве на расстрел ген‹ерала› Краснова. А Вы – как у Вас хватило бесстыдства столь «неясно» и двусмысленно «защищать» меня – и обвинять меня в каких-то аморальных убийствах… Вы бы прямо сказали, что это за действия, клеветник!

Ив. Бунин».

Да какие такие «действия» я совершил? напечатал несколько рассказиков в «Р‹усских› нов‹остях›» – да, да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все-таки ужели это аморально?

Что еще! Был приглашен в посольство позапрошлой осенью – и поехал – как раз в то время получил две телеграммы от Государств‹енного› издательства в Москве – просьба немедля выслать сборник моих последних рассказов и еще несколько моих старых книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я – пробыл 20 минут в «светской» (а не советской) беседе, ничего не коснулся – и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?

Позапрошлой зимой получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государств‹енным› издательством – и написал столь резкое письмо в это издательство («Вы распоряжается мною как своим добром и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня!»), что получил позапрошлой весной французскую телеграмму от этого Госуд‹арственного› издательства: «Согласно вашему желанию издание Ваших избранных произведений suspendue»[24].

Вот, Яшенька, все мои «действия».

И никуда я не поехал, хотя советск‹ий› консул и старший советник посольства довели до моего сведения, что если бы я поехал, я был бы миллионер, имел бы дачи, автомобили – и т. д. Я остался доживать свои истинно последние дни в истинной нищете, да еще во всяческих болезнях старости. Кто поступил бы так на моем месте? Кто?»

Это было письмо от 10 августа 1947 года, когда всяческие «заигрывания» с Буниным советской власти давно прекратились. Но фантазии бунинских недругов продолжались. 2 января 1948 года Бунин получил еще одну эпистолярную инвективу – письмо от М. С. Цетлиной, которое совершенно вывело его из себя. «Письмо бессмысленное, несуразное, трудно понимаемое, – комментировала Вера Николаевна. – Она порывает с нами отношения, т. к. мы ушли из Союза и чтобы «уменьшить силу удара», она «уходит от нас». Далее она пишет о каком-то «крестном пути» Яна – словом, белиберда ужасная. А вчера мы узнали, что М‹арья› С‹амойловна› циркулярно рассылает свое чудесное послание по всему Нью-Йорку».

Ознакомившись с этим письмом, Тэффи, один из немногих верных друзей, сама уже тяжело больная и одинокая, возмущенно писала Бунину:

«Понимает ли она, что Вы потеряли, отказавшись ехать? Что швырнули в рожу советчикам? Миллионы, славу, все блага жизни. И площадь была бы названа Вашим именем, и статуя. Станция метро, отделанная малахитом, и дача в Крыму, и автомобиль, и слуги. Подумать только! Писатель, академик, Нобелевская премия – бум на весь мир… И все швырнули в рожу. Не знаю другого, способного на такой жест, не вижу (разве я сама, да мне что-то не предлагают, т. е. не столько пышности и богатства)… Меня страшно возмутила М‹арья› С‹амойловна›. Папская булла. Предала анафеме. А ведь сама усижена коммунистками, как зеркало мухами».

На самом деле с точки зрения «чистоты знамени» поведение Бунина оставалось безукоризненным. Это проявлялось даже в мелочах, например, и в таком эпизоде, как отказ от участия в газете «Русский патриот», созданной группой эмигрантов после изгнания фашистов из Парижа и имевшей просоветскую ориентацию. Один из инициаторов издания – Антонин Петрович Ладинский, поэт, исторический романист (автор «Последнего пути Владимира Мономаха» и «Анны Ярославны – королевы Франции»), встретился с Буниным в одном кафе в Монпарнасе, «где так любил бывать Маяковский» и где Бунин назначил ему свидание:

«Это было угловое кафе «Дом», где не в пример другим монпарнасским кафе с их модернизированными залами, огромными зеркальными окнами и обилием электрического света сохранилась в те годы старая парижская обстановка: молескиновые диванчики вдоль стен, не очень опрятные передники гарсонов, старомодные мраморные столики, цинковая стойка.

Как обычно по вечерам, в кафе уже стояли облака табачного дыма. За столиками сидели завсегдатаи: художники в клетчатых куртках, незадачливые литераторы с косматыми прическами, непризнанные гении. Многие из них проводили за чашкой кофе одинокий вечер, потому что дома было не топлено. Они попыхивали трубками, говорили о Матиссе или о Браке. У стойки шумели подвыпившие матросы с красными помпонами на синих шапках.

Мы уселись с Буниным за свободный столик и заказали по рюмке «мара». Есть такая французская крестьянская водка. Помню, Бунин понюхал рюмки и сказал:

– Хороший «мар», новыми сапогами пахнет!

Это было вполне бунинское определение. Действительно, как сливовица, «мар» припахивает немного кожей».

Памятуя о многочисленных антигитлеровских и патриотических высказываниях Бунина, Ладинский заговорил с ним об участии в «Русском патриоте»:

– Поддержите нас…

Бунин отвечал, что газета ярко политическая, а он уже давно потерял всякую охоту к какой бы то ни было политике.

– Горячо радуюсь победам России и союзников, но ведь это не политика. Посему, при всей моей нелюбви отказывать людям, особенно друзьям, приятелям, никак не могу – по крайней мере в данное время – участвовать даже в литературном отделе «Русского патриота»… Не сетуйте, дорогой мой, на меня. Я очень люблю вас и как поэта, и как прозаика – с великим удовольствием читал между прочим про Анну Ярославну – люблю и как человека… Рад был бы сделать вам угодное, но эту вашу просьбу вынужден отклонить.

Между тем всплывали подробности бунинских «опасных контактов» и будто бы «сдачи позиций».

Как вспоминал затем К. М. Симонов, Бунин «был человеком глубоко и последовательно антидемократичным по всем своим повадкам. Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с Родиной конкретные современные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим. Это был человек, не только уверенно не принявший никаких перемен, совершенных в России Октябрьской революцией, но и в душе все еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту».

Существенно дополняют эти «подсоветские» воспоминания опубликованные за рубежом странички Аркадия Львова «С Симоновым наедине»:

«– Я еще до ресторана, – сказал Симонов, – решил, что надо сразу говорить о деле. Бунин тоже, я был уверен, понимал, какого рода разговор предстоит, и наверняка приготовился.

Тем не менее, поначалу шло через пень-колоду. Заговорили об отношении Бунина к советскому подданству. Тут он вспомнил Куприна, как того привезли – он так и выразился «привезли» – в Россию и сказал, что не хотел бы, чтобы и его так привезли.

Ну, тут показалось мне, что дело на лад идет, коли сам, хотя пока и в отрицательном смысле, Бунин говорит о советском подданстве.

Можно, конечно, продолжал Бунин, как будто полемика была не со мной, а с самим собою, принять советское подданство, но остаться во Франции. А для чего, какой резон? Франция не чужая ему страна, за четверть века он полюбил ее, привык к парижским улицам, к здешним людям, к образу жизни.

Все это было так, да не так: полюбить-то полюбил и привыкнуть привык, но все равно оставался чужим.

Я уже знал из разговоров с другими, что хоть минуло четверть века, а варятся они в своем соку, живут, как и жили, своей колонией. «Как же вы, Иван Алексеевич, – говорю ему, – привыкли к французской жизни, если живете истым эмигрантом и вся ваша жизнь здешняя в русской колонии?»

Он ответил не сразу. Я думал, готовит мне отповедь, а он вдруг согласился: да, это так, но и в Советской России он будет как в колонии.

Из его поколения кто там остался? Один Телешов, да и тому… Нет, покачал головой Бунин, нет ему резону туда ехать, все чужое.

‹…› Мне казалось, надо только преодолеть его недоверие к советской власти, его неприятие большевиков, которых он ненавидел и боялся одновременно.

В какой-то момент, во время разговора в ресторане, мне почудилось, он колеблется, надо слегка подтолкнуть его, я спросил: может, он опасается мести, каких-нибудь репрессий со стороны властей? Это явно задело его, он ответил с вызовом, напрочь отметая всякое по его адресу подозрение в страхе: «Чего бы я ни говорил, как бы ни писал против большевизанов, но я же никогда не призывал, как Алешка Толстой, загонять большевикам иголки под ногти!» ‹…›

Я предложил, в порядке продолжения контактов, устроить у Бунина на дому русский обед. Наши летчики каждый день в то лето летали в Москву. Я объяснил ребятам, какое дело, вот старейший русский писатель, Бунин, надо угостить его по-нашему, по-русски, чтобы вспомнил свое, родное, и ребята привезли из Москвы, покупали в магазине Елисеева, черного хлеба, колбасы, селедки, водки, калачей – и все это я приволок в дом к Бунину.

Пришли тогда Тэффи и Георгий Адамович… Гостей было много, ну, наверное, некоторые пришли ради русского стола, но общая нота была хорошая, искренняя. Бунин ел с аппетитом да приговаривал: «Хорошая большевистская колбаска!»

Опять зашел разговор о возвращении на родину, я прочитал свою поэму об эмигрантах, может быть, надо было выбрать что-нибудь другое, получилось немного прямолинейно. Ну да слово не воробей…

Перед моим отъездом в Москву Бунин просил уладить кое-какие дела его с Гослитиздатом. Настроение у него держалось, в основном, прежнее. До меня доходило, что Алданов сильно накручивал его против большевиков, но старик все-таки не уклонялся от встреч, видно, оставалось чувство недосказанного. Незавершенного.

А когда я воротился в Москву ‹…› как раз взяли в оборот Зощенко с Ахматовой, так что Бунин «отпал» само собою. Само собою, – повторил Симонов».

И конечный вывод:

«– Нет, – уверенно произнес Симонов, – в Россию он не вернулся бы. Это чепуха, – повторил Симонов свою мысль, – что он пересмотрел позицию. Ничего он не пересмотрел. Да и не мог пересмотреть».

Однако политическая репутация Бунина в глазах «правых» была подорвана, стойкий стереотип сохранялся. На восьмидесятилетие писателя «главный» журнал непримиримой послевоенной эмиграции «Возрождение» (наследник одноименной парижской газеты) откликнулся горькими словами:

«С прискорбием приходится отметить, что И. А. Бунин в последние годы отдалил себя от значительной части российской зарубежной общественности. Это привело к аномалии, в силу которой инициатива чествования на дому болеющего писателя оказалась в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу».

Но тут же следовала оговорка:

«Нам приходилось уже не раз говорить, что автор «Окаянных дней», по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого так ярко выступал в прежние годы. Недаром «Фигаро», помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Франции Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР «соблазнить писателя», напечатал строки: «Бунин вправе думать, что ‹…› благородством своего изгнанничества он, так же как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа».

Между тем для многих полной неожиданностью явилась его книга 1950 года «Воспоминания» – по резкости оценок, не только литературных, но и политических, напоминающая Бунина 1920-х годов, Бунина «Окаянных дней».

3

Написанная с исключительной силой и блеском, книга «Воспоминаний» включает, наряду со светлыми страницами (портреты Л. Н. Толстого, Чехова – которому, как и Толстому, Бунин посвятил специальную, незавершенную работу, – Рахманинова, Эртеля, Джером Джерома), очерки-памфлеты, исполненные язвительности и сарказма. В советскую пору главы эти либо вообще не публиковались у нас («Горький», «Маяковский», «Гегель, фрак, метель»), либо печатались в усеченном, искажающем общий смысл виде («Третий Толстой», «Автобиографические заметки»). В свое время, как член редакционной коллегии Собрания сочинений Бунина в 9 томах, А. Т. Твардовский писал заведующей редакцией русской классической литературы издательства «Художественная литература»: «Решительно не помещать очерки-портреты А. Толстого и М. Волошина в таком изуродованном виде, – нет так нет, а то что же: один очерк урезан наполовину, другой на две трети. Это невозможно». Протест не подействовал. Искромсанные цензурными ножницами очерки появились в заключительном, девятом томе этого собрания, а затем, уже в 1988 году, в том же самом искаженном виде были перепечатаны (несмотря на протесты автора этих строк как члена редакционной коллегии) в шестом томе бунинского собрания.

Читатель, конечно, обратит внимание на крайний субъективизм многих бунинских оценок. Задолго до Октябрьского переворота сложилась строгая эстетическая система Бунина, и в этом смысле его речь на юбилее газеты «Русские ведомости» в 1913 году мало чем отличается по резкости тона и неприятию «новой» литературы от позднейших очерков и статей. Но, обвинив современную ему литературу в болезненном упадке, он теперь одним из главных критериев в оценке того или иного писателя ставит его отношение к событиям 1917 года. Бунин и ранее не принимал В. Маяковского, А. Блока, С. Есенина. Но после «Мистерии-буфф», «Двенадцати», «Инонии» и «Сорокоуста» он выступает против них с последовательной, бескомпромиссной враждебностью.

Сам признавая близость некоторых собственных исканий европейскому модернизму (намеченная им параллель с Прустом), категорически отвергая определение его творчества как «реализм», Бунин оставался верен своему стойкому отвращению «нашенского» декаданса, даже если речь шла о величинах самых значительных; здесь он был последователен и шел до конца.

16 мая 1936 года писал П. М. Бицилли: «Ремизов составляет по областн‹ым› словарям и вообще «из книг сличает», как говорят у меня дворовые в «Святых», никогда не существовавший и не могущий существовать мерзейший русский язык, где еще и сам выдумывает гадкие и глупые слова – уже за это одно надо его ненавидеть. «Один из величайших русских поэтических гениев» Блок – пусть Бог простит Вам это. «Золотое, как небо, аи…» Тьфу!

И опять-таки при всей очевидности того, как несправедлив Бунин в яростном отрицании двух ведущих фигур русского модернизма начала века – Ремизова и Блока, – ухвачено им и нечто, этим художникам присущее. Читая Ремизова, порою думаешь, что создавал он свои сложные языковые конструкции как бы специально для иностранцев, занимающихся «настоящим» русским языком, – столько у него выкрутасов при отсутствии ясности содержания. Тут разрыв со столбовой дорогой русской классики, нам кажется, очевиден. И скорее всего, от нехватки большого дара, великого умения писать просто. Но и о Блоке сказано несправедливо и в то же время «зацеплено» нечто верное. И ведь совершенно не случайно, что какой-то гранью своей поэзии он соприкасался именно с талантом салонно-ресторанным – с А. Н. Вертинским, положившим на музыку для эстрады его мистическое «В голубой далекой спаленке…».

Впрочем, не раз бунинские оценки являли собой дань часу – настроению, приливу, вспыльчивости. Вспомним еще раз, каким страстным человеком был он во всем. «Он кричал, например, вчера о Блоке: «Лакей с лютней, выйди вон!», чем заставил меня искренне расхохотаться, – вспоминает Г. Кузнецова, – после чего стал смеяться и сам». И таким примерам несть числа.

По отношению же к литературе большевистской метрополии Бунин оставался всегда пристрастен, резок, порою – просто несправедлив. Достаточно привести его отзывы о «Тихом Доне», к которому он обратился сразу после «Войны и мира», в августе 1941 года – в тяжелые дни немецко-фашистского нашествия.

3. VIII.41.

«Читал I книгу «Тихого Дона» Шолохова. Талантлив, но нет словечка в простоте. И очень груб в реализме. Очень трудно читать от этого с вывертами языка, с множеством местных слов».

30. VIII.41.

«Кончил читать вчера вторую книгу «Тихого Дона». Все-таки он хам, плебей. И опять испытал возврат ненависти к большевизму».

Здесь в Бунине просыпается проигравший Гражданскую войну ее участник (во второй книге Шолохов обращается как раз к этим трагическим страницам истории). И очевидно, так живо, так сильно действуют картины «Тихого Дона», что Бунин переживает вновь (двадцать с лишним лет спустя!) все, словно это было вчера. Но вообще-то бунинские оценки и здесь не случайны, как не случайно то, что он пишет, скажем, о В. Катаеве и Ю. Олеше, а что, предположим, о М. Пришвине. Разница разительная. Например, в письме Г. Адамовичу:

«На днях вышлю вам «Петра», а сейчас (с большой благодарностью за Вашу любезность) возвращаю Катаева и Олешу. Катаев все тот же, каким я его знал, – очень способный и пустой прохвост, порой даже очень глупый и плоский. Олешу не мог дочитать – угораздило же с такой пристальностью написать 200 страниц по такому ничтожному и противному поводу!»

Речь идет, безусловно, о романе Ю. Олеши «Зависть» (письмо Адамовичу датировано 15 октября 1930 года; повесть «Зависть» была опубликована в СССР в 1927 году). К неприятным воспоминаниям одесской поры прибавилась теперь и совершенно неприемлемая для Бунина демонстративная «модерновость», нарочитое смешение «штилей», ирония и самоирония, начиная с первых строк: «Он поет по утрам в клозете…»

И совершенно иная тональность, когда разговор заходит о Пришвине (писателе, кстати, еще не оцененном по заслугам и у нас): философе, художнике, знатоке и человека, и природы: «Вы совершенно правы были, – отмечает Бунин в письме Адамовичу, – когда писали, что Пришвин не уступает в мудрости Рабиндранату Тагору, а в изобразительности насчет птиц, зверей, насекомых, полей, лесов, рек и гор Брэму».

Есть все же, очевидно, некая изначальная несовместимость, не позволяющая одинаково благодарно принимать эстетику Ю. Олеши и М. Пришвина. Собственно, это можно видеть хотя бы по тому, как оценил Пришвина в эпиграмме сам Олеша:

Один прозаик

Писал про заек.

И уж никакой не Тагор и не Брэм…

Возвращаясь к мемуарам и публицистическим работам Бунина, хочется отметить не только их общую тенденцию, но и самый тон, ироничность, едкую злость, с которой он живописует своих современников. Неприятие их творчества предопределяет все, вплоть до описания внешности.

Вот, например, второстепенный беллетрист С. А. Ауслендер, «весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших чернилах» («Окаянные дни»). Что это? В двух строчках, словно под пером карикатуриста, Бунин схватывает и утрирует что-то очень характерное в его облике, так что, увидь вы портрет Ауслендера, сразу его «узнаете».

Бунинские портреты и есть, в сущности (если речь идет, понятно, о «новой» литературе), собрание таких карикатур, зло выпячивающих отдельные, очень характерные черточки. Этот гротеск поражает тенденциозностью авторского подхода и вместе с тем исключительной художественной силой и меткостью внешней изобразительности.

Таков, к примеру, и живописный портрет из «Воспоминаний» Максимилиана Волошина: «Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье… Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать» и т. д. Здесь, как и в других случаях, за меткостью внешней изобразительности стоит, однако, нечто большее. Ибо и внешность каждому человеку «дается» не случайно – не прямо, таинственными нитями связана она с характером, психическим складом, внутренним обликом личности.

И какой контраст в изображении «любимых» – Льва Толстого, Чехова, Рахманинова, Шаляпина! Живой портрет автора «Войны и мира» – едва ли не лучший во всей огромной толстовиане:

«…открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, – ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня – меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей повадке есть какое-то сходство с моим отцом, – быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостливой, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…»

Необыкновенная словесная живопись! Сколько меткого, глубоко верного, чего не выразишь никакими наукообразными формулами и филологическим «анализом», в этой портретной физиогномистике! Даже если Бунину и мешает некая социальная дистанция, он все равно успевает через точные детали дать образ, тип. Например, тип писателя-народника:

«Златовратский… Интереснейшая фигура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть ли не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «да, талант, но и чепухи в голове немало», – нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все жмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего далее и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, – эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патриархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

– Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки».

В определенном, историческом аспекте взгляды Бунина на литературу, шире – на искусство, культуру, взятые как целое, вообще никак нельзя свести к крайности его же пристрастий. Они несут, помимо всего прочего, и важное назидание нам, потомкам. Я имею в виду, в частности, его мысль о наступлении времени, когда произведения подлинной литературы начнут вытесняться «мануфактур-поэзией», продуктами особенной индустрии, имеющими все внешние признаки литературы художественной – своего рода машинной подделкой под ручную работу, наподобие штампованных ковров или цветных фоторепродукций, искусно имитирующих оригинальную живопись.

«Удивительно предсказал Баратынский в одном своем стихотворении, – отмечает он в «Записной книжке»:

«И будет Фофанов писать…»

А еще удивительнее предсказал Гете: «Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия».

Изумительна моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратительный балаган…

Талант талантом, и все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «но к теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век жили с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.

А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (почитайте-ка всех этих Левитовых, Фофановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, и не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, а читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свиньи и грязь среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на прохожего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокости крепостного права или о Стеньке Разине!»

Это не просто пристрастная и злая характеристика, не просто защита «дворянской изящной словесности» (имена, названные Буниным, в этом, конечно, не нуждаются). Это протест против того, когда необходимый набор банальностей, набранных типографским шрифтом, уже именуется – в зависимости от объема и особенностей набора – «романом», «рассказом» или «поэмой». Новое время – новые обязательные штампы для посредственности. Бунин в своих рассуждениях неожиданно оказывается живым критиком, требующим от нас и от наших писаний взгляда со стороны. Поучительный взгляд! Тем паче, что в качестве сравнения предлагаются творения русской классики.

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о таланте Куприна говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Подобно героине позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности – в том числе и в произведениях искусства – пору безвременья.

Последние годы жизни Бунина были и самыми трагическими. Он был жестоко обманут в любви; вынужденно делил кров с тяжелым и, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, как мы уже знаем, познал на исходе жизни враждебность эмиграции. Приглашая меня 15 февраля 1966 года приехать в Париж, Б. К. Зайцев (конечно, не подозревавший о совковом понятии «невыездной») писал о бунинской квартире на «рю Оффенбах» и – в своей обычной деликатной манере – о последних годах жизни Бунина: «В верхней кв[артире] – в части ее – живет теперь Зуров, Вы увидите его, конечно. Там бедный Иван и скончался, в тяжком душевном состоянии (озлобления, это горестная страница, приедете, расскажу)».

Вера Николаевна, как могла, старалась облегчить существование своего «Яна». Но жажда жизни, ощущение, что он еще не свершил всего, не покидали умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27-го на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник:

«Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь, и чаще всего об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»

Мысль о неотвратимой смерти, нарастая, кажется, охватила все его существо.

Предыдущая главаГлава 19 из 21Следующая глава