Пять долгих лет войны Бунин провел безвыездно в Грассе, на вилле «Жаннет», стоявшей высоко на крутом каменистом обрыве.
Он жадно следил за ходом великой битвы, которая развертывалась далеко на Востоке, на просторах его любимой России, сетуя на союзников, медливших с открытием второго фронта в Европе. В своей рабочей комнате развесил огромные карты Советского Союза и за радиоприемником, ловившим «назло паразитам запретные волны», изучал штабные сводки. Только тогда, когда фашистские армии проникли далеко в глубь советской территории, Бунин перестал делать отметки на картах, «чтобы не огорчаться». С мучительным волнением ловил он весточки о Сталинградской битве, то считая, что все потеряно, то – через несколько часов – переходя от чрезмерного пессимизма к радужным надеждам.
Его дневники военных лет доносят до нас переживания Бунина, его боль за Россию:
«1. VII.41. Вторник. Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится».
«6. VII.41. Противно – ничего не знаешь толком, как идет война в России».
«13. VII.41. Воскресенье. Взят Витебск. Больно. Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем».
«17. VII.41. Четверг, купил «Экл[эр] дю Суар»: «Смоленск пал». Правда ли?»
«24. VII.41. Четверг. Третий день бомбардировали Москву. Это совсем ново для нас! Газеты, радио – все брехня. Одно ясно – пока «не так склалось, як ждалось»…»
«2. VIII.41. Опять, опять перечитал за последние 2 дня 1-й том «Войны и мира». Кажется, особенно удивительна первая часть этого тома».
«10. VIII.41. По немецким сообщениям положение русских без меры ужасно. ‹…› Русские уже второй раз бомбардировали Берлин».
«12. VIII.41. Вести с русских фронтов продолжаю вырезывать и собирать».
«22. VIII.41. Пятница. Прочел в этот вечер русское сообщение: «мы оставили Николаев…» Да, Херсон взят (по немецкому сообщению). Гомель тоже (русское сообщение). Война в России длится уже 62 день (нынче). Как нарочно перечитываю 3-й том «Войны и мира» – Бородино, оставление Москвы».
«24. VIII.41. Воскресенье. Немцы пишут, что убили русских уже более 5 миллионов.
С неделю тому назад немцы объяснили невероятно ожесточенное сопротивление русских тем, что эта война не то, что в Франции, в Болгарии и т. д., что в России война идет с дикарями, не дорожащими жизнью, бесчувственными к смерти. Румыны вчера объяснили иначе – тем, что «красные» идут на смерть «под револьверами жидов-комиссаров». Нынче румыны говорят, что, несмотря на все их победы, война будет «непредвиденно долгая и жестокая».
«7. IX.41. Воскресенье. Безнадежная брехня газет и радио – все то же! Утешают свой народ. «В Петербурге мрут с голоду, болезни…» – это из Гельсингфорса. Откуда там что-нибудь знают?»
«19. IX.41. Во время обеда радио: взята Полтава. В 9 часов: взят Киев. Взято то, взято другое… Но aquoi bon? Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить».‹…›
«22. IX.41. Понедельник. Русское радио: «мы эвакуировали Киев». Должно быть, правда, что только вчера, а не 19-го, как сообщили немцы.
Потери немцев, вероятно, чудовищны. Что-то дальше? Уже у Азовского моря – страшный риск».
«11. Х.41. Самые страшные для России дни, идут страшные бои – немцы бросили, кажется, все свои силы. «Ничего, вот-вот русские перейдут в наступление – и тогда…» Но ведь то же самое говорили, думали и чувствовали и в прошлом году в мае, когда немцы двинулись во Францию. «Ожесточенные бои… положение серьезное но не катастрофично…» – все это говорили и тогда…»
«17. Х.41. Пятница. Вчера вечером радио: взяты Калуга, Тверь (г. Калинин «по-советски») и Одесса. Русские, кажется, разбиты вдребезги. Должно быть, вот-вот будет взята Москва, потом Петербург… А война, должно быть, будет длиться всю зиму, – может быть, и больше. Подохнем с голоду».
Дневник Веры Николаевны: «Вошел Ян ко мне – «Слушали радио». Молчание. «И вот – взята Одесса, Калуга и Тверь. Помолчал, вышел».
«8. XII.41. В России 35 градусов мороза (по Цельсию). Русские атакуют и здорово бьют».
«13. XII.41. Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!»
«15. XII.41. Понедельник. Русские бьют».
«31. XII.41. Прекрасный солнечный день. Русские взяли Керчь и Феодосию».
«4. III.42. Полнолуние. Битва в России. Что-то будет? Это главное – судьба мира зависит от этого».
«3. VI.42. Май был необыкновенный – совершенно чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье – немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А на радио (сейчас одиннадцать вечера) они заливаются. Удивительно, – сколько б……го в этом пении, в языке! Думаю все время, что же впереди. Если немцы не победят – полная погибель их. Если победят – как может существовать страна, ненавидимая всем миром?»
«11. VII.42. Двенадцать часов вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. Дорого, верно, достался».
«19. VII.42. Шестого июля объявили, что взят Воронеж. Оказалось – брехня: не взят и посегодня».
«10. VIII.42. В России ужасно – кажется, правда, гибель нынче: взят Пятигорск».
«7. IX.42. Взят Новороссийск. И все-таки думаю – вот-вот будет большое и плохое для немцев».
«16. IX.42. Немцы к Царицыну все «продвигаются» и все атаки русских неизменно «отбивают». День и ночь потери у немцев. К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие!..»
«22. IX.42. В газетах – «безнадежное положение СССР», «Разочарования и беспокойства Англии…» И говорят, что с Царицыном собственно дело кончено и пора подумать о том, что дальше предпримут немцы после него и Кавказа. ‹…› Радио – кошмар. Не лжет только, который час».
«23. IX.42. И с Царицыном и с Кавказом немцы все-таки жестоко нарвались. Последние дни им просто нечего сказать: «берем дом за домом…» Перебили их русские, конечно, в ужасающем количестве. И то хлеб».
«1. II.43. Паулис, произведенный вчера Гитлером в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто бы тысяч 300. Но в Берлине речи – 10-летие власти Хитлера».
«8. II. Понедельник. Взяли русские Курск, идут на Белгород. Не сорвутся ли?»
«2. IV. Пятница. Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?»
«20.1.(44). Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю: если бы дожить, попасть в Россию! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то».
«23. VII. Взят Псков. Освобождена уже вся Россия! Совершенно истинно гигантское дело!»
Оккупантов с их наглыми лицами, гортанной речью, стучащей походкой, с их жестокостью и бесчеловечием Бунин ненавидел, как вспоминал скрывавшийся на вилле литератор еврейского происхождения А. Бахрах, «не только политически или по-человечески, но и с точки зрения эстетической». Когда речь шла о чем-то существенном и принципиальном, не мог сдерживаться и скрывать свои чувства.
Однажды Бунин завтракал в русском ресторане на бульваре Гамбетта, недалеко от моря. Зал был переполнен, публика была в большинстве русская. Бунин по своей привычке говорил очень громко и почти исключительно о войне. Некоторые из присутствовавших явно прислушивались к его словам, может быть, и узнали его. Желая перевести беседу на другие темы, сосед спросил о здоровье, коснулся перемены погоды. Бунин, словно бравируя, воскликнул:
– Здоровье? Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!..
Два холуя – то есть Гитлер и Муссолини. Это было до крайности рискованно. По счастью, бунинская смелость последствий для него не имела. Но могло бы быть и иначе, так как доносчиков, платных и добровольных, развелось в Ницце достаточно, и некоторые были известны даже по именам.
В дни Тегеранского совещания Бунин говорил:
– Нет, вы подумайте, до чего дошло – Сталин летит в Персию, а я дрожу, чтобы с ним, не дай Бог, чего в дороге не случилось…
Между тем фашисты готовили широкие операции по выселению иностранцев из Приморских Альп. В Каннах и Ницце шли облавы, людей хватали не только в их квартирах, но прямо на пляже. По словам самого Бунина, гестапо «долго разыскивало» его.
С каждым месяцем жить становилось все труднее, все невыносимее – из-за голода, холода, нужды. Грасские жители в войну съели всех собак и кошек. Бунины кое-как спасались за счет огорода, на котором трудился Л. Зуров, «усыновленный» Верой Николаевной. Но почва оказалась сухой, воды не хватало, и лук, чеснок, бобы и помидоры росли плохо. К тому же у Зурова оказался невозможный нрав, близкий к психическому заболеванию. Он мучил Бунина истериками и откровенным хамством, понуждая погружаться – при попустительстве Веры Николаевны – в мелочные и суетные склоки. В отчаянии Бунин писал 15 декабря 1943 года жившему некогда в «грасской академии» Рощину, которого именовали (по его званию в белой армии) «капитаном»:
«Милый капитан, Вы давно мне не пишете – напишу хоть я сам Вам, – немножко пожалуюсь, как жестоко наказал меня Бог, так жестоко, что я даже дивлюсь: неужели столь велики грехи мои, что я уже 14 лет терплю это наказание! Думаю, что редко в чьей судьбе было нечто подобное! Вот что было, например, вчера вечером – отчасти из-за Вас, из-за Ваших плоскогубцев. Зуров теперь шьет из каких-то лык женские башмачки – для одного своего приятеля в (неразборчиво. – О. М.) – и порядочно на этом зарабатывает, пользуясь между прочим в этой своей работе этими плоскогубцами, кои Вы приобрели когда-то в Бельведере и оставили нам. Эти плоскогубцы я несколько дней тому назад взял у него, чтобы вытащить кое-где гвозди. И вот он входит вчера вечером ко мне в мою спальню-кабинет в присутствии В‹еры› Н‹иколаевны› и Али и лает: «Где плоскогубцы!» Я перед тем сидел часов пять за одной работой, за которую получаю дровами, и устало и рассеянно отвечаю: «Не помню, где они…» Лает еще грубее и грознее: «Надо помнить, раз вы взяли их у меня! Встаньте и поищите!» – «Но позвольте: ведь эти плоскогубцы не ваши. И почему вы так грозно кричите на меня?» – «Прежде всего потому, что теперь никто не смеет так рассуждать: ваши, не ваши! Теперь все общее! И плоскогубцы не ваши, а принадлежат дому!» – «Но ведь дом-то мой? И повторяю: не орите на меня». – «Хочу и ору!» – «Все общее? Но зачем же тогда вы хотели летом бить меня, когда вам вообразилось, что я помял и сорвал на вашем огороде, то есть на земле при даче, которую все-таки я снимаю, – немного стеблей гороха? Почему у вас в комнате все стены увешаны луком и что было бы, если бы я, например, потребовал хоть одну луковицу вашу в наше хозяйство! Вы ваше логово, заваленное всяческим вашим провиантом и, между прочим, моими же дровами, которыми вы топите мою печку, отнятую самым наглым образом у В‹еры› Н‹иколаевны›, погибающей от холода, – вы ваше логово охраняете, как цепной кобель, а как дело доходит до меня, вы орете, что теперь все общее! Очень удобный коммунизм! 14 лет тому назад вы сели на мою шею, три года тому назад опять внедрились ко мне – и это после того, что было между нами! – и опять живете себе припеваючи, смехотворно платя мне 300 франков в месяц – за питание, за отопление, за освещение, за комнату, за воду, за стирку вашего белья и т. д. и т. д. – 300 франков теперешних в месяц, т. е. иначе говоря, не больше одного франка или даже 50 сантимов в день на всем, на всем готовом!» – Ну, словом, крик, скандал, вопли побелевшей до снега В‹еры› Н‹иколаевны›: «Ян, Ян, ты не смеешь так говорить!» А нынче вечером я был в гостях у соседа, возвращаясь уже в темноте, к 7 часам, подхожу к дому и слышу: он дико орет на В‹еру› Н‹иколаевну›: «Вы всегда были свинья и такой же свиньей и останетесь! Я сижу, пишу, и вдруг вы врываетесь ко мне, отрываете меня от работы, ищете какое-то ваше дурацкое письмо! Вы последняя свинья! Вчера устроил мне скандал этот старый дурак, а нынче вы – старая дура, свинья!» Она ему нежно и жалостно: «Вот и видно, Леня, что вы не любите меня…» А он опять: «Потому что вы – свинья!»
Капитан, клянусь Богом – я передаю стенографически! И неужели никогда этот архимерзавец, архискот не будет извергнут не только из литературной среды, но из всякого общества? Архинегодяй, плантажирующий 14 лет моим архитерпением ради несчастной, архинесчастной В‹еры› Н‹иколаевны›, которую он чуть не по щекам бьет, если она, например, осмелится пикнуть: «Леня, про какой город вы слышали по радио? Я же ведь плохо слышу, повторите…» Она, правда, стала плохо слышать, но если бы вы слышали, как он гаркает на нее в этих случаях: «Я не буду сто раз долбить вам одно и то же!» Но как видите, это ангельские цветочки по сравнению с тем, что я слышал нынче вечером, подойдя к дому и затем неслышно войдя в дом, – как он орал: «Старая дура, свинья!»
А год тому назад он однажды уехал в Ниццу, а утром в тот день я прочитал (когда он уже уехал) приказ о полнейшем затемнении окон по вечерам и повесил в его комнате плотную розовую занавеску на окно вместо прозрачной зеленой – и, Бог мой, что было, когда он вернулся! Слышу из своей комнаты – весь дом трясется от его рева: «Кто смел перевесить мне занавеску?! Морду тому разобью в кровь!» И вдруг, с палкой в руке, влетает ко мне: «Это вы? Так видите эту палку?!» – «Вон, негодяй, из моего дома!» – «Сам негодяй! Молчать, пока не бит!» Я тотчас хватаю что попало, но тут с воплем между нами В‹ера› Н‹иколаевна›! Не разговариваю с месяц, затем плюю на это дело… Какая грязь, какой позор! Но что же, что же мне делать?! Проломить ему чем попало голову, чтобы В‹ера› Н‹иколаевна› умерла от разрыва сердца? А как-то прошлым летом возвращаюсь к обеду из Ниццы, садимся обедать втроем – я, Аля, В‹ера› Н‹иколаевна› – он в саду, но через пять минут влетает, весь белый, в столовую – и, глядя на меня бешеными глазами, орет: «Всякого, кто будет ходить ко мне в огород и топтать и рвать мой горох, буду бить, как собаку!» – «Вы, очевидно, думаете, что это я ходил, топтал и рвал, и грозите и меня бить?» – «Да, да, и вас – дико буду бить!» – Я вскакиваю и хватаю бутылку, он хватает стул и заносит над моей головой, Аля хватает его за руки, В‹ера› Н‹иколаевна› опять с диким воплем между нами…
Вот, капитан, как я живу!
И все это столь мерзостно и, главное, неправдоподобно, сказочно, что пусть же кто хоть мне поверит! Пусть же хоть кто-нибудь знает в Париже и вообще на свете, какова моя жизнь и что за сказочный мерзавец, что за чудовище сидит на моей и на Вериной шее уже 14 лет!
‹…› Пишу Вам, конечно, тайно от В‹еры› Н‹иколаевны›. Имейте это в виду, отвечая, Ваше письмо может попасть ей в руки».
Вот в каких условиях жил нобелевский лауреат. А если учесть, что после бомбежки Дрездена союзнической авиацией на его вилле поселились «девицы» – Марга Степун и прежняя любовь Галина Кузнецова – мучения его описанию не поддаются. А ведь еще терзала нищета – Бунин начал продавать кое-что из личных вещей. Здоровье его пошатнулось, он сильно исхудал. Но и в этих, тяжких обстоятельствах не прекращал непрерывной работы.
Силы неуклонно убывали, бедность и насущные заботы о куске хлеба, раздирающие душу склоки убыстряли этот процесс. А между тем уходили и уходили люди, которых он знал, помнил и которые гасли, как свечи на ветру, в эту долгую ночь войны, опустившуюся над Европой. 3 января 1943 года Бунин записывает в дневнике: «Письмо от Н. И. Кульман: умерли Бальмонт и профессор Олан. Исчез из мира и из моей жизни Бальмонт! А живо вижу знакомство с ним в Москве, в номерах «Мадрид» на Тверской! Был рыжий, стрижен ежом, налит сизой кровью, шея, щеки в крупных нарывах. ‹…› 28.III.44. ‹…› Радио: умер Рахманинов. ‹…› 11.V.31 марта умер (очень тихо) Милюков. Кончена долгая – т. е., в сущности, очень короткая жизнь. ‹…› 26.V. Среда. Письмо от Веры Зайцевой ‹…›. Умер Нилус (в ночь с субботы на воскресенье). Бесчувственность. 29.V.‹…›. Письмо от П. Б. Струве: умерла его жена, Нина Александровна. ‹…› 7.IX. Вторник. Нынче письмо из Ниццы: Елена Александровна Пушкина (фон Розен Мейер) умерла 14 августа. ‹…› Еще одна очень бедная человеческая жизнь исчезла из Ниццы – и чья же! родной внучки Александра Сергеевича! И может быть, только потому, что по нищете своей таскала тяжести, которые продавала и перепродавала ради того, чтобы не умереть с голоду…»
Ощущение обреченности с новой, обостренной силой вспыхивает в бунинской душе, усилившись в пору 1941–1942 годов, когда над Россией нависла смертельная опасность.
«28. XII.41. Воскресенье ‹…›. Каждое утро просыпаюсь с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. «Чего еще ждать мне, Господи?» Дни мои на исходе. Если бы знать, что еще хоть 10 лет впереди! Но какие же это будут годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее‹…›. На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанные в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти ‹…›. 30.XII. 41.‹…› Пальцы в трещинах, от холода не искупаться, не вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы. ‹…› Нынче написал на бумажке: «сжечь». Сжечь меня, когда я умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле. ‹…› 4.III.42. Нищета, дикое одиночество, безысходность, холод, грязь – вот последние дни моей жизни. И что впереди? Сколько мне осталось? И чего? Верно, полной погибели. ‹…› 4.IV.42. Тупая, тихая грусть, одиночество, безнадежность. ‹…› 5.IV.42. Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся с ужасом: какое одиночество! И это последние дни моей жизни! ‹…› 29.IV.42. Среда. ‹…› Очень тяжкая погода. И я тяжко, очень тяжко болен душевно – до отчаяния. Дикое одиночество, бесцельность существования, да всего не скажешь. ‹…› 6.V.42. Очень грустно и скучно – погибаю в одиночестве. Ни души даже знакомой. И все вспоминается, вспоминается ‹…› Читаю «La mémorial de Sainte Helene» (Comte de la Cases)[23]. Чувствую себя на S. Helene…» и т. д.
Этот крик отчаяния направлен «в никуда» и оттого еще более страшен. Быть может, главную опору старый писатель находит в мыслях о родине, о России. В час гитлеровского нашествия из-под пера Бунина выходят строки: «…до чего, в самом деле, ни с чем не сравнима эта самая наша Русь!» Мысль о России придавала ему силы, и наперекор всему Бунин продолжает работать.
Навестившему его в Грассе зимой 1942 года бывшему литературному секретарю и журналисту Андрею Седых Бунин «грустно» сказал:
«– Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша за душой – деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. ‹…› В прошлом году, – продолжал свой монолог Бунин, – написал я «Темные аллеи» – книгу о любви. Лежит она на столе. Куда ее девать? Возьмите с собой в Америку, – может быть, там можно будет напечатать. Есть в этой книге несколько очень откровенных страниц. Что же, – Бог с ними, если нужно – вычеркните…»
Сегодня эротические «откровения» «Темных аллей» кажутся вполне невинными. Не то было в литературе 1940-х годов, да еще в восприятии ее в чопорной и ханжеской Америке. Сам Андрей Седых был ими смущен. Да разве он один! «Американские русские» – историк М. М. Карпович, бывший секретарь редакции «Современных записок» М. В. Вишняк, основатель Скита русской духовной мысли в штате Коннектикут прозаик Г. Д. Гребенщиков единодушно отмечали «падение» старого писателя.
«Бунин, конечно, в отдельных местах хорош, – сообщал, например, Марк Вишняк в письме к М. А. Алданову от 25 января 1946 года, – но мне несносен; я имел как раз неудачную мысль прочесть его «Аллеи» и пришел, конечно, в полный раж: изнасилование, растление, опять изнасилование, и все в 43, 44; и 45 гг. – самый подходящий сезон…» Гребенщиков писал тому же Алданову (14 февраля 1946 года) о «растлевающем духе, разящем от гордого олимпийца из орловских дворян». «Почему никто из почитателей Бунина не решился написать ему, что последний ряд его рассказов, – вопрошал он, – кокетство дурного тона и документ, изобличающий всю извращенность его гордости и благородства?» Алданов в сдержанных тонах защищал Бунина, хотя и отмечал тут же: «Я и сам не сочувствую его «уклону».
Кстати, тут уместно сказать об отношениях Бунина и Алданова, который, по собственному признанию, «с ним прожил тридцать лет в тесной дружбе». А близость их была такова, что они вместе написали даже сценарий из жизни Льва Толстого (которого боготворили оба), по его повести «Казаки».
Дружба эта была во всех отношениях удивительной, так как трудно представить себе – и писательски, и человечески – бóльших антиподов. Со всеми любезный, даже преувеличенно интеллигентный и, казалось, лишенный темперамента, Алданов был откровенным эпигоном Льва Толстого, литератором сугубо книжным, кабинетным, не создавшим ни живых характеров, ни живых пейзажей (по словам Бунина, на природу «он, как чеховский кучер, смотрит свысока»). Его конек – эрудиция и чисто журналистская хватка («Ловко пишет», – обмолвился в дневнике Бунин). Очень точно сказал об Алданове Мережковский: «Где-нибудь в Англии он был бы первым журналистом. У него лучше всего политические портреты, записные книжки. А романы – эрзацы…» К тому же Алданов был начисто лишен того, чем богато одарила природа Бунина и что можно было бы назвать «чувством России». Его исторические романы пронизаны, по словам поэта Георгия Иванова, «философией безверия и скептицизма», а «цивилизованной России» для него «почти что никогда не существовало». Что же могло связывать – творчески и человечески – Бунина с Алдановым?
Ответить на этот вопрос и легко, и трудно. Простое лежит на поверхности. Отчасти это объясняет сам Алданов, откликнувшийся на кончину Бунина скорбной и честной статьей. «Несмотря на свою славу, – пишет он, – Бунин был до конца своих дней очень чувствителен и к лестным, и к нелестным отзывам». А Алданов и говорил, и писал Бунину о его произведениях и о нем самом только в превосходной степени.
«Очаровала меня первая часть «Митиной любви»; второй я так и не видел, – писал, например, Алданов Бунину 30 марта 1925 года. – Счастливый же вы человек, если в 54 года можете так описывать любовь. Но независимо от этого, это одна из лучших Ваших вещей (а «Петлистые уши» – назло Вам! – все-таки еще лучше). Некоторые страницы совершенно изумительны. Пишите, дорогой Иван Алексеевич, грех Вам не писать, когда Вам Бог (пишу фигурально, так как я – «мерзавец-атеист») послал такой талант». «Вы вообще самый мудрый человек, которого я только знаю», – записала слова Алданова, сказанные Бунину 23 июля 1930 года, Вера Николаевна (сама она только засмеялась, добавив: «Ян и мудрость»). В письме от 7 июля 1936 года Алданов утверждал: «Я считаю так: обо мне, например (кроме моих химических трудов), все забудут через три недели после моих похорон. Вас будут читать пять тысяч лет» и т. д. и т. п. – все в том же духе.
Не это ли было ключиком, отмыкавшим «герметическую» бунинскую душу? К тому же с годами Бунин терял, а не приобретал друзей. А после 1945 года произошел идейный раскол в эмиграции и большинство – в том числе даже самый давний и близкий друг Б. К. Зайцев – отошло от него.
Алданов же оставался неизменно предан Бунину, заслужив признание, записанное А. Бахрахом: «Этому человеку я верю больше всех на земле». Но любил ли Бунин и мог ли вообще любить алдановское творчество? Вряд ли. В письмах, правда, хвалил его романы, однако как-то осторожно, причем порою Алданов прямо-таки напрашивался на это. Характерно, однако, что в своих дневниках Бунин словно избегает говорить об алдановских произведениях (впрочем, изредка допуская и некоторую иронию, вроде сравнения с чеховским кучером): сам автор очень мил, обаятелен, умен, но и только.
Зато показателен оттенок весьма критического отношения к «журнализму» Алданова, который прорывается в дневниках бунинской «музы» Галины Кузнецовой. В ее восприятии – это писатель-репортер. Да вот хотя бы характерная запись из «Грасского дневника» от 27 июня 1930 года:
«Уже объезжая гору, на которой видны три купола обсерватории, он (то есть Алданов. – О. М.) стал расспрашивать, как называется то или иное дерево, какой лес на соседней горе, потом стал делать предположения, как доставляют сюда провизию, есть ли какие-нибудь развлечения ‹…›.
Всю дорогу туда и обратно он расспрашивал. Это его манера. Разговаривая, он неустанно спрашивает, и чувствуешь, как все это складывается куда-то в огромный склад его памяти, откуда будет вынуто в нужный момент ‹…›.
Прощаясь, я ему сказала:
– Завидую вам, Марк Александрович. Вот вы сейчас придете к себе, выпьете чаю, сядете писать… Все у вас уже налажено, роман выдуман, остается писать…»
Если вдуматься, характеристика уничтожающая. Наблюдения копятся рационально и расчетливо, но все – мимо души. А ведь Галина Кузнецова в эту пору жила мыслями и чувствами своего кумира, была его «эхом». Остается догадываться, что ни тогда, ни тем более позже, когда почти нищий, старый и больной Бунин видел в Алданове, можно сказать, единственного друга-писателя, он не решался высказать правду о нем хотя бы «для себя». Но полагаю, в душе все же мерил алдановское творчество иной, «бунинской» мерой. А дежурные хвалы в переписке? Не так ли Бунин хвалил в свое время и неизмеримо куда более талантливого Горького…
Но талант талантом, а верность и преданность выше «литературы». По крайней мере, Бунин верит каждому слову, каждой алдановской оценке, в том числе и отзыву о «Темных аллеях». Правда, Бунину Алданов пишет не совсем так (или совсем не так), как Гребенщикову. «Снова повторяю, что Ваши рассказы я получил и страшно Вам благодарен, – сообщает он Бунину 2 августа 1941 года. – Они чудесны, от многих я в полном восторге». И лишь затем позволяет себе осторожно предупредить: «Но смелый Вы человек, дорогой Иван Алексеевич! Ведь ругать Вас за вольность некоторых сцен будет всякий, кому не лень: будут говорить «порнография», лавры автора «Леди Чэттерлей»…» и т. д.
Но этого, лавров английского писателя Лоуренса, провозгласившего тезис о роковой непримиримости полов (роман которого «Леди Чаттерлей» даже «судили» общественным судом на предмет его безнравственности), Бунин не страшится.
Как же видится сегодня книга «Темные аллеи», последняя цельная книга художественных произведений Бунина?
Цикл рассказов, составивших книгу «Темные аллеи» (напечатанный первоначально в Нью-Йорке в количестве 600 экземпляров) и вышедший в окончательном, полном виде в 1946 году в Париже, явился центральным событием бунинского творчества последних лет. Это единственная в своем роде книга в русской литературе, где все – о любви. Тридцать восемь новелл этого сборника дают великое разнообразие незабываемых женских типов – Руся, Антигона, Таня, Галя Ганская, Поля («Мадрид»), героиня «Чистого понедельника»… Вблизи этого соцветия мужские характеры куда невыразительнее; они менее разработаны, подчас лишь намечены и, как правило, статичны. Они характеризуются скорее косвенно, отраженно – в связи с физическим и психическим обликом женщины, которую любят и которая занимает в рассказах самодовлеющее место. Даже тогда, когда «действует» только «он», например, влюбленный офицер, застреливший вздорную красивую бабенку («Пароход «Саратов»), все равно в памяти остается «она» – «длинная, волнистая» и ее «голое колено в разрезе капота».
«Всякая любовь – великое счастье, даже если она не разделена» – эти слова из книги «Темные аллеи» могли бы повторить все «герои-любовники» у Бунина. При огромном разнообразии индивидуальностей, социального положения и т. п. – они живут в ожидании любви, ищут ее и чаще всего, опаленные ею, гибнут. Такая концепция сформировалась в творчестве Бунина еще в предреволюционное десятилетие. Любовь-страсть приводит человека на опасную черту, независимо от того, кто перед нами – элегантный в белоснежном костюме и накрахмаленном белье капитан из «Снов Чанга», легко цитирующий индусских мудрецов, или корявый мужичонка Игнат, не имеющий даже добрых сапог; «редкий умница» помещик Хвощинский или девятнадцатилетний Эмиль Дю-Бюи, игравший в декадентство и сам ставший жертвой вызванных им неведомых сил.
В нашей отечественной литературе до Бунина, пожалуй, не было писателя, в творчестве которого мотивы любви, страсти, чувства – во всех его оттенках и переходах – играли бы столь значительную роль. Занятая разрешением философско-нравственных проблем, русская литература как бы стыдилась долгое время уделять исключительное внимание любви или даже (как это было у позднего Толстого) вообще отвергала ее как недостойный «соблазн».
Бунин не знает, кажется, себе равных в этой таинственной области. Причем любовь ровная, тихое горение, безбурное счастье, равно как и драма рассредоточенная, растворенная в обыденности (пример – «Дама с собачкой») – все это высокомерно отвергается героями и автором. Любовь – «легкое дыхание», посетившее сей мир и готовое в любой миг исчезнуть, – она является лишь «в минуты роковые». Писатель отказывает ей в способности длиться – в семье, в браке, в буднях. Короткая, ослепительная вспышка, до дна озаряющая души влюбленных, приводит их к критической грани, за которой – гибель, самоубийство, небытие:
Союз их кровный, не случайный,
И только в роковые дни
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они.
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений –
Самоубийство и Любовь!
Как и у Тютчева, позднему Бунину близость любви и смерти, их сопряженность представлялась частным проявлением общей катастрофичности бытия, непрочности самого существования. Все эти издавна близкие ему темы (вспомним еще раз «Всходы новые», «Чашу жизни», «Легкое дыхание» и т. п.) наполнились новым, грозным содержанием.
Жизнь в эмиграции почти не отразилась в бунинских произведениях, между тем приток свежих впечатлений о русской действительности прекратился вовсе. Одному из своих адресатов Бунин сделал однажды в письме интересное признание:
«В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохенький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться «не по дням, а по часам», как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял); как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю «необыкновенной памятью», что я все пишу «с натуры», то, что со мной было самим, или то, что я знал, видел!»
Способность Бунина-художника «выдумывать», выросшая некогда на реальной почве, отделилась от нее и теперь сама узурпировала действительность. Силой своего творческого воображения писатель пытается воссоздать утраченный для него мир. Для него достаточно вспомнить усадьбу в лунный зимний вечер, принадлежавшую некогда матери, а затем помещику Логофету, чтобы «вдруг пришел в голову сюжет «Музы» – как и почему, совершенно не понимаю, – признается сам Бунин, – тут тоже все сплошь выдумано, – кроме того, что я когда-то часто и подолгу жил в Москве на Арбате в номерах «Столицы»…»
Однако здесь домысел, при всей его творческой мощности, несет на себе печать обреченности, опустошенности жизни в изгнании. Он не дополняет, как прежде, увиденное и строит свой, независимый мир. Мир этот преобразован по роковым законам страсти и смерти. В разгар будничной серой жизни герои либо испытывают сильнейшее, как солнечный удар, чувство, выбивающее их из повседневности, либо ощущают внезапно непреодолимую тягу «уехать». И чаще всего их поездка с одним конечным адресом: они торопятся, как выражается студент Левицкий, «в Могилев, удивительно, говорят, красивый город» («Зойка и Валерия»).
Размеренно и обыденно живут эти люди, пока не натыкаются на некое «вдруг». Собственно, Бунина теперь нисколько не интересует их прежняя, заурядная жизнь. Он демонстративно отстраняет все, что было до «вдруг», он опускает подробности их профессии, социального положения и оставляет малую толику типических примет лишь для сохранения иллюзии правдоподобия. На смену щедрости, обилию подробностей (вспомним еще раз упрек Горького бунинской «Деревне» – «слишком густо») приходит строгий рационализм отбора, подчас (например, в ряде новелл из цикла «Темные аллеи») превращающий скупую деталь в своего рода условный знак, «иероглиф» события.
В рассказах 1930-х и 1940-х годов мы встретим «офицеров», «студентов», «художников», «писателей», «купцов», «генералов», но ничего, ничего буквально, что бы указывало на их занятия, обязанности, деловые и творческие интересы, мы не отыщем. Они делают «что-то», «откуда-то» приезжают, «чем-то» заняты – это мало трогает автора. Их социальная принадлежность, равно как и имена, – условны, случайны, необязательны: поручик или композитор, «он» или «я», Алексей Алексеевич или Петр Петрович. Это любовники по преимуществу, люди огромного эмоционального и чувственного накала. Совершенно внезапно для них самих их жизнь освещается роковым огнем страсти и смерти.
«А зачем он себя застрелил?» – разговаривают дети в рассказе «Часовня».
«Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют себя…»
Вот здесь, в пределах «роковой любви», ведет автор слова героев, пока его гипертрофированный вымысел не понуждает их «ловким» выстрелом свести счеты с жизнью. «Великим инквизитором жизненных положений» назвал послереволюционного Бунина советский критик Д. А. Горбов. В самом деле, тяжелой, категорической безысходностью веет от тех ситуаций, какие избирает писатель для своих персонажей, ставя, словно экспериментатор-психолог, все более изощренные задачи. Бунинские герои мучаются и страдают там, где для «обычного» человека еще не достигнут сам порог чувствования. Рыцарский романтизм, изысканность, культ любовного чувства – все это отделяет Бунина не только от декадентства, с его влечением к болезненному, темному, уродливому, но и от насквозь «плотского» творчества Мопассана.
В «Темных аллеях» мы встретим и грубоватую чувственность, и просто мастерски рассказанный игровой анекдот («Сто рублей»), но сквозным лучом проходит через книгу тема чистой и прекрасной любви. Необычайная сила и искренность чувств свойственна героям этих рассказов, и нет в них смакования рискованных подробностей, пресловутой «клубнички». Там, где любовь, – все свято. Любовь как бы говорит: «Там, где я, не может быть грязно!»
В бездымном, чистом пламени высокой любви не просто поэтизируются самые «стыдные» подробности – без них сокращено, урезано путешествие души, громадность ее взлета. Именно естественный сплав откровенно чувственного и идеального создает художественное впечатление: дух проникает в плоть и облагораживает ее. Это, с точки зрения Бунина, и есть философия любви в подлинном смысле слова.
Романтика ощущений и осторожный натурализм подробностей уравновешивают друг друга. Влечение к женщине, по Бунину, всегда чувственно и таит в себе загадку. Он повторял старинное изречение: «Жены человеческие есть прельщения человеком». «Эта «сеть», – размышляет близкий Бунину герой, – нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном» («Генрих»).
И здесь, в сфере трепетного и смятенного чувства, конечно, выводы Бунина мрачны: любовь прекрасный, но мимолетный гость на нашей земле. Дай ей продлиться чуть дольше – проза и пошлость съедят ее, произойдет стремительная девальвация чувства. «Неожиданное счастье выпадает на долю «друга мужа», влюбленного в «куму». И вот уже наутро она назначает ему встречу в Кисловодске, через две недели. Он отвечает ей: «Как мне благодарить тебя!» – а сам знает: «…там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!» («Кума»).
Бунин стремился подчеркнуть, как трудно одному человеку проникнуться духовностью и плотью другого и как бы стать им. Возможны короткие озарения, мимолетная близость (не только телесная!), когда как будто бы достигнуто взыскуемое блаженство. Но проходит миг и час, и герои (или один из них) чувствуют, что их души снова замкнулись друг для друга. Любовь делает жизнь бунинских героев значительной. Но не оттого только, что наполняет ее радостью и счастьем, а прежде всего – от неизбежности собственной гибели, что придает трагическую значительность и ценность последующим переживаниям.
Что же препятствует счастью?
Однозначно ответить на это невозможно. Бунин исследует проблему безотносительно к социальным противоречиям, однако подчас начинает с самого социального дна. Некто, неопределенной интеллигентной профессии, встретил на Тверском бульваре семнадцатилетнюю проститутку, девчушку, наивную и глупенькую, а потом, в номерах гостиницы, думает о ней, спящей рядом: «Как же это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых, – и какая детская беспечность, просто сердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу от жалости, когда она завтра соберется уходить» («Мадрид»). Бунин отвергает рецепты самопожертвования, перевоспитания, ускоренной «переделки души» другого человека. Он понимает, что люди, сформировавшиеся в определенной материальной, духовной, культурной среде, подобно рыбам, живущим на разной глубине, не всегда и не просто могли приспособиться на длительный срок к новому «давлению».
По разным поводам Бунин вступил не раз в своего рода художественную и идейную полемику с флагманами русского реализма (в «Митиной любви», мы помним, нетрудно отыскать спор с чеховским рассказом «Володя», в «Солнечном ударе» и «Визитных карточках» – с «Дамой с собачкой», в «Чистом понедельнике» – с тургеневским «Дворянским гнездом» и т. д.). Давший заглавие всему сборнику рассказ «Темные аллеи» представляет собой как бы сжатый и полемический вариант «Воскресения».
Бунин нарочито уподобляет своих героев Нехлюдову и Катюше, только тридцать лет спустя после их «падения». «Она» – «темноволосая», «красивая не по возрасту», «похожая на пожилую цыганку» (вспомним, что безымянный отец Катюши был цыганом), некогда, живя «при господах», была соблазнена и брошена молодым офицером, а теперь встречает его, старого и седого, на постоялом дворе, «на одной из больших тульских дорог». «Он» рассказывает ей о своей неудавшейся жизни, просит у нее и не получает прощения, а когда покидает постоялый двор, вспоминает свою молодость и любовь:
«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные!.. Но, Боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялого двора, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?» И, закрывая глаза, качал головой».
В том-то и сложность реальной жизни, что во всяком социально неоднородном обществе подобный союз повлечет за собой не только прямые (это еще полбеды) неблагоприятные последствия – осуждение «странного» брака со стороны родных и друзей или даже бойкот, – но куда более мучительные, хотя внешне и менее заметные последствия опосредованные – страдания от невозможности в этих условиях дать счастье и самому быть счастливым.
Но ведь бывает, что социальные, психологические, возрастные и прочие барьеры отсутствуют. «Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами», – рассказывает герой «Чистого понедельника». Казалось бы, у них есть все для абсолютного счастья. Что еще нужно? «Счастье наше, дружок, – приводит его любимая слова Платона Каратаева, – как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
Здесь, на другом социальном этаже, когда личности даны все возможности раскрыть себя, в действие вступают и новые силы. Герой «Чистого понедельника» (как, впрочем, герои многих других новелл – «Гали Ганской», например, или «Тани», или «Темных аллей», или «В одной знакомой улице») – «обычный», при всей своей физической привлекательности и эмоциональной наполненности, человек. Не то – героиня. В ее странных поступках ощущается значительность характера, редкостность, «избранность» натуры. Ее сознание разорвано. Она не прочь окунуться в «сегодняшнюю» жизнь той Москвы – концертов Шаляпина, «капустников» Художественного театра, каких-то курсов, чтения Гофманисталя, Шницлера, Пшибышевского, лекций Андрея Белого и т. д. Внутренне же она чужда (как и сам Бунин) всему этому. Она напряженно ищет что-то цельное, героическое, самоотверженное и находит свой идеал в религиозной старине. Настоящее кажется ей жалким и несостоятельным.
«Краткая новелла, почти лишенная событий, – замечал критик М. Иофьев в своем исследовании о поздней бунинской прозе, – рассказывает о трагическом душевном надломе. Героиня наделена властной женской прелестью, волей и жаждой жизни. В то же время она придавлена безнадежностью и беспомощностью ‹…›. Ее возлюбленный ничем не выше и не лучше окружающих. Благородная требовательность, такая же, как и у Лизы, Елены (тургеневские героини. – О. М.), у гончаровской Веры, приводит к бесчеловечному юродству. В «чистый понедельник» она рассчиталась с любимым и любовью, простилась с презираемой, но все же манящей жизнью, отдала «кесарю кесарево». Выявляется резкое несоответствие духовной напряженности, требований к жизни двух людей (не та ли «принципиальная схема» действует и в других рассказах, например «Гале Ганской»?)».
Перипетии любви, ее приливы и отливы, ее неожиданности и капризы – таков один мотив в рассказах цикла «Темные аллеи», но за ним (как основа) находится еще и другой, скрытый и существующий независимо от любовной фабулы. Он-то и определяет конечную тональность произведения. Героиня «Чистого понедельника» ушла в монастырь, на «великий постриг», однако она могла покончить с собой (как Галя Ганская) или быть застреленной возлюбленным (как в рассказе «Пароход «Саратов»). Нечто внешнее, что даже не требует объяснений, готово вторгнуться и пресечь происходящее, если сама любовь не может исчерпать себя.
После долгой разлуки и размолвок соединяются наконец Виталий Мещерский и Натали («Натали»). «И вот ты опять со мной и уже навсегда», – говорит Натали Мещерскому. «В декабре, – меланхолически заключает автор, – она умерла на Женевском озере в преждевременных родах». Далеко от России встречаются два эмигранта – официантка парижской столовой Ольга Александровна и генерал Николай Платонович, оба одинокие, ждущие счастья («В Париже»). Но их мечты оказываются тщетными: «На третий день Пасхи он умер в вагоне метро».
И в рассказах, продолжающих проблематику «Темных аллей», звучит тот же голос судьбы, вещающий, словно герои Эдгара По, «nevermore» (никогда) человеческому счастью. В жалкой гостинице жалкого уездного городишки встречает герой гимназистку, в голодном отчаянии продающую себя за три рубля. И вот уже необычайное чувство, сильное, как феерически величественная гроза, разворачивающаяся за окном, захватывает героев. Но что происходит затем? «Осень мы хотели провести в Москве, но и осень и зиму провели в Ялте – она начала гореть и кашлять, в комнатах у нас запахло креозотом… А весной я схоронил ее» («Три рубля», 1944). Пожалуй, лишь в одном рассказе «Месть» внимание автора задерживается на счастливом эпизоде в цепи других, несчастных переживаний русской эмиграции.
Это не просто рок (наподобие античного), написанный «на роду» героям, – гибель и крушение не вытекают из любви, вторгаются извне и независимо от нее. Это скорее судьба (о которой хорошо сказал философ С. Аверинцев: «Судьба не просто скрыта в некоей темноте, но сама есть темнота…»).
Здесь отражается бунинское представление об общей катастрофичности бытия, непрочности всего того, что доселе казалось утвердившимся, незыблемым, и в конечном счете – звучит, отраженно и опосредованно, эхо великих социальных потрясений, которые принес человечеству новый, XX век.
Как пишет М. Иофьев, «рассказы, помеченные 30-ми и 40-ми годами, в то время как действие их относится чуть ли не к началу века, все же не кажутся мемуарными, а современными. Разумеется, это современность, открытая восприятию Бунина; едва ли необходимо оговаривать его статичность и ограниченность. И все же именно она придает живую патетику новеллам, продиктованным как будто далеким воспоминанием. Парижский сюжет открывает внутренний камертон, по которому настроены и другие рассказы Бунина – московские, провинциальные, деревенские или, как неожиданное, но понятное исключение, рассказы о смерти римских цезарей. ‹…› Смерть или разрыв любящих – образ неизбежной социальной катастрофы». «Современность», «немемуарность» бунинских рассказов, – считает критик, – отдаленное и непрямое следствие тех потрясений, через которые прошел писатель, оказавшись за пределами любимой им России, тех тяжелых переживаний, мук ностальгии, которые преследовали его.
Вовне, с точки зрения техники, средств выражения эта немемуарность проявилась в форме своеобразного преодоления времени, смещения временных пластов, образующих единый «поток сознания», в котором, погружаясь в разновозрастные впечатления, путешествует вспять рассказчик.
Ритм проступает теперь жестче – однообразный в передаче печали воспоминаний, категоричности в использовании одних и тех же слов и конструкций: «И уже целых двадцать лет тому назад было все это – перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли… Да, ведь были еще журавли – как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето…» («Руся»), «Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко…» («В одной, знакомой улице…»). «И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива… Был Зиммеринг и вся заграничная праздничность горного полдня… Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер…» («Генрих») и т. д.
Болезненно восприимчивый к текучести времени, его загадочной необратимости, Бунин стремится найти в нем «окно», возможность прорыва в причинно-следственной цепи событий. Героиня «Холодной осени», проводив на германскую, на скорую смерть своего жениха, много потом мыкала горя: торговала в восемнадцатом подержанными вещами на Смоленском рынке, зимой двадцать первого отплыла в ураган из Новороссийска в Турцию, побывала в Болгарии, Сербии, Чехии, Бельгии, Париже, Ницце. «Но вспоминая все то, что и пережила с тех пор, – размышляет она, – всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер… И это все, что было в моей жизни, – остальное ненужный сон». Надежды на скорую встречу с погибшим женихом бросают на весь рассказ мистический отсвет. Героиня убеждена, что дальнейшая карусель событий, безостановочный «бег» – это лишь дурной сон. Вот именно рассказами-снами, рассказами-видениями выглядят некоторые поздние бунинские произведения.
Когда происходит действие рассказа «Поздний час», быть может одного из самых показательных в этом смысле у Бунина? «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня».
У рассказа точная дата: 19.10.38. Именно тогда, из далекого Грасса, отправляется «он» в свое странное путешествие. Разве это только путешествие в прошлое, в «пятьдесят лет назад»? В июльской ночи все кажется знакомым, прежним, «одно было странно, одно указывало, что все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее, верно, углубили, расчистили…» Неземным холодом веет от никогда не бывшего посещения призрачного города, где уже умерли все – отец, мать, брат любимой, пережившие ее, но дождавшиеся своего срока все родные, приятели и друзья самого рассказчика. А он продолжает идти мертвым городом, выходит к кладбищу, к «ее» могиле, на которую «дивным самоцветом» глядит невысокая зеленая звезда.
Время остановилось. Сюжет развивается «в пустоте», произвольно переходя из одной временной плоскости в другую, разворачиваясь как бы в «неевклидовом» пространстве. Недаром рядом с полнокровными, дышащими страданием и страстью рассказами из «Темных аллей» мы встретим какие-то осколки недописанных, не вполне состоявшихся произведений, с клочковатостью и распадом сюжета («Кавказ»), экспозиции, наброски будущих новелл («Начало») или прямые заимствования из чужой литературы («Возвращаясь в Рим», «Бернар»).
Время и болезни подтачивали здоровье Бунина. Нетрудно заметить, что и с точки зрения житейской, и с точки зрения исторической последнее двадцатилетие его долгой жизни оказалось рассеченным пополам: первое, «мирное», десятилетие отмечено его нобелевским лауреатством, спокойной и сосредоточенной работой над романом «Жизнь Арсеньева», относительной материальной обеспеченностью и окончательным европейским (пусть и не очень громким, но прочным) признанием его таланта; десятилетие следующее принесло оккупацию Франции гитлеровскими войсками, голод и страдания писателя в отрезанном Грассе, а затем – тяжелую болезнь и медленное угасание в подлинной нужде и гордой бедности.
Биологический возраст человека не совпадает с его календарным возрастом. И в свои шестьдесят – семьдесят лет Бунин оставался тем же – юношески стройным, не по годам жадным к жизни, ядовито наблюдательным и подвижным. Как будто сбывалось шутливое предсказание Чехова: «Вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет». Но уже начиная с 1947–1948 годов болезни не оставляли Бунина, и вместе с болезнями и полной невозможностью работать материальные его дела пришли в окончательный упадок. Началась большая нужда.