Замысел «Жизни Арсеньева» жил в нем давно, просился наружу, в неопределенных, но вполне угадываемых мечтаниях, связанных не только с тем, чтобы высказать свое святая святых, но и найти новую форму, вернее, уйти от всякой привычной литературной формы (о чем он твердил настойчиво, посвятил даже этому специальный рассказ – «Книга»). И конечно, все о том же, о будущей чаемой книге его жизни, – запись уже далекого 1921 года:
«Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, м‹ожет› б‹ыть›, уже погубившие меня, – мучение, порою отчаяние – бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, – хотя зачем это? – и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы, а м‹ожет› б‹ыть›, и законных оснований? – начать книгу, о которой мечтал Флобер. «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».
Такую книгу Бунин теперь пишет. Хотя, впрочем, вернее было бы сказать, что он писал ее всю жизнь, или, еще лучше, что это она писала его; то самое, о чем говорит Тициан Табидзе:
Не я пишу стихи,
Они, как повесть, пишут
Меня…
Бунин рассказывает о своей жизни, детстве, юности, молодости, но поэтически преображает все, воплощая в вещество искусства. Так повествует о себе Шуберт в «Неоконченной симфонии» или в Шестой симфонии Чайковский.
Жизнь в маленьком прованском городке Грассе, куда с 1923 года каждой весной приезжали Бунины, текла внешне размеренно – в напряженной работе на даче «Бельведер». Бунин заканчивал четвертую книгу «Жизни Арсеньева», иногда диктовал куски молодой писательнице Галине Кузнецовой; Вера Николаевна перепечатывала написанное от руки. В свободное время Бунин вел свою «студию» с молодыми литераторами – Николаем Рощиным (впоследствии вернувшимся на родину), Леонидом Зуровым или Галиной Кузнецовой, читая и слушая их опыты, часто жестко критикуя. Они проходили под его руководством своеобразную школу мастерства, участвовали в литературных спорах, обсуждали написанное или прочитанное. С ними делился Бунин излюбленными идеями, которым не изменял за всю свою долгую жизнь, – о смысле бытия, о русском народе, о нетленных ценностях отечественной классики, которыми он мерил литературу современную.
В свои шестьдесят лет Бунин оставался бодрым, остроумным, стройным и красивым человеком. С возрастом он стал красивее и как бы породистее. Седина шла ему, шло и то, что он сбрил бороду и усы. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усиливавшееся с течением дальнейших лет.
О «грасской» поре в жизни Бунина Б. К. Зайцев вспоминал: «Я его знал с 1902 года. Целая жизнь, и его, и моя.
Всегда он мне «нравился». С самых юных лет, когда я был начинающим писателем, а он уже известным, он мне именно нравился «бессмысленно» и бездумно: как нравится лицо, закат, запах леса. Кончая жизнь и о нем думая, нахожу, что относился к нему собственно как к явлению природы – стихии. В его облике, фигуре, движениях, манере говорить, неповторимой одаренности, всегда было для меня некое обаяние, внеразумное.
Первые встречи связаны с Москвой – молодой богемой левого литературного направления (сам он к ней не принадлежал, но бывал у нас). А с другой стороны, оба мы были членами вовсе противоположной «среды», кружка более взрослых писателей-реалистов.
«На половине странствия нашей жизни» ‹…› лет в тридцать пять был он изящен, тонок, горд, самоуверен. В большую публику не проходил. Горький, Андреев шумели, он – нет. Но прочная литературная оценка его росла. В 1910 году выбрали его и в Академию, по разряду «изящной словесности».
Война, годы предреволюционные и сама революция сильно нас разбросали. Только тут, в эмиграции, жизнь снова сблизила. Встречались постоянно и в Париже, но особенно остался в душе Грасс, милая вилла «Бельведер», скромная, с поразительным видом на Канн, море, горы Эстерель направо. Юг, солнце, свет, необъятная ширь, запах лаванды, тмина – порождение Прованса – и вообще дух поэзии, окружавший жизнь Ивана, Веры, молодых писателей-друзей, с ними живших (Л. Зуров, Галина Кузнецова).
По утрам трое мы строчили каждый свое в верхнем этаже, моя Вера с Верой Буниной (подруги с юношеских лет, еще в Москве) вели женские свои разговоры, а внизу в большом светлом кабинете Иван писал какую-нибудь «Жизнь Арсеньева» или «Цикады».
Весь в белом, тонкий, изящный, теперь уже много старше, чем в Москве во время «среды», но легкий и быстрый, как прежде, опять нравился как-то художнически – ну, вот, особое существо, даровитейшее в каждом слове, движении – путь характер нелегкий (не всем легкими быть, выдающимися же особенно), но какой-то человек-стихия. Все в нем земное, в некоем смысле языческое. Мережковский сказал о Толстом: «Тайновидец плоти» – верно. Бунин Толстого обожал. Ему правилась даже форма лба его. «Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…» В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время «толстовцем» (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.
У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир – чувство Бога, вселенной, любви, смерти – он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с неким азиатско-буддийским оттенком. Будда был ему чем-то близок. Но вот чувство греха, виновности вполне отсутствовало. «Нет, дорогой мой, я никого не убивал, не крал ничего…» – не сомневаюсь, и никто его в этом не подозревал. В общем же «тайновидец плоти» был ему ближе Будды. А к концу жизни самая эта плоть, которая у него к старости и ослабела, существом его как раз завладела очень, стала как бы даже душить объятиями своими.
Бог с ней со старостью, со слабостью. Об этом вспоминать не хочется. А вот Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях белых на босу ногу, и все мы сбегаем вниз к небольшой площади грасской, откуда идет автобус к морю. Иван впереди всех, хотя всех старше. И в самом автобусе усаживается как начальство (это само собой выходит, он усилий не делает). Все время вертится, торопится. «Ну, едем, едем…» Не сидится ему на месте.
Но и действительно едем, по прелестной приграсской долине, знаменитой душистыми травами и цветами своими (из них выделывают духи, это местное творчество).
Средиземное море! Море Улисса – но мы об Улиссе не думаем. Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское.
Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. «Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю!» Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой будет, душой же не принимал. Некогда, проезжая с Верой своей в свадебном путешествии мимо Фавора-горы, что-то радостно говорил Вере о Преображении, по давно это было, двадцать лет назад, теперь над ним самим тогдашним и над чувствами его тогдашними лишь –
Засинеет даль воспоминанья… –
его же строка, но из еще более ранних писаний.
«Скажи Боре, что я очень смеялась, когда читала о зимних вьюгах в «Анне», вспоминая ту жару, в которой он писал – значит, была потребность в снеге, холоде… – эту часть написал он у нас. Теперь он, вероятно, пишет зной? Ян тоже так: в деревне писал экзотические рассказы, а на Капри деревенские» (Из письма Веры Буниной моей Вере 13 января 1929 года. «Анна» – моя повесть, часть ее написана, действительно, в Грассе у Буниных, жара была знатная).
Но мы выбирали все-таки дни полегче для выездов. Иногда я с младшими – Зуровым и Галиной, иногда с Иваном. В Грассе была тогда убогая и наивная узкоколейка, через Маганьоск, кажется, до Ванс, в сторону Ниццы. Доезжали до какого-нибудь городишки, бродили по разным ущельям – в горы, однако, не забирались, а довольно скоро засаживались в полудеревенское провансальское кафе, где прохладней, мухи сонно жужжат – мирное повседневное житие! Потягивали кисловатое винцо – что Бог пошлет. Все это на большой высоте. Благословенный край внизу открыт в нежно-сияющей, голубовато-туманной дымке. Замыкалась она таинственно синевшим морем.
Помню, раз мы доехали с Иваном до Ванса, городка живописнейшего, заселенного теперь художниками. Тогда, кажется, никто еще не разводил здесь паров «мировой славы», досужие американцы не выкладывали еще восторженно кому следует своих долларов.
Мы с Иваном пешочком спускались вниз по шоссе к Ницце. Он был в духе, легок, сух, блестящ, рассказчик неподражаемый – с ним трудно было соскучиться. О чем рассказывал? Не помню точно. И о разных юбилеях литературных девяностых годов, и о московских либеральных бородачах-ораторах («много видел кобелей я на этом юбилее»), и о мужиках, деревне, знал потрясающее количество выражений «народной поэзии», что при дамах и сказать нельзя.
В городишке Сан-Поль уже гораздо ниже Ванса, древнем провансальском, вдруг встретили мы странную процессию. Какие-то рыцари на конях, в латах, шлемах, с копьями, средневековые стрелки с луками, пехота в маскарадных костюмах.
– Вот стерва, ведь это они для синема стараются. Тут их будут снимать на фоне этого городишки – городишко-то, правда, средневековый… Рыцари… подумаешь! Небось, только и думают, как бы в бистро coup de rouge[20] хлопнуть… (и добавил еще кое-что из народной поэзии).
Но был в настроении отличном. И сам бы хлопнул с удовольствием, но – «нет, дорогой мой, здесь винцо дрянь, Бог с ним!»
Благодушно пропустил мимо себя рыцарей, мы же продолжали путь свой к Ницце.
А в другой раз поехали втроем, – он, я и Галина, в городок Бар, тут осталось у меня даже смешное воспоминание.
Иван, как всегда, в канотье своем, во всем белом, веселый и оживленный, вышел с нами из вагончика на «вокзале» (милое провинциальное убожество тех времен в разных Лоргах, Драгиньянах, в этом Баре) – и вдруг быстро, легко подскочил ко мне, остановился и стал в упор разглядывать, точно врач для диагноза. Отлично помню почти вплотную придвинутое лицо, многолетне-знакомые глаза, в них выразился теперь почти ужас. Но и на леопарда он был похож, вот сейчас кинется…
– Это козел! – сказал он сдавленно, все с тем же ужасом. – Это страшный козел! Страшный козел!
Мы с Галиной чуть не прыснули со смеху. Не то было смешно, что нашел он во мне нечто козлиное, но тот почти мистический страх, который выразился на его лице, несколько даже побледневшем. Точно встретил неожиданно мистического фавна – вот заиграет он сейчас на тысячелетней дудочке. Но я не заиграл, на ногах у меня шерсти не оказалось, просто туфли белые, и копыт под ними тоже не было.
Ну, разумеется, пустяк и мелочь. Но Иван был вообще одареннейшей, «особой» натурой. Это о себе он знал и об этом говорил. «Не раз чувствовал я себя не только прежним собою – ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром, в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя мною».
Не удивительно, что и меня, сотрудника «Современных записок», ощутил он вдруг неким козлоногим, древнего происхождения.
Милые дни Грасса всегда вспоминаются по-хорошему. Как и все в жизни, они кончились. В один из последних, если не последний отъезд наш оттуда Бунины провожали меня с моей Верой в поезде до Сан-Рафаэля. Иван был особенно в ударе – весь этот переезд оказался чуть не сплошным капустником Художественного театра. Иван разыгрывал перед нами какую-то сценку, собственного сочинения – Москвин позавидовал бы. (Но вообще театра он не любил, хотя актерский талант несомненно в нем был, вернее, имитаторский. Некогда Станиславский предлагал ему сыграть какую-то роль, комическую, конечно. «Нет, дорогой мой, я не дурак, чтобы на сцену вылезать. «В Москву, в Москву…» – сверчок трещит, ходульный ветер за сценой веет… покорно благодарю».)
В вагоне у нас сверчков не было, публики тоже, Иван разворачивался перед двумя Верами и мною, и мы трое хохотали до одури.
Где надо было, наконец, выскочил из вагона, наскоро нас поцеловал и куда-то заспешил со своей Верой.
– Ладно, ладно, поезжайте в ваш Париж, чего там…»
Никто из жителей Грасса не интересовался тем, что за человек поселился в ветшающей вилле, высоко над городом. Впрочем, даже на родине, в России известность Бунина, как уже отмечалось, не достигала той степени громкости, какой была отмечена литературная репутация Горького, Куприна, Андреева… Что уж говорить о чужбине! Тем паче, что сам Бунин не делал попыток ассимилироваться: даже разговорным французским языком овладеть в совершенстве не хотел. «Понимал все, читал в подлиннике своего любимого Мопассана, – вспоминал Лев Любимов, – но и за три десятилетия свободно изъясняться не научился». Бунин не делал особых усилий, вторит ему Ант. Ладинский, чтобы войти во французскую среду, и так и не прижился к чужой жизни, несмотря на всю любовь к уютному Парижу или милым пейзажам Прованса. Писал, или, вернее, переводил (ради денег, как отмечает Вера Николаевна) «Провансальские рассказы», следил за французской литературой (о чем свидетельствуют хотя бы его предисловие к переводу «Волчицы» Ф. Мориака или встречи с Андре Жидом), но в чужую стихию врасти не хотел.
Он неохотно участвовал в публичных выступлениях, уклонился от состоявшегося в 1928 году в Белграде съезда русских эмигрантских писателей. Сторонился групповых пристрастий, но много и охотно печатался в периодике. Ощущение неоцененности, несправедливости выпавшей на его долю судьбы жестоко преследовало его. Правда, уже не раз возникал вопрос о присуждении ему Нобелевской премии в области литературы. Впервые его кандидатура была поддержана Роменом Ролланом еще в 1922 году, который, однако, оговорился, что выступит за Бунина только в случае, если не будет выставлена кандидатура Горького. «Если был бы выдвинут Горький, то я прежде всего голосовал бы за него…» Мучительные для него разочарования преследовали Бунина много лет.
Эмиграция предлагала объединить трех соискателей: Бунина, Мережковского и Куприна, но Бунин решительно отклонил такой шаг. В 1923-м и 1926 годах переговоры о выдвижении бунинской кандидатуры вновь возобновлялись – и вновь безрезультатно…
Душным августовским вечером 1930 года Бунин с Кузнецовой возвращались после купания на виллу живописными и грязными улочками старого Грасса, где, наверное, ничто не изменилось со времен средневековья. Встретившийся им (городская достопримечательность) дурачок Жозеф – в полуцилиндре, с кистью винограда в руках – важно кивнул, сказав с гримасой «Yes». Он, очевидно, принимал их за англичан.
Кузнецова подумала о том, как много здесь, в Провансе, интересных живописных фигур, которых она по лени или нелюбопытству не заносила в свою записную книжку, и сказала об этом Бунину. Он медленно ответил ей со своим характерным южным «г»:
– Надо, кроме наблюдений о жизни, записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи… Такой дневник есть нечто вечное. Да вот даже то, что делает Вера, записи разговоров знакомых, гораздо важнее для нее, чем все ее попытки описывать Овсянико-Куликовского. Да разве она меня слушает?
Помянув известного профессора-словесника, Бунин заговорил о четвертой книге «Жизни Арсеньева», над которой работал мучительно, в сомнениях и колебаниях относительно выбора самого жанра:
– В сотый раз говорю тебе – дальше писать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог продолжать… а так… нет. Или в четвертую книгу – схематично – вместить всю остальную жизнь? Первые семнадцать лет – три книги, потом сорок лет в одной – неравномерно… Знаю. Да что делать?..
Внизу «своей» горы Бунин увидел великолепный темно-синий автомобиль.
– Не иначе как нашелся наконец и для моих книг богатый американский издатель… – с грустным юмором заметил он Кузнецовой.
Когда они отворили калитку, навстречу с кресел под пальмой поднялся высокий мужчина, одетый с той очевидностью богатства, которая доступна немногим.
– Не забыли своего суходольского музыканта, – улыбаясь, сказал он с изящной сдержанностью интонации, произнося «р» вместо «л».
– Забыть часть нашей России и ее гордость! – в тон ему ответил Бунин, словно помолодевший в эту минуту на десяток лет.
Они были очень похожи внешне, в обоих сквозила порода, только Рахманинов был мужественнее, больше Бунина и черты его лица были крупнее.
Рахманинов познакомил Бунина со своей дочерью Татьяной, и завязался обычный в таких случаях необязательный разговор. Минут через двадцать он поднялся, говоря, что им надо ехать обедать. Вера Николаевна, сперва неуверенно, а потом видя, что они готовы согласиться, более настойчиво стала приглашать остаться, дружно поддержанная всем домом. После недолгих уговоров Рахманиновы уступили. Живо были мобилизованы все домашние припасы; прислугу послали вниз за ветчиной и яйцами, Кузнецова побежала за десертом, и через полчаса все уже сидели за столом.
Говорили о Шаляпине и его сыне, жившем тогда на Ривьере, о предполагаемой постановке в кино «Бориса Годунова» и о Мережковском как «дописывателе» Пушкина…
– А помните, Сергей Васильевич, – сказал Бунин, – один давний, очень давний вечер с Шаляпиным на «среде» у Телешовых?
– Еще бы! Звонит мне с Валовой: «Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедленно приезжай. Будем петь всю ночь…»
– Можете себе представить, – обратился Бунин к домашним, – что это за вечер был – соединение Шаляпина и Рахманинова! Шаляпин нам тогда сказал: «Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей…»
Рахманинов, мало пивший и умеренно евший, позволивший себе только лишнюю чашечку кофе, рассказывал о своем визите к Толстому в 1900 году, а Бунин глядел на него, слушал и думал о разности их жизненных путей и судеб. Тут была и некоторая зависть, и огромная симпатия, любовь к великому композитору и его светоносному, огромному дару. Он мысленно глядел в далекую романтическую пору своей – их общей – молодости, когда, познакомившись с Рахманиновым в Ялте, чуть не всю ночь проговорил с ним на молу, у черноморской воды.
Как бы угадав его мысли, Рахманинов вспомнил о бунинской поэзии, которую высоко ценил, о тонком чутье и вкусе Бунина к русскому слову:
– Право, Иван Алексеевич, вы все как-то по-особенному слышите… Помню, как читал вам в Ялте ночью стихи, а вы вдруг поправили слово, научили меня, как его нужно произносить. А насколько музыкальны ваши собственные стихотворения! И как жаль, что я только два положил на музыку! Да и то романсы эти так редко исполняют…
Слушая Рахманинова, Бунин чувствовал, как все мелочное, случайное, наносное уходит из его души, оставляя чувство любви и признательности к этому великому человеку.
– Спасибо и вам, мой высокий друг, за то бесконечное наслаждение, какое вы доставляете мне, нам, всем русским людям, своей музыкой… – с нежностью в голосе сказал он.
– Да, я русский композитор. – Рахманинов глядел куда-то поверх зубчатой цепи Эстереля, четко рисовавшейся на фойе уже темнеющего южного неба. – Мое отечество воздействовало и на мой темперамент, и на мое мировоззрение… Поэтому моя музыка – Русская…
Собственно, под этими словами мог подписаться и сам Бунин. Его роман «Жизнь Арсеньева» особенно показателен в этом смысле как «удивительный свод событий одной человеческой жизни, скитаний, стран, городов, морей», где «среди этого многообразия земли на первом месте всегда наша Средняя Россия», как сказал о «Жизни Арсеньева» Константин Паустовский. Встреча с Рахманиновым в Грассе пришлась как раз на ту пору, когда деятели русской эмиграции вновь возобновили свои хлопоты о выдвижении Бунина на Нобелевскую премию.
В январе 1931 года в поддержку двух русских кандидатов – Бунина и Шмелева – выступил Томас Манн, однако позднее он заявил, что, как немец, вынужден поддержать своего соотечественника и подать за него свой голос. Бунин страшился даже думать о том, что происходит в Стокгольме.
Вести приходили противоречивые, напряжение нарастало, самого высокого накала для всех обитателей «Бельведера» достигло оно к ноябрю 1933 года, когда все наконец должно было решиться. Днем 9-го числа, когда Бунин с Кузнецовой отправились в «синема», чтобы хоть как-то развеяться, раздался звонок из Стокгольма. Подошедший Зуров едва разобрал: «Иван Бунин… Prix Nobel…» – и тотчас бросился в кинотеатр. Вера Николаевна осталась дома и давала по телефону интервью.
Отвечая на вопросы: «Давно ли вы во Франции?» «Когда покинули Россию?» «Приедут ли в Стокгольм и поедет ли она?», Вера Николаевна услышала голоса внизу, извинилась и бросилась по лестнице, по которой поднимался внешне совершенно бесстрастный Бунин.
– Поздравляю тебя, – сказала она, целуя его, – иди к телефону…
– Я еще не верю…
Кузнецова побежала к сапожнику, так как у супруги нобелевского лауреата не было башмаков…
В официальном сообщении о присуждении Бунину премии говорилось:
«Решением Шведской академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия по литературе за этот год присуждена Ивану Бунину за строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типичный русский характер».
Немалую роль в этом событии сыграло появление первых четырех книг «Жизни Арсеньева».
В ранних, подготовительных набросках к «Жизни Арсеньева» Бунин писал:
«Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».
Этот страх забвения был стократ усилен порвавшимися связями с родиной. Лишенный притока непосредственных впечатлений о родной ему русской действительности, Бунин вызывает в памяти «горький и сладкий сон прошлого» – воспоминания далеких, невозвратных лет детства и юности. Здесь он был не одинок. Почти все русские писатели, оказавшись в эмиграции, обращались – с большей или меньшей широтой типизации – к воспоминаниям детства и юности. А. Н. Толстой пишет в 1919-м – 1920-х годах в Париже и Берлине «Детство Никиты», А. И. Куприн создает «Юнкеров» (1928–1932), И. С. Шмелев – «Богомолье» (1931) и «Лето Господне» (1933–1948), Б. К. Зайцев – тетралогию «Путешествие Глеба» (1934–1936).
Однако бунинский роман и входит в этот список, и значительно отличается от перечисленных в нем произведений. Автобиографическая основа «Жизни Арсеньева» несомненна. Только мысленно, только в творческом сне мог вернуться Бунин к родным берегам. Он пытается «одушевить в слове прошлое». Но перед нами не собственно воспоминания, а художественное произведение, в котором давние события и факты преобразованы, переосмыслены. Как метко сказал один из рецензентов «Жизни Арсеньева», это «вымышленная автобиография», «автобиография третьего лица». Эту двойственность романа нужно постоянно иметь в виду.
Верно, что в «Жизни Арсеньева» запечатлены факты биографии самого Бунина. Многие имена и фамилии в романе условны, прозрачны его прототипы. Хутор Бутырки Елецкого уезда, где среди «моря хлебов, трав, цветов», «в вечной тишине» протекало детство Бунина, назван в «Жизни Арсеньева» Каменка; отец Алексей Николаевич – Александр Сергеевич Арсеньев (тень Пушкина и тут промелькнула); бабушкино имение Озерки – Батурино; брат Юлий, ставший народовольцем и арестованный по доносу соседа, – Георгий (то есть Юрий, самое близкое по созвучию имя); другой, бережливый и работящий Евгений – Николай; домашний учитель Ромашков, неуживчивый, одаренный и нелепый странник – Баскаков; неласковый мещанин Бякин, «на хлеба» к которому попал Ваня Бунин в Ельце, – Ростовцев; купец и поэт-самоучка Назаров – Балавин и т. д. и т. п.
Все это, на поверхностный взгляд, без изменений перешло из памяти писателя на страницы романа. И конечно, любовь. И кажется, самым первым подступом к «Жизни Арсеньева» являются полудетские записи об отроческом чувстве, сделанные – страшно сказать! – в 1885 году:
«Что меня ждет?» – задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне и сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но сквозь слезы и грусть, навеянные красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, отчего меня к ней влечет? Может, оттого, что про нее много рассказывала сестра…»
И дальше:
«За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Расстались мы только сейчас уже друзьями. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», – шепчут мои губы».
«Анхен из Ревеля» – всего лишь эпизод в романе, как и ее прототип, Эмилия Фехнер, – эпизод в бунинской жизни. Но вот через пятьдесят три года, уже увенчанный нобелевскими лаврами, Бунин приезжает в Таллин, где на литературном вечере, в толпе поклонников, встречает Фехнер. И оказалось, что она «на протяжении многих лет жадно ловила каждую весточку о Бунине» и хранила бережно «старые пожелтевшие фотографии юноши Бунина, его письма и записочки, альбом со стихотворениями влюбленного поэта». Журналисту, бравшему у нее интервью, Фехнер сказала: «Бунин был моей первой и последней любовью». А сам Бунин? Помнил Эмилию до последних дней своей жизни. «Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу, – рассказывала Вера Николаевна, – и незадолго до смерти».
Без такой исключительной по силе и чистоте страсти, которой был наделен Бунин, не мог бы появиться Алексей Арсеньев и сам роман. Если полудетская платоническая страсть оставила в памяти писателя такую огненную борозду, что можно сказать о мучительном романе с Варварой Пащенко, который вызвал к жизни рассказ «В ночном море» и во многом отразился в образе Лики из «Жизни Арсеньева». Об исключительной глубине этого чувства свидетельствуют многочисленные письма Бунина к самой Пащенко и к любимому старшему брату Юлию Алексеевичу.
Вот еще некоторые фрагменты:
Бунин – Пащенко, 8 марта 1891 года, около 12 часов ночи: «Варюша! Хорошая моя! Это для тебя не новость – но это слово, ей-Богу, рвется у меня наружу. Если бы ты была сейчас со мною! Какими бы горячими и нежными ласками я доказал бы тебе это! Я бы стоял перед тобою на коленях, целовал бы до боли твои ножки, я бы прижал тебя всю-всю к себе… я бы не знаю, что бы сделал. Не думай только, мамочка, ангел мой, что во мне говорит только страсть: нет, ты друг, ты мой бесценный, милый, близкий человек!..»
Девятого марта, вечером поздно: «Если же ты уйдешь, у меня потухнет даже все; тогда уж совсем темная, будничная жизнь».
Девятого апреля: «Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничной нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! Как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, – чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе… неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце! Господи! ну, да не могу я сказать всего. Право, кажется, что хорошего есть у меня в сердце и все твое, – все оживляется только от тебя» и т. д.
Все было на нервах, срывах, переходах от надежды к отчаянию. 4 ноября 1894 года Пащенко покинула Полтаву, где они тогда жили с Буниным, оставив лаконичную записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом». В следующем году, напомню, она вышла замуж за знакомого Бунина А. Н. Бибикова. Когда Бунин узнал об этом, ему, по словам его сестры Марии Алексеевны, стало дурно – «его водой брызгали». «Ему хочется уехать к тебе, – сообщила Мария Алексеевна Ю. А. Бунину. – Но мы боимся его одного пускать. Да он и сам мне говорил, что я один не поеду, я за себя не ручаюсь».
Свет любви к Пащенко был для Бунина главной, все затмевающей звездой; это подтверждается и признанием, единственным в его биографии: «…мое чувство к тебе было и есть жизнью для меня». Преображенные преломления этого чувства в творчестве были многообразны и неожиданны, вплоть до трагических переживаний героя «Митиной любви».
Разумеется, наивно видеть в Лике потрет Пащенко, но автобиографическая основа бунинского романа и страниц, посвященных любви Алексея Арсеньева, была столь несомненна для близких Бунина, что он незадолго до своей кончины полушутя сказал одному журналисту: «Вот я скоро умру ‹…› и вы увидите: Вера Николаевна напишет заново «Жизнь Арсеньева».
В самом деле, в своей книге «Жизнь Бунина» Вера Николаевна не раз подчеркивает ошибочность взгляда на роман как на автобиографическое произведение: «Особенно изменена книга пятая в «Жизни Арсеньева». ‹…› Героиня романа Лика – тоже не В. В. Пащенко, как по внешности, так и по душевным качествам». И дальше: «Для меня ясно, что Лика – не Варвара Владимировна. ‹…› Только в самом начале Лика – девица Пащенко, но и то внешность ее приукрашена, преувеличен рост. ‹…› Он сделал Лику женственней, человечней…»[21] Так самый близкий и верный друг Бунина – его жена спорила не только с упрощенным толкованием «Жизни Арсеньева», но и с самим бунинским чувством. В частности, она сообщала А. К. Бабореко: «Иван Алексеевич написал, что Лика вся выдумана. ‹…› Кроме того много сцен взято из времени его женитьбы на Цакни, когда он жил в Одессе, и внешность Лики более похожа на внешность Цакни, чем на внешность Пащенко. Я обеих знала».
Уже говорилось, какие сложные чувства испытывал Бунин к своей первой жене Анне Николаевне. Казалось бы, что могло быть общего с Буниным у нее, красавицы греческого типа, любительницы шумных компаний, музыкальных вечеров, на которых бывала «вся» артистическая Одесса. Но вечно неразгаданной остается загадка любви. И страстное чувство к Цакни он пронес через всю жизнь.
Да, Лика в «Жизни Арсеньева», безусловно, собирательный образ.
Вера Николаевна писала 30 января 1959 года Н. П. Смирнову: «Очень меня радует, что Вы поняли, что Лика имеет отдаленное сходство с В. В. Пащенко. Она только в начале романа. В Лике, конечно, черты всех женщин, которыми Иван Алексеевич увлекался и которых любил. Мне кажется, что Иван Алексеевич не вел тех разговоров с В[арварой] В[ладимировной], какие вел Алеша Арсеньев с Ликой. Эти разговоры были с другой женщиной».
Кто же была эта другая женщина? Можно с достаточной уверенностью сказать, что речь идет о Галине Кузнецовой.
С ней, быть может, как ни с кем ранее, делится стареющий Бунин секретами искусства, тайнами мастерства, раскрывается в прошлом, являя себя и в силе и в слабости. Она – его собеседница, ученица в писательстве и еще – Муза. Переписчица и чтица «Жизни Арсеньева», едва ли не опережающая Веру Николаевну. Она в некотором роде и «соавтор» романа.
«Счастлива и тем, – вспоминала Г. Кузнецова впоследствии, – что каждая глава его романа – несомненно лучшего из всего, что он написал, – была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах».
Или:
«…я слишком много сил отдаю роману И[вана] А[лексеевича], о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главку, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного – до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу».
В счастливом, мучительном и, наконец, трагическом романе Бунина с Галиной Кузнецовой – это как бы полуденная пора. И можно сказать, создание центральных глав «Жизни Арсеньева» приходится на пик их чувства, мощным творческим всплеском отразившегося в литературной судьбе Бунина.
Познакомившись с Буниным летом 1926 года, Кузнецова вскоре оставила своего мужа – бывшего офицера и парижского таксиста Петрова и оказалась затем среди «подопечных» Бунина, молодых литераторов Н. Рощина и появившегося позднее Л. Зурова. Особенно зоркая, когда дело касалось вещей потаенных, интимных, Ирина Одоевцева рассказывала в письме к тому же Н. П. Смирнову от 30 сентября 1969 года: «Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:
– Конечно, Иван Алексеевич!
На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, где они жили, не оставив адреса. В прощальном письме он оставил ей деньги и обещал два раза в месяц привозить ей деньги. Один раз он привез обещанное, пока она спала – она вставала очень поздно. Во второй же раз оказалось, что она уже съехала, не оставив адреса.
Петров носился с идеей об убийстве Бунина… но пришел в себя и на время покинул Париж».
Шестого февраля 1970 года Одоевцева продолжала:
«Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунина, живший совсем близко.
Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: «Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!» Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это положение длилось довольно долго – почти год, если я не ошибаюсь.
Но тут произошло чудо – иначе я это назвать не могу: Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученицы, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятным, – поверила. Многие утверждали, что она только притворилась, что поверила. Но я уверена, что действительно поверила. Поверила оттого, что хотела верить.
В результате чего Галина была приглашена поселиться у Буниных и стать «членом их семьи».
Разумеется, отношения Бунина и Кузнецовой оставались предметом пересудов русской колонии в Париже. В своем обычном, светлом и чуть юмористическом духе об этом упоминал автору этих строк Б. К. Зайцев, рассказывая о своей дочери Наталье Борисовне: «Раз мы были с ней вдвоем в театре (давно довольно, 7 лет я вообще нигде не бываю, читаю вслух больной жене, ухаживаю за ней). Так вот, тогда одна дама увидела меня с Наташенькой в театре и говорит: «Хороши наши писатели! Нечего сказать. Бунин завел себе Галину, а этот вон какую подцепил».
Вряд ли произошло «чудо» и Вера Николаевна поверила в него: она просто скрыла боль. Особенно недвусмысленным было появление Кузнецовой в 1933 году в Стокгольме. Литератор А. Бахрах в книге «Бунин в халате» писал: «Удочерение» (так этот акт официально назывался при поездке в Стокгольм за получением шведской премии) сравнительно немолодой женщины, скажем, далеко не подростка и ее внедрение в бунинскую квартирку было, конечно, тяжелым ударом по самолюбию Веры Николаевны, по ее психике. Ей надо было со всем порвать или принять – другого выхода не было».
Надобно тут напомнить и о характере и темпераменте самой Веры Николаевны, кротко и подвижнически пронесшей свой нелегкий крест жены писателя и его верного друга. А разделить жизнь с Буниным, при эгоистичности и порою капризности его натуры, было не просто. «Ян», как неизменно называла его только она, любил свою Веру глубоко, не мог жить без нее и без ее забот. Но при этом требовал постоянного внимания, причем воспринимал его как нечто само собой разумеющееся и обижался, словно ребенок, терялся, становился на время другим, почти злым, если получал его меньше, чем ожидал. Недаром Вера Николаевна как-то заметила в дневнике: «Странный человек Ян…»
При всем том до появления Кузнецовой царило тихое, безбурное семейное счастье, только закреплявшееся с годами привычкой. Однако брак Бунина с Верой Николаевной с самого начала (в отличие от пылкой и ветреной Ани Цакни) был рационально рассчитан и выверен. Происхождение, родители, положение, интеллигентность, сам облик московской «ученой» барышни из дворянско-профессорской семьи – все было учтено тридцатисемилетним Буниным, уже пережившим две тяжкие драмы. Но знал ли Бунин счастье с Верой Николаевной как с женщиной?
На этот, без преувеличения, опасный для любого исследователя вопрос приходится ответить: нет, не знал. Была редкая духовная близость, беззаветная, хочется сказать, материнская забота, было у Веры Николаевны чрезвычайное благородство, чувство достоинства и – отметим – природная холодность, что при страстности Бунина значило многое. Явное несоответствие темпераментов; к тому же бездетный брак (то есть отсутствие семьи, как она понималась на Руси спокон веку), что не позволяло не до конца разделенному чувству перейти в любовь к ребенку. Позднейшее (1923) грустное стихотворение «Дочь» («Все снится: дочь есть у меня…») – отголосок этой потаенной драмы.
Появление Галины Кузнецовой не погубило семью, но вызвало перелом всей психологической атмосферы, особенно с переездом «ученицы» в Грасс. Побочным следствием всего этого явилось пробуждение материнских чувств у Веры Николаевны к молодому (1902–1971) прозаику Леониду Зурову, что явилось в дальнейшем источником новой драмы для Бунина. Иные серьезные бунинские исследователи романтически желали видеть в Кузнецовой героиню Данте или Петрарки. В связи с этим И. Одоевцева писала Н. П. Смирнову 12 апреля 1970 года: «Вы не совсем ясно представляете себе Галину. Нет, ни на Беатриче, ни на Лауру она совсем не похожа. Она была очень русской, с несколько тяжеловесной славянской прелестью. Главным ее очарованием была медлительная женственность и кажущаяся покорность, что, впрочем, многим не нравилось».
Она была моложе Бунина на тридцать лет.
Там, в Провансе, Кузнецова пишет «Грасский дневник» – не просто хронику бунинской жизни, но еще и своего рода «биографию романа» «Жизнь Арсеньева». И не ей ли, ее близости обязан Бунин тем, что создает единственную в своем творчестве «открытую книгу», где герой, Алексей Арсеньев, раскрывается «изнутри» (на это указывает еще Марк Алданов). Вспышки вдохновения, озарения, моменты неуверенности, желание преждевременно поставить точку и снова творческий восторг, радость созидания – все это как бы накладывается, словно аппликация, на их полу потаенную любовь, отсвет которой падает на все главные записи Кузнецовой о романе.
«Арсеньева» мы с И‹ваном› А‹лексеевичем›, – пишет она 9 октября 1928 года, – кончали как-то приподнято, так что у меня горели щеки, щемило сердце. ‹…› Он диктовал последние главы, и оба мы были в праздничном счастливом подъеме…»
Галина Кузнецова в эту пору – и желанная, любимая женщина, и друг, духовник, единомышленник, воспринимающий созданное как нечто общее, рожденное в муках чувства, страсти, зажигающей Бунина. Это его пышная осень.
«Сквозь сон все видела отрывки «Жизни Арсеньева», – записывает Кузнецова 12 января 1929 года, – и все хотела сказать, что то место, где Арсеньев сидит у окна и пишет стихи на учебнике, – нечто особенное, тонкое, очаровательное.
…Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или академическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего того, что с ней связано, «фанатик» или, как его называют большевики, «Великий инквизитор»[22], Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших увидеть ему гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле. ‹…› Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..
Я с жаром высказала ему все это. У него на глазах слезы».
Кажется, безоблачное счастье, радость от слияния душ и восхищение Буниным – писателем и человеком. Но это один слой. А под ним? «Конечно, она не была счастлива, – замечала, как бы между прочим, о Кузнецовой И. Одоевцева. – Ей было смертельно скучно в Грассе, и жилось им там всем нелегко». И это так.
С одной стороны, совершенно новая, и не только эмоционально, но и творчески, жизнь (молодые литераторы – Н. Рощин, Г. Кузнецова и приехавший вскоре из Прибалтики Л. Зуров, под строгим надзором Бунина, усердно работают в своих «камерах»), чисто женская способность забыть собственное прошлое («Я опять чувствую себя подростком, – пишет Кузнецова, – и в иные минуты мне странно представить себе мою прошлую жизнь, то, что я была замужем, пережила революцию, разрыв с мужем»), сильное чувство вплоть до ревности книжного Алексея Арсеньева (читай – юного Бунина), который, став юношей, испытывает беспрестанную влюбленность и не может смотреть без замирания сердца на голые ноги баб и девок. А с другой?
А с другой – она обостренно чувствует напряженную атмосферу в грасском «гнезде», которая царит даже помимо ее отношений с Буниным. «О Боже, какой, в сущности, невыносимо нервный ком!» – записывает она 17 сентября 1928 года, то есть в зените своего счастья. «Болезненное веянье» Веры Николаевны Кузнецова ощущает «сквозь стены», да и собственная двусмысленная роль начинает беспокоить и мучить ее неизбежной тупиковостью: «Какой-то вопрос в душе: «Ну, а дальше» (запись от 5 мая 1929 года).
Между тем чувство Кузнецовой к Бунину менялось, происходила, если несколько переиначить известную формулу Стендаля, «декристаллизация любви»: восхищенное отношение к замечательному писателю нарастало, но человеческое, женское – таяло. Однажды, когда Бунин получил очередную хвалебную статью о себе, записала:
«Странно, что когда И[ван] А[лексеевич] читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное, это кажется плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце».
Слова эти оказались провидческими. Кузнецова покинула Бунина в зените его славы, после присуждения ему Нобелевской премии, познакомившись в Берлине с певицей Маргой Степун, обладавшей, по свидетельству мемуариста, «сильным характером и недюжинным голосом».
Позднее Бунин горько сказал Зайцеву:
– Я думал, придет какой-нибудь хлыщ со стеклянным пробором в волосах. А ее увела у меня баба…
Неожиданно вспыхнувшее гомосексуальное чувство отрезало Кузнецову от Бунина. Но, повторим, героиня и автор «Грасского дневника» давно ходила по тонкому льду. Ей претила двусмысленная роль «приемной дочери», которой, по словам И. Одоевцевой, и Вера Николаевна, и особенно сам Бунин «докучали заботами: «Застегните пальто, Галя! Не идите так быстро, устанете! Не ешьте устриц. Довольно танцевать!» Она слушала и только улыбалась».
Кузнецова и позднее приезжала в Грасс (вместе с Маргой Степун) и даже прожила там – вынужденно – часть военной поры.
Добрая и самоотверженная, до забвения себя, Вера Николаевна постепенно начинала догадываться, что же случилось с их «дочерью». 8 июня 1934 года она записывает: «Марга у нас третью неделю. Она нравится мне… С Галей у нее повышенная дружба. Галя в упоении и ревниво оберегает ее ото всех нас». Далее – запись от 11 июля: «Галя, того и гляди, улетит. Ее обожание Марги какое-то странное… Если бы у Яна была выдержка, то он это время не стал бы даже с Галей разговаривать. А он не может скрыть обиды, удивления, и поэтому выходят у них неприятные разговоры, во время которых они, как это бывает, говорят друг другу лишнее». Наконец, впечатления Веры Николаевны приобретают характер отвердевшей до религиозной догмы формулы: «Пребывание Гали в нашем доме было от лукавого».
Живший в годы Второй мировой войны у Буниных на вилле «Жаннет» А. Бахрах говорит о Кузнецовой уже как о чужом и далеком от Бунина человеке: «Галя и Марга именовались «барышнями», обитали наверху, в так называемой «башне», и мне почти сразу бросилось в глаза, насколько они были откровенно неразлучны, как редко сходили вниз «в общие покои» поодиночке. Не надо было быть тонким психологом, чтобы обнаружить, что они тяготятся пребыванием в бунинском доме и только ждут случая, чтобы из него «выпорхнуть» и окончательно самоопределиться».
Сам Бунин, как это видно хотя бы по дневниковым записям, долгие годы тяжко и болезненно переносил этот разрыв.
Восемнадцатого апреля 1942 года записал: «Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках – и все тоска, боль воспоминаний о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она, Г[алина], мне жизнь – до сих пор отравляет!»
И уже чувствуя приближение земного конца, в письме брату Марги, философу и публицисту Ф. А. Степуну от 28 января 1951 года он примиренно признавался: «…было время, когда я был вполне сумасшедший, спившийся вдребезги и писавший даже Вам письма того бесноватого, из которого бес мог войти только в одну из тех свиней, что бросились в озеро Геннисаретское!»
Вместе с покидающим его страстным жизнелюбием («Я человек уже мало-помалу умирающий», – пишет он Степуну) уходило и чувство, грубо попранное семнадцать лет назад. А тогда? В работе над пятой книгой «Жизни Арсеньева» – «Ликой» – наступает долгий перерыв: первые главы печатались в 1932–1933 годах, а продолжение и завершение – в 1937–1939-м. Но, глубоко переживая крах (да еще в столь унизительной для Бунина форме) последней любви, он находит в себе силы и даже раздвигает, панорамно расширяет рамки повествования.
Собственно, эта смена масштаба изложения, дотоле чисто лирического, произошла еще в пору недолгого любовного счастья. Галина Кузнецова заносит в свой дневник 11 июля 1929 года: «Вчера В[ера] Н[иколаевна] опять ездила к Гиппиус, а мы работали. Написана новая, очень интересная глава: вхождение молодого Арсеньева в революционную среду и описание этой среды, блестяще-беспощадное. С этих пор «Жизнь Арсеньева» собственно перестает быть романом одной жизни, «интимной» повестью, а делается картиной жизни вообще, расширяется до пределов картины национальной».
В самом деле, «Жизнь Арсеньева» не только «вымышленная автобиография», но и монолог о судьбе России.
Первые детские впечатления и впечатления отрочества, жизнь в усадьбе и учение в гимназии, картины родной природы (переданные с небывалой даже для русской литературы силой изобразительности) и быт нищающего поместного дворянства служат лишь канвой для философской, религиозной и этической концепции Бунина. Автобиографический материал преображен столь сильно, что книга эта смыкается с рассказами зарубежного цикла, в которых художественно осмысляются вечные проблемы, говоря словами самого Бунина, «вся никому не ведомая жизнь «такого-то», с «вечной, вовеки одинаковой любовью мужчины и женщины, матери и ребенка, вечными печалями и радостями человека, тайной его рождения, существования и смерти».
Некогда вполне равнодушный к своей «голубой крови», он теперь с особой пристальностью реставрирует подробности, говорящие о былом величии столбового рода своего героя. «Знаю, – размышляет Арсеньев, – что род наш «знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени… И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб?» Эта гордость за свое происхождение, за свой род определяла многое в художественных автобиографиях из жизни русского поместного дворянства, в частности в произведениях С. Т. Аксакова и трилогии Л. Н. Толстого.
Однако то, что выглядело почти идиллически в условиях патриархально-усадебной гармонии, окружавшей Багрова-внука или даже толстовского Иртеньева, приобретает в судьбе Алексея Арсеньева драматические, почти трагические черты. А если вспомнить, что писался бунинский роман в 1920-х и 1930-х годах, за гребнем громовых потрясений, в эмигрантском «далеко», станет ясным демонстративный, а порой воинственный характер этой тенденции. Размышляя о национальной, великодержавной гордости, от века присущей русскому человеку, Бунин вопрошает: «Куда она девалась позже, когда Россия гибла? как не отстояли мы всего того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось, были так уверены?» От вечных, метафизических характеристик нации он приходит, таким образом, к сугубо злободневному приговору свершившейся революции, скорбя о «навсегда погибшей России», «погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок».
Еще и еще раз переживая «минуты роковые», в которых он «посетил сей мир», Бунин невольно понуждает вспомнить о принесенном в жертву истории белом движении и его трагическом исходе в эмиграцию. Все, что хоть как-то предвосхищало февральскую смуту и Октябрьский переворот 1917 года, способствовало их приближению, последовательно предается им анафеме. Отсюда отправляет Бунин свое «иду на вы» разрушительному революционному движению в России, и прежде всего народовольцам, к которым принадлежал и его старший брат Юлий.
Здесь лирическая поэма преображается в язвительный памфлет, близкий по силе и мастерству нелюбимому им Достоевскому. В бунинском изображении революционеры «все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедовали нечто достаточно несложное: люди – это только мы да всякие «униженные и оскорбленные»; все злое – направо, все доброе – налево; все светлое – в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды – в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); все спасение – в перевороте, в конституции или республике…» Алексей Арсеньев, попавший благодаря старшему брату в их среду, «истинно страдал при эти вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, поднимающегося со своего смертного ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам».
А если учесть при этом бунинскую поразительную, развивавшуюся с годами внешнюю изобразительность, его способность «как-то физически чувствовать людей», станет понятно, с какой точностью отбирает он все, что поддается карикатуре, шаржу, насмешке. И уж совсем не случайно для Бунина, что некий Мельник, «весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслеповатый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях», много лет спустя оказывается «большим лицом у большевиков». Обладай он иной внешностью, писатель непременно «позабыл бы» о нем.
Вымысел в романе, таким образом, помимо чисто эстетической роли, несет в себе определенную, подчас жесткую тенденцию. Но как тенденциозны были, скажем, поздний Толстой или Достоевский! Нельзя согласиться с критикой, видевшей в «Жизни Арсеньева» только «трагическую хвалу всему сущему и своему, в его лоне, бытию». Мы могли уже убедиться, что не одна вечная проблематика в ее неповторимо индивидуальном, лирическом преломлении волновала Бунина. Злободневность в романе – как верхний слой краски, сквозь которую, однако, ясно проступает огромная, беспрецедентная для Бунина картина отошедшей России, исполненная поэзии и блеска.
Шаг за шагом продвигаемся мы вместе с Алешей Арсеньевым лестницей его бытия: детство, все темно, как бы инобытийно, лишь временами, словно сквозь узкие щели, набегает яркий свет («Постепенно смелея, мы узнаем скотный двор, конюшню, каретный сарай, гумно, Провал, Выселки, – вспоминает Арсеньев. – Мир все расширялся перед нами, но все еще не люди и не человеческая жизнь, а растительная и животная больше всего влекли к себе наше внимание»), мы идем выше, мир все раздвигается, и вдруг – словно с высокой колокольни – распахнулась панорама окрест, и молчаливые поля и леса, и редкие деревни, и уездный городишко, а там – громада страны, «великий пролет по всей карте России».
«Жизнь Арсеньева» – единственное у позднего Бунина произведение по своему географическому, пространственному размаху. Покинув родительское гнездо, Алексей Арсеньев попадает в разнообразную социальную среду. Дворянин по крови, с развитой сословной гордостью, он органично входит и в глубь крестьянского быта, и в глубь разночинного, остро чувствуя при этом все их контрасты, различая даже и оттенки, восхищаясь подлинно народной поэзией Т. Г. Шевченко, малороссийскими песнями, русским фольклором и т. д.
Усадьба, полевое раздолье, старый русский уездный городок, гимназия, дни великопостной учебы, постоялые трактиры, цирк, городской сад, напоенный запахом цветов, которые назывались просто «табак», Крым, Харьков, Орел – из множества миниатюр складывается эта мозаичная картина старой России, воспетой Буниным. Любовь к родной стране, преклонение перед ее громадностью и мощью звучат и в словах Александра Сергеевича (отца Алеши), и в переживаниях Ростовцева, этого перекупщика скота и хлеба, который, слушая стихи Никитина «Под большим шатром голубых небес…», только «сжимал челюсти и бледнел». А какие пейзажи возникают в «Жизни Арсеньева», как чувствует и откликается писатель на малейшие движения в жизни природы! По Бунину, эта черта тоже национальная: «Первобытно подвержен русский человек природным влияниям». Описания природы в романе таковы, что каждый отрывок просится в хрестоматию, пленяет звучностью и благородством языка.
Высвободившись некогда из-под влияния поэзии, проза теперь вновь сливается, уже в новом качестве, с ней. Это общая черта эмигрантского творчества Бунина. «Не случайно, – отмечал богослов и литературный критик Кирилл Зайцев, – именно с этого момента как бы замирает постепенно стихотворно-поэтическое творчество Бунина. То, что раньше требовало стихотворного оформления, теперь начинает выливаться в прозаических произведениях, которые с полным правом можно назвать «стихотворениями в прозе».
Пожалуй, «Жизнь Арсеньева» и является наиболее ярким тому подтверждением: это, конечно, поэма в прозе.
Этот роман-поэма посвящен путешествию души юного героя, необыкновенно свежо и остро воспринимающего мир. Главное в «Жизни Арсеньева» – расцвет человеческой личности, расширение ее до тех пределов, пока она не оказывается способной вобрать в себя огромное количество впечатлений. Перед нами исповедь большого художника, воссоздание им с величайшей подробностью той обстановки, где впервые проявились его творческие импульсы. Это торжество самоцельной личности как творения Божьего.
У Арсеньева обострена чуткость ко всему: «…зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги». Если пространственное познание мира протекает строго по времени, то эстетическое – по Бунину – независимо от времени, преодолевает его и даже самое смерть. «Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, – вспоминает Арсеньев, – часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, – и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно Божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я, и умирая, вспомню…»
Воистину:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
«Жизнь Арсеньева» позволяет нам проникнуть в святая святых – личность художника. Эта особенность романа снова выводит его далеко за пределы проблематики бунинской прозы последних десятилетий. Герои большинства эмигрантских рассказов Бунина изолированы от всего, что не связано непосредственно с первородной тематикой: любовью-страстью и смертью. В «Жизни Арсеньева» поражает именно многообразие вскрытых писателем связей с действительностью.
На примере семьи Арсеньевых ярко виден «молекулярный распад» русского усадебного барства. Три дворянских сына: один – поднадзорный, разночинец по убеждению (Георгий); другой – крепкий крестьянин, кулак (Николай); лишь третий, младший сын – Алеша Арсеньев – повторял привычные для своего круга поступки: уйдя из четвертого класса гимназии, остался «недорослем», обожал охоту, беспрестанно влюблялся. Но в какой обстановке!
«Я думал порой о молодости отца: какая страшная разница с моей молодостью! – размышляет Арсеньев. – Он имел почти все, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности, вполне естественной по тому еще большому барству, которым он так свободно и спокойно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и веселым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истертое казацкое седло. Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот самый серенький пиджачок брата Георгия, в котором некогда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в гостях втайне мучился острым стыдом. Я был лишен чувства собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телесных и душевных радостях, сопряженных с ними!»
Вся обстановка обветшавшей фамильной усадьбы, воспоминания близких тянули Арсеньева в мир милой старины. А книги, хранившиеся в библиотеке, в соседней усадьбе, – «в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках, – Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский». Наслаждаясь их стихами, стремясь стать «вторым Пушкиным» или «вторым Жуковским», Арсеньев резко ощущает свою кровную близость им, глядит на их портреты, «как на фамильные».
«Жизнь Арсеньева» явила стремление автора как можно полнее выразить, самоутвердить себя в слове, передать, как сказал сам Бунин по другому поводу, «что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах».
Новое в «Жизни Арсеньева» проявляется уже в самом жанре произведения, которое строится как свободный лирический монолог, где нет привычных «героев», где даже невозможно выделить сюжет в обычном понимании этого слова. Здесь сказалось давнее желание писателя миновать, преодолеть устоявшиеся каноны все с той же целью преодоления конца и смерти (в чем опять-таки, может быть, неосознанная полемика с собственными представлениями о «конце»). «Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? – вопрошал Бунин. – Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть единственно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законного выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!»
Высвободившись из-под власти лирики в 1910-е годы («Деревня», «Суходол», крестьянские рассказы), проза теперь вновь смыкается с ней, понуждая вспомнить скорее не о «Суходольской поэме», а об «Антоновских яблоках», «Соснах», «Новой дороге». Именно индивидуальность Арсеньева определяет и окрашивает весь поток жизненных ощущений от мгновенных и ослепительно ярких младенческих и до более обыденных и разнообразных впечатлений отрочества. При этом на протяжении всего романа «плотность» прозы, концентрированность ее художественности остается на том же предельно высоком уровне, что и в маленьких рассказах, идет ли речь о «сказочном Крыме» и «пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина» или о событиях самых незначительных, скажем, о посещении мальчиком Арсеньевым провинциального цирка братьев Труцци:
«Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепались с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: «Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичом, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись вкось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «еще полпорции камаринского!») и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, а затем такой мощный царственный выдох, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци…»
Для Бунина драгоценна каждая мелочь, каждая пылинка, которая бы напоминала ему о прошлом.
Путешествуя в «мысленном сне», вспять, к истокам собственного детства, отрочества, юности, автор, повторим, не совмещает себя с героем. По словам критика В. В. Вейдле, содержание книги «не жизнь, а созерцание жизни, не молодость Бунина-Арсеньева, а созерцание и переживание этой молодости вневременным авторским «я», не как прошлого только, но и как настоящего, как совокупность памятных мгновений, за которыми кроется темный, несказанный и, однако, неподвижно присутствующий в них смысл. Эта двойная субъективность (свой, а не общий для всех мир, и с ударением не на нем самом, а на том, как он увиден) приближает книгу, при всем различии опыта, письма и чувства, к «Поискам потерянного времени».
Критик не случайно упоминает многотомную эпопею французского писателя-модерниста Марселя Пруста (в советских изданиях она называлась «В поисках утраченного времени»). Сам Бунин признавался в письме профессору литературы Софийского университета П. М. Бицилли: «Когда на что-нибудь мода, я «назло» отвертываюсь от модного. Так было с Прустом. Только недавно прочел его – и даже испугался: да ведь в «Жизни Арсеньева» (и в «Истоках дней», и в том начале 2-го тома, что я написал три года тому назад) немало мест совсем прустовских! Поди, доказывай, что я и в глаза не видел Пруста, когда писал и то, и другое».
В самом деле, «авангардистский» роман Пруста и «Жизнь Арсеньева» «консерватора» Бунина имеют, если внимательно присмотреться, некоторые приметные общие черты.
Стены, обитые пробкой, отделили больного Пруста от живого мира. Для него с этих пор «единственной подлинной реальностью» остались память, воспоминания. Болезнь Бунина – тоска по «отодвинутой» России. Его эмиграция стала своего рода «пробковой комнатой», в которой он живет замкнуто, почти не вступая в общение с французами, чувствуя себя чужим, одиноким.
У обоих писателей – Бунина и Пруста – принципиальное совпадение героя и автора (что не мешает «Жизни Арсеньева» оставаться «вымышленной автобиографией», «автобиографией третьего лица»); у обоих – поток воспоминаний, где трудно вычленить сюжет в его традиционном понимании; тема старения, утрат, смерти; идеализация аристократического, дворянского начала; наконец, предельная степень эстетизации мира, когда знакомые явления (театр, бенуар принцессы Бермантской, выступление знаменитой Бермэ и т. д. – у Пруста; провинциальный цирк братьев Труцци, лунная ночь, гибель березы и т. п. – у Бунина) предстают не просто преображенными, но еще и загадочно прекрасными.
Зато если Пруст описывает механизм человеческого восприятия, то для Бунина главным остается выражение самой чувственности. Пруст рационален, логичен в передаче иррационального и алогичного, зыбких движений души, бликов мысли, спектра ассоциаций. Он дробит эмоциональное впечатление до тех первичных элементов, которые как будто легко поддаются «головному», рассудочному разбору. Углубляясь в процеживание собственных ощущений, он не замечает, как его стремление наиболее точно и подробно передать поток сознания приходит в противоречие со средствами выражения: описание настолько «зарастает» второстепенными, вспомогательными образами, что уже «за деревьями не видно леса». Он добирается до тех опасных «малых величин», где, как в современной физике, самые тонкие инструменты (в данном случае – слово) слишком грубы и приблизительны, чтобы дать прямое отражение процессов. В отличие же от Пруста Бунин остается «по эту» сторону реализма. Он эмоциональнее, импрессионистичнее стремится передать души вещей и явлений, с могучей изобразительностью воссоздавая внешнюю их оболочку.
Что еще сближает этих столь разных художников, так это отсутствие ощущения текучести истории. Время для них как бы остановилось. Точнее, у Пруста понять вообще почти невозможно, когда происходит то или иное событие, закрепить его за определенной датой. Смещенные временные пласты образуют единый беспорядочный поток, в котором, погружаясь в разновозрастные впечатления, путешествует вспять рассказчик. У Бунина же такие сдвиги редки и резко обозначены (например, вторгающиеся в юность Арсеньева эмигрантские впечатления). То есть и в этом случае он остается верным требованиям реалистического изображения, лишь обогащенного художественными открытиями нового века. Однако в «Жизни Арсеньева» движение истории не отражено. Все внимание автора направлено на реконструкцию «того безмерно сложного и таинственного, что содержит в себе географическое название страны», как сказал Кирилл Зайцев.
Общее у Пруста и Бунина – и их явная ироничность. Ирония всегда была следствием разочарования, утраты веры в давних кумиров. Пруст издевается над буржуа, его тупостью, пошлостью, претенциозностью, но постепенно яд сарказма разъедает переборку, отделяющую самодовольного обывателя от идеализированного и как будто бы гармоничного мира аристократов Германтов. Бунин же в своей «Жизни Арсеньева», как мы помним, незаметно ревизует свои давние гражданственные симпатии.
При всем том одна межа особенно резко разделяет оба произведения: эпопея Пруста, благодаря перенасыщенности фактами культуры разных эпох и народов и изощренному, «элитарному» стилю, космополитична. Роман Бунина – творение национальное, русское, близкое и понятное прежде всего русскому человеку. И тут снова возникает параллель: Бунин – Рахманинов.
Не менее остро, чем Бунин, переживавший разлуку с Россией, великий композитор сказал в одном из интервью 1930-х годов: «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожимых воспоминаний».
«Катакомбный литературовед» Н. П. Смирнов комментирует слова: «Но, по-видимому, эти «нетревожимые воспоминания» все сильнее бередили душу великого музыканта, и Рахманинов, в конце концов, создал свою последнюю поэму о России – величавую, страстную, гениальную Третью симфонию (1936). ‹…› Если брать литературные аналогии, то Третью симфонию надо сравнить с романом-эпопеей Ив. Бунина «Жизнь Арсеньева»: те же элегические видения детства и юности, та же несказанная красота и радость отчего дома и родной природы, та же цикута ностальгии, то же душевное смятение, та же удручающая тяжесть дум о смерти, то же пронзительное ощущение совершающихся в мире катаклизмов».
Так поступает религиозно-философская концепция «Жизни Арсеньева», герои которого непрестанно чувствуют притяжение двух звезд: ослепительного солнца жизни и черного солнца смерти.
«Люди совсем неодинаково чувствительны к смерти, – замечает писатель. – Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я».
Взволнованный и радостный рассказ о детских и юношеских годах Арсеньева многократно пересекается зловещей цепью смертей – гибель пастуха Саньки, свалившегося с лошадью в овраг; смерть маленькой сестренки Нади; неожиданная кончина бабушки; мгновенное превращение в «мертвое тело» красавца и здоровяка, цыгановатого соседа помещика Писарева; торжественное отпевание великого князя Николая Николаевича в Ницце и т. д. Веяние смерти, как некое «memento» (помни), сопровождает повествование.
Обостренное чувство смерти и жизни, их непрестанное противостояние было присуще и раньше бунинскому таланту, отличало его от многих современников. И когда Арсеньев жадно вглядывается в «трупный лик» Писарева, размышляя: «Неужели это он – то ужасное, что лежит в зале на столах… он, который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того обмывали его голое, еще почти живое, податливое и бессильно падающее куда угодно тело», – мы можем вспомнить и рассуждения о смерти Капитона Ивановича в рассказе 1892 года «На хуторе» или переживания старого князя во «Всходах новых» (1913). Однако теперь, в эмиграции, ощущение смерти в бунинских произведениях обрело новое качество и приняло религиозный оттенок. Алексей Арсеньев уже с младости своей чувствует «Божественное великолепие мира и Бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности!».
Оттенок безнадежности, роковой предопределенности лежит на произведениях Бунина эмигрантской поры. И все же в этом ряду именно «Жизнь Арсеньева» выделяется конечным торжеством любви над смертью. В начале эмиграции Бунин, как известно, в рассказах той поры уже обращался к своей юношеской любви. Но каким был тогда его итог? Рассказ «В ночном море» (1923), навеянный разговором с мужем Варвары Пащенко, юношеским приятелем Арсением Бибиковым, приехавшим к Бунину после ее кон-чины, неизбывно пессимистичен. На палубе парохода, в ночи, спокойно, с мертвенным равнодушием беседуют два бывших соперника, один из которых только что похоронил жену.
«И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы, – недоумевает один. – Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы… Но вот прошло двадцать лет – и я тупо смотрю на ее имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу… Да и вы теперь, – теперь, конечно, – разве вы что-нибудь чувствуете?»
И его собеседник просто отвечает:
«Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего…»
Время уничтожило все – страсть, любовь, ревность, соперничество. Героям остается пожелать друг другу покойной ночи. Слово «покойной», как стук гвоздя в крышку, завершает рассказ.
В «Жизни Арсеньева» этот взгляд все-таки опровергается: время бессильно убить подлинное чувство. «Недавно я видел ее во сне – единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, на ней было что-то похожее на траур. Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда» – так заканчивается «Жизнь Арсеньева». Уместно вспомнить здесь фразу из чернового наброска к роману:
«Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью…»