К книге
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…На чужбине
71%
На чужбине
15

1

«А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай – для «дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым Immorteles – «Бессмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Российской Императорской Академии), что доктор, вместо того чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочущий камион[8] и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного турецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консульства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу».

Так, не без грустного юмора, описывал Бунин начало своей эмигрантской жизни.

Потом была Болгария, Сербия и, наконец, Париж, куда Бунин с женой приехал 28 марта 1920 года.

2

Парижская жизнь Буниных как будто обещала быть безоблачной.

После пережитых кошмаров Гражданской войны, полуголодного прозябания, обысков, унижений, реквизиций, страшного во всех своих подробностях бегства они очутились в европейской, с древней цивилизацией стране, правда с чисто галльским легкомыслием, уже, кажется, мало помнившей, что только недавно был Верден, была кровопролитная, унесшая полтора миллиона французских жизней война. Но французов Бунины почти не видели. «Только прислуга напоминает, что мы не в России», – вспоминала Вера Николаевна.

Они оказались среди русской интеллигенции, общаясь на первых порах с политическими деятелями и литераторами эсеровского, то есть, по понятиям эмиграции, левого толка. (В эмиграции, особенно в первое десятилетие, ревниво сохранялась чистота партийных программ, велась ожесточенная борьба между «левыми», «умеренными» и «правыми», применявшими на крайний случай, как это было, например, при покушении на лидера кадетов П. М. Милюкова и убийстве В. Д. Набокова в 1922 году, и такие веские аргументы, как револьверная пуля.)

Быть может, это было связано и с тем, что на дворе стояла еще весна 1920 года и что еще существовало в России Крымское правительство генерала П. Н. Врангеля. А партия Чернова – правые социалисты-революционеры – уже «вышли из игры», оказавшись между большевистским «молотом» и добровольческой «наковальней». Так, например, один из лидеров правых эсеров, боевик Борис Савинков, после неудачного мятежа в Ярославле и смены нескольких покровителей, вплоть до Корнилова и Пилсудского, бежал от Советов, а его товарищи по партии Н. Д. Авксентьев и председатель Учредительного собрания В. М. Чернов были арестованы 18 ноября 1918 года белыми офицерами, приведшими к власти Колчака, и высланы «за революционную пропаганду» из России.

Впрочем, им еще повезло. Большая группа эсеров-учредиловцев, отступавшая от большевиков из Омска в Уфу, по приказу Колчака была доставлена в кандалах в Омск и в ночь с 22-го на 23 декабря 1918 года на берегу Иртыша расстреляна или заколота штыками: отправлена «в республику Иртыш», как шутили колчаковцы. В то же время ряд руководителей и деятелей партии эсеров был арестован в 1920 году органами ВЧК. Летом 1922 года состоялся известный судебный процесс, по которому руководители были приговорены к смертной казни, отмененной лишь в результате широкой кампании протестов на Западе, обращений к советскому правительству М. Горького, А. Франса и т. д.

Как бы то ни было, по первое время партийная – понятно, уже условная – принадлежность большинства знакомых Буниных в Париже была преимущественно эсеровская.

Социалистами-революционерами были Илья Исидорович Бунаков-Фондаминский («Он приятный, хорошо разбирающийся человек», – отзывается о нем Вера Николаевна), Марк Вишняк (бывший секретарь Учредительного собрания, разогнанного большевиками в январе 1918 года), Н. Д. Авксентьев, В. В. Руднев (бывший московский городской голова), В. М. Зензинов, наконец, «сам» Борис Савинков. Даже Михаил Осипович Цетлин, знакомый по Одессе, на квартире у которого устроились в эту пору Бунины, был не только поэтом, писавшим под загадочным псевдонимом Амари, и литературным критиком, но еще и эсером. Впрочем, он был еще и богатым человеком, «буржуем», и поэтому жена его Марья Самойловна, на правах меценатки, держала литературный салон. «Они были богатые люди – Цетлины, Гавронские, Фондаминские, Гоцы, это все – чайная фирма «Высоцкий и сыновья», причем отцы делали миллионы, а сыновья – революцию. Все были эсерами», – вспоминал много позднее участник Ледяного похода и писатель Роман Гуль. (Бунин, надо сказать, прекрасно сознавал оторванность от реальности своих друзей-эсеров. Вера Николаевна записала, например, 5 апреля 1920 года: «Фондаминский, Марья Самойловна и многие другие родились и учились в Москве ‹…› потом уехали в университет в Германию. Вернулись к 1905 г. уже социал-демократами, потом тюрьма, ссылка, эмиграция. Все видели, кроме слона, т. е. народа».)

Огорчало одно: материальная зависимость от Цетлиных, которые демонстративно покровительствовали Бунину, рекламируя свою близость с ним. Конечно, за добро надо платить добром, отвечать на пожертвования благодарностью, да и само по себе меценатство испокон веков играло роль выдающуюся в судьбе людей искусства – писателей, живописцев, музыкантов. Но ведь именно здесь важно соблюдать крайнюю щепетильность, не обидеть художника материальной помощью. Как это умела, скажем, баронесса фон Мекк, долгие годы поддерживавшая П. И. Чайковского. Поразительный по чистоте и бескорыстию пример! Но времена меняются, меняются и люди. Цетлины своей благотворительностью, своим благородством упивались и даже извлекали из них некую ощутимую выгоду.

С глубокой, хотя и затаенной грустью писала Вера Николаевна в своем дневнике 4 апреля 1920 года: «Устроены превосходно. Хозяева предупредительны, приятны и легки, и с физической стороны желать ничего не приходится, а с нравственной тяжело». Ни Вера Николаевна, ни тем более Иван Алексеевич прежде и в мыслях не могли допустить, что они будут жить у кого-то «на хлебах», зависеть от чужой милости.

Записи этой поры Веры Николаевны очень невеселы. Ее гордая, независимая дворянская, хочется сказать – «тургеневская» натура впервые столкнулась с неприятными бытовыми подробностями, рождающими унизительные подозрения и предположения. Да вот хоть такой факт. На 4 мая 1920 года была назначена первая публичная лекция Бунина в Париже. А за неделю до этого Шурочка (дочь Марьи Самойловны от первого брака с Авксентьевым) весьма простодушно спросила: «А вы после лекции уедете от нас? Я уже привыкла к вам». «Что это значит? – размышляет уязвленная Вера Николаевна, не без оснований полагая, что детский вопрос – всего лишь отголосок услышанного от взрослых. – Может быть, правда переселяться? Я с наслаждением переселилась бы в крохотную квартирку, сама бы готовила и никого бы не видела. Я чувствую, что устала от людей, от вечного безденежья, от невозможности жить, как хочется. Кажется, я всего счастливее чувствовала бы себя на кухне в Софии».

Уехав из России, где оба они – почетный академик, лауреат Пушкинской премии и дочь профессора, племянница председателя Государственной думы – занимали привилегированное положение в обществе, Бунины оказались в Париже на нижних этажах социального здания. Конечно, они не разделили (да и не могли разделить) горькую участь тысяч и тысяч русских беженцев, ставших в эмиграции посудомойками или шоферами такси. Однако шикарная обстановка Цетлиных была в вопиющем контрасте с нищетой Буниных. Много позднее Вера Николаевна вспоминала: «Квартира Цетлиных поразила меня – в ней было три ванны!» И как пышно по отношению к бунинской бедной жизни выглядел, например, день рождения Марьи Самойловны: «Она получила массу цветов. Целые деревья роз. Все одеты изящно, в шелковых чулках, отличных башмаках». Для сравнения укажу хотя бы, что когда, много позднее, 9 ноября 1933 года из Стокгольма в Грасс пришло сообщение о присуждении Бунину Нобелевской премии, Галина Кузнецова, по просьбе Веры Николаевны, побежала к сапожнику: у супруги Нобелевского лауреата не было приличных башмаков…

Здесь уместно, пожалуй, сделать небольшое отступление, объясняющее несвободу русских эмигрантов-патриотов – помимо чужого быта, уклада, языка и т. д. Большинство беженцев (в том числе и писателей) оказалось как бы в тисках «двойной эмиграции»: в самих колониях национальное большинство было оттеснено на второстепенные позиции захватившими командные высоты «демократами», теми же эсерами и левыми кадетами. А контраст между положением «избранных» и большинства эмигрантов был разительным.

«Жизнь русских белых эмигрантов по прибытии на Балканы, в Чехию, Германию и во Францию, – отмечал один из летописцев русского зарубежья Г. Мейер, – сразу же сложилась в духовном и материальном отношении до последней степени неудачно. Все заграничные русские учреждения – посольства, консульства, посольские и прочие денежные суммы – захватило еще Временное правительство. Повсюду сидели его ставленники, относившиеся явно враждебно к консервативно настроенному белому офицерству и крайне подозрительно к эмиграции в целом, в свою очередь, от всей души презиравшей воцарившихся над ней февральских лицедеев».

И далее:

«Тем временем голодные русские писатели и журналисты, волей или неволей, шли за денежной помощью к некому богачу, прозванному «королем жемчуга», и его друзьям, сторонникам и поклонникам февральской революции. Немудрено, что писатель, даже очень и очень консервативных воззрений, вынужден был, ради пропитания, присоединять свой голос к хору левых славословий, или же молчать на политические темы, лицемерно ссылаясь на служение чистому искусству».

Именно об этом «короле жемчуга» Бунин писал в дневнике от 27/14 июня 1921 года: «Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. ‹…› Рыжий еврей. Живет ‹…› в чудеснейшем собств‹енном› отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древн‹его› монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceu). ‹…› Сам – приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов фр‹анков›».

А Бунин (как и прочие крупные русские писатели) – прозябал, пробавляясь подачками Цетлиных.

Наконец эмигрантский фонд выделил Бунину 8 июня 1920 года три тысячи рублей. Принял он их неохотно, как подачку. Но деваться почетному академику было некуда. «Одно утешает, – замечает Вера Николаевна, – что 1000 рублей он отдал Марье Самойловне». Меценатская петля несколько ослабла.

Только теперь начались поиски «своего» гнезда. И хотя меблированные комнаты на улице Жака Оффенбаха кажутся Бунину слишком жаркими, в июне же было решено вселяться. Откладывать нельзя. Больно уж тягостно бремя благотворительности, ощущение нахлебничества и чужой участливости, может быть, даже недоброй. По крайней мере часто – пустой и суетной. Недаром, когда из России в Париж приехал Бальмонт, Вера Николаевна делает примечательную запись: «Марья Самойловна носится с Бальмонтом и, на мой взгляд, оказывает ему медвежью услугу, как она несколько раз оказывала Яну». За этим признанием можно расслышать многое: крайне самолюбивому Бунину, видимо, приходилось через силу принимать меценатские «ухаживания» мадам Цетлиной, которые в силу ее – позволим себе сказать это – недостаточной тонкости, деликатности выглядели подчас нелепыми и тягостными.

Сложные, если не сказать больше, отношения Буниных с Цетлиными – это своего рода психологический роман с болезненными, ранящими подробностями, где постоянно обнаруживались притязания Марьи Самойловны на бунинскую самостоятельность, на выбор поступков – от настойчивой рекомендации выехать в США в 1940-м и до их окончательного разрыва в 1945 году.

Но Цетлины Цетлиными, эсеры эсерами, однако ведь они не были способны занять в духовной жизни Бунина сколько-нибудь заметного места. Правду сказать, литературные связи тут оставались все-таки прочными. Достаточно вспомнить хотя бы о том, что главный «толстый» литературно-художественный журнал «Современные записки», который стал выходить с 1920 года в Париже, издавался именно эсерами – теми же И. И. Фондаминским, М. Вишняком, В. В. Рудневым, Н. Д. Авксентьевым, А. И. Гуковским. А в этом журнале были напечатаны едва ли не все наиболее значительные бунинские произведения 1920-х и 1930-х годов.

И все же речь о другом. Бунину остро необходимы утраченный им «микроклимат», друзья, единомышленники. Мы знаем, какую роль в его судьбе сыграл старший брат Юлий Алексеевич, домашний учитель и наставник, тактичный восприемник самых интимных исповедей и мудрый советчик. Знаем о значении в жизни Бунина Чехова, постоянное общение с которым в Ялте стало для молодого писателя огромной школой. Помним о тесной дружбе с драматургом Найденовым (за их неразлучность друзей прозвали «Пунин и Бабурин») и с одесским художником Куровским. А кроме того, были ведь регулярные дружеские сборища на телешовских «средах», частые писательские встречи с бутылкой вина – в «Большом Московском» или в «Праге», долгие «гощения» на Капри, где жил Горький. Все это и создавало тот «литературный воздух», к которому приспособлены писательские «легкие»…

Теперь можно было мечтать лишь об одном-двух близких людях. Понятно, такую роль мог сыграть только литератор, и причем не чуждый бунинской духовной органике. Писатель, связанный общей памятью о России. Об этом, видимо, Бунины говорили между собой не раз. И не эти ли поиски «друга в пустыне» продиктовали письмо в Гельсингфорс Куприну с предложением ехать в Париж, а затем, в Париже, поселиться в том же доме, на том же этаже, в квартирке напротив? Их связывала – шутка сказать – четверть века, громадный талант, каким был наделен каждый («Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве», – напишет потом в «Воспоминаниях» Бунин), дружба «в течение целых десятилетий», пусть и, по словам Бунина, «странная», с перепадами, обусловленными необыкновенной, «татарской» горячностью Куприна и переменчивостью его настроений.

Но именно у них, в их отношениях, было столько и нежности, мужской приязни, понимания друг друга, трогательности даже в придумывании друг другу шутливых имен – Ричард, Альберт, Вася. Ведь, кажется, еще недавно, в 1909 году, Бунин писал Куприну в «той» России из Измалкова: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радости».

Это был год, когда им двоим была присуждена престижная Пушкинская премия, и Бунин извещал друга: «Дорогой и милый Ричард, я не только не жалею, что ты «оттягал» у меня полтысячи, но радуюсь этому, – радуюсь (и, ей-Богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души!»

Такое, очевидно, не забывается, и, приглашая теперь Куприна не просто в Париж, «в соседи», Бунин, видимо, на многое рассчитывал. Но возраст, пережитое, разность судеб, сама эмигрантская обстановка все надежды перечеркнули.

3

Шестого (девятнадцатого) апреля 1921 года Бунин заносит в дневник:

«Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, – опять кончился один из периодов нашей жизни, – и очень больно, – не вышла наша близость».

К сожалению, публикатор бунинских дневников Милица Грин поставила далее знак купюры, пропуска, ибо, без сомнения, Бунин в своей резкой манере пояснял причины этой неудавшейся близости. Все же, приблизительно, реставрировать их можно.

Куприн приезжает в Париж уже надломленным человеком: черты этой надломленности, впрочем, проявлялись еще в пору германской войны. И голодное сидение в Гатчине, кратковременный арест органами петроградской ЧК, провал в попытке создать «независимую» газету при большевиках, ужасы бегства в обозе Юденича этот надлом усилили. А лекарство оставалось одно: завить горе веревочкой. Именно об этой поре в 1938 году вспоминал Бунин:

«Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые».

Очутившись в чужой стране без средств к существованию, с женой и дочкой на руках, Куприн совершенно растерялся в новых условиях и никак не мог обрести себя прежнего. Он и раньше, по собственному признанию, отличался полной неспособностью «к регулярной, постоянной, усиленной кабинетной работе» и имел привычку «жить без всякой отчетности, без всякого контроля». А теперь никак не мог смириться с вынужденными обстоятельствами беженского существования, с необходимостью каждодневной борьбы за заработок.

Еще недавно в России имя его гремело; его носили на руках, за ним гонялись издатели и униженно умоляли его напечататься у них за баснословные гонорары. А в Париже он оказался никому не нужен. Вот он – источник трагедии. Куприн сломался. Отсюда резкие переходы от кротости, от «призывов к любви» к спорам и скандалам. Отсюда еще более обильные, чем на родине, выпивки, поздние застолья с шумными прощаниями на лестничной площадке (очень тесной), что раздражало так дорожившего своей работой и своим режимом соседа Бунина. И полнейшая непрактичность.

Проекты, за которые берется Куприн, как правило, неудачны, заведомо выморочны. Вот они решили вдруг с А. Толстым переделать купринскую фантастическую повесть «Жидкое солнце» в пьесу для кинематографа, причем Бунин присутствует и «дает советы». Ничего путного не выходит. А вот бывший агент парижской парфюмерной фабрики в России Анри Манго берется переводить «Поединок», а за ним – «Яму», которую для «завлекательности» предлагает назвать «Ямой с девками». И снова неудача.

Не то чтобы Куприн озлобился и ожесточился, нет. В нем даже стало проступать нечто, хочется сказать, старчески кроткое и доброе, что вызвало «среди своих» ласковое прозвище: «папочка». Ценившая превыше всего доброту, Вера Николаевна не раз упоминает в дневниках, как бывал мил и трогателен Куприн. В том числе и в день запоздалого венчания Буниных – 24 ноября 1922 года (когда наконец было получено разрешение на развод с Анной Николаевной Цакни). Собравшиеся друзья, по словам Веры Николаевны, «были взволнованы и растроганы. Милый «папочка» так был рад, что я еще больше его полюбила». И тут же, однако, характерный штришок: приехав с «молодыми» к ним домой, «Александр Иванович ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки».

Трагедия Куприна (и надо сказать об этом совершенно определенно) приобрела в Париже формы алкоголического заболевания. (Он лечился, впрочем, от алкоголизма, по настоянию второй жены, Елизаветы Морицевны, еще в 1907 году в Гельсингфорсе.) Как вспоминал Бунин, «от одной рюмки водки он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку». Поэтому в компаниях, в застолье Куприна побаивались. Вот 24 декабря 1920 года возник спор между Куприным и А. Толстым о Петре I. Куприн, как пишет Вера Николаевна, «нападал на Толстого, что он не так написал Петра». Далее, с нескрываемым облегчением, она добавляет: «Куприн был сильно на взводе, но все обошлось благополучно».

Но, несмотря ни на что, в первые годы встречи с Куприным частые, разговоры – долгие, а иногда, как некогда в России, устраиваются даже вылазки «на природу», куда-нибудь в Булонский лес, на остров. И все же вывод у Бунина один: с Куприным о чем-либо серьезном разговаривать трудно, почти невозможно. В свой черед и Куприн недоволен Буниным. Это хорошо показано в книге его дочери «Куприн мой отец». Тут и упреки в преувеличенном «аристократизме», в будто бы заказанных визитках с французской дворянской приставкой «де» (что вполне возможно), и плохо скрытая зависть к якобы непомерно большим гонорарам, материальному благополучию Бунина. А все дело в том, что в эмиграции жизнь их пошла по разным колеям. Нужно было иметь чисто бунинскую стальную волю, чтобы идти против течения; Куприн на это был не способен. Контраст этих двух ровесников действительно разителен: Бунин в эту пору полон сил, замыслов, весь подчинен работе; Куприн же все более теряет почву под ногами, слабеет, опускается…

Беспощадный взгляд Бунина все это подмечает. 16 февраля 1921 года он записывает: «Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок в нищенской одежде и общим падением». 8 апреля 1922 года в Париже устраивается вечер Куприна. Бунинские впечатления столь же остры, сколь и тягостны: «Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера». Или лекция, которую прочел Куприн 4 января 1923 года. Теперь уже запись Веры Николаевны, но тональность бунинская, уже знакомая, почти что траурная: «Это не лекция. Как-то слабо и неинтересно. Мысль, что гений и злодейство не могут ужиться – не новенькая, и странно читать лекцию, чтобы сказать это». В общем от Куприна, как считает Бунин, осталась его тень.

Когда в 1928 году под патронажем сербского короля Александра I в Белграде состоялся съезд русских (эмигрантских) писателей, Бунин туда не поехал, но следил за происходящим в Югославии внимательно. И среди множества различных сообщений слышал о новых бесшабашных выходках Куприна. О них упоминает, со слов вернувшихся из Белграда Мережковских, Вера Николаевна: «Куприн пил, перед представлением королю возили в баню, так как он с утра был пьян. К нему было приставлено двое молодых людей». Тут надобно отметить, что король Александр, покровительствовавший русским эмигрантам, Куприна как писателя выделял особо, почитал его чрезвычайно высоко, назначил ему денежную стипендию, наградил орденом и т. д.

Обо всем этом, о белградском съезде и о Куприне как художнике писал мне 31 декабря 1961 года Б. К. Зайцев, которому незадолго до того я послал в Париж избранные произведения Куприна в двух томах с моим предисловием:

«Если бы Вы к нам приехали, я б рассказал Вам забавное о Куприне в Югославии, где мы были в 28-м году на съезде эмигрантских писателей и жили с ним рядом (комнаты рядом) в отличном отеле. (Он с 7 часов утра требовал себе пива. Старушка горничная, хорватка-католичка с ужасом рассказывала мне об этом – а притом от короля Александра ему присылали из Дворца дорогие папиросы. Это поражало ее. Но все-таки был тогда уже его закат. Он был старенький, слабый, хмелел от одного глотка и т. п.) «Штабс-капитан Рыбников» отлично написан, жаль, что нет рассказа «Река времен» – тоже хорошо, но «Гранатовый браслет» никуда. Просто удивляешься, как такое можно было написать.

В нем сидела невылазная российская провинция, очень мало культуры и просвещенности при острой наблюдательности и любви к жизни. Во всяком случае Вы отлично сделали, что издали его. А ему самому sit terra levis»[9].

Примечательно совпадение оценок – бунинской и зайцевской: «невылазная российская провинция» Буниным тоже отмечалась. Впрочем, в этом была, мне кажется, и слабость Куприна, и его сила – из провинции этой и взял он свои краски, запахи, лица офицеров, студентов, инженеров, цирковых артистов, уездных барышень и дам. Но вот оборвалась живая связь – и словно жизнь стала вытекать из Куприна. В записях бунинских он упоминается все реже, по поводам случайным, необязательным. Случайными становятся и их встречи.

И грустью бесконечной веет от этих встреч. 13 марта 1930 года Галина Кузнецова записывает (уже в свой «Грасский дневник») об одной из них.

«Встретили с И‹ваном› А‹лексеевичем› как-то днем на улице Куприна. Он в летнем пальтишке, весело жмется.

– Зайдем в кабачок, выпьем белого винца по стаканчику…

Несмотря на то что мы были с базарной кошелкой, полной бутылок, зашли. Он все знает. Повел к «каменщикам». Даже собака его там знает, он позвал ее – Кора!

Был суетлив, весел. Все вспоминал И‹вану› А‹лексеевичу› их молодые годы, знакомство:

– Вот весна, и мне хочется куда-то… в страны… Это он рассказывал, что какой-то его знакомый едет на Мадагаскар, где неприлично иметь меньше 3-х жен – уважать не будут. Говорил, что любит ходить в бистро на улице доктора Бланш, где 11 собак и 4 кошки. Интересно, и симпатичные хозяева-пьемонтцы. Хорошее потофе[10] и белое вино. Его всюду знают. Хозяин встречает: monsieur Куприн!

Он очень мил, хотя только к себе, к своим ощущениям внимателен и все говорит мимо собеседника.

Вышли в снег. Сразу облепило. Он в тонком пальтишке.

– Да вы промокнете, простудитесь после грога!

– А я воротник подниму…

Ласково-грустно почему-то рядом с ним. Как будто все уже в нем кончено».

Но Куприн, очевидно, не был бы Куприным, если бы оставил по себе в «Грасском дневнике» только эту кроткую память. Следующая запись являет Куприна в ином, ставшем, к сожалению, привычным, стиле. 4 мая того же года, за ужином, в кругу литераторов: «Вечером был пьяный Куприн, еле вывели с помощью вызванной по телефону жены. Говорил обо мне: «Она славная девчонка!» и тянулся целоваться, а Алданову, сидевшему тут же, кричал: «Ты, мальчик!»

Очевидно, к этой, эмигрантской, поре относится и открытое столкновение Бунина и Куприна, любопытное, между прочим, не самим вдруг проявившимся фактом бытовой неприязни, а особенной способностью Бунина в ответ ударить словом, точно хлыстом, найти такую болевую точку, воздействие на которую равно нокдауну, состоянию гроги. Об этом случае, со слов Бунина, рассказывает А. Бахрах:

«Однажды, в каком-то обществе он (то есть Куприн. – О. М.) спьяна начал неприлично приставать ко мне, с издевкой, с подхихикиванием, с какими-то двусмысленными намеками. Я долго терпел, потом вспыхнул и громко произнес: «Если ты, утконос проклятый, немедленно не замолчишь, я сейчас же разобью бутылку о твою татарскую башку…» Я думал, что начнется драка, атмосфера была и без того сильно накалена. Но ничуть не бывало. Куприн сразу же осекся, удивленно посмотрел на меня и зарыдал: «Это я-то утконос? – и, всхлипывая по-бабьи, продолжал: – Братцы, меня здесь оскорбляют!» и т. д.

Замечательная эта способность Бунина, некогда (повторимся) определенная им самим: «Я как-то физически чувствую людей…» Он, конечно, не мог не знать того, что самым унизительным, запавшим на всю жизнь в память Куприна, было впечатление от хождений ребенком, с матерью, по благодетелям, перед которыми она не щадила сына; желая развлечь их, складывала пополам портмоне и говорила: «А вот нос моего Сашеньки»… Это вызвало потом страницы уже упоминавшегося рассказа «Река жизни», где герой говорит: «Я ненавижу свою мать». Удар, таким образом, был нанесен сквозь все защитные покровы, в самый нервный центр, отчего результатом вместо ожидаемой драки и явилась истерика Куприна…

У читателя может возникнуть мысль, нет ли на этих страницах некоего обидного для большого писателя «перебора»? На это, пожалуй, отвечает Бунин. Узнав в августе 1938 года о кончине Куприна, он заметил: «О Куприне трудно писать воспоминания, неловко касаться его пьянства, а ведь вне его о нем мало можно написать». Но, впрочем, ведь написал! И какой теплотой, сочувствием, состраданием пропитаны странички этих воспоминаний, особенно об их последней, случайной встрече в Париже, очевидно в 1935-м или 1936 году:

«Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, – такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок…»

Какие еще «политические чувства» мог испытать Бунин, узнав об отъезде Куприна в 1937 году в Советский Союз? «Он уехал не в Россию, – писал справедливо Бунин, – его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше».

4

Нет, с Куприным не могло, понятно, получиться той духовной близости, не могли сложиться те чаемые отношения двух русских творческих людей на чужбине, о чем мечтал Бунин. Но была еще одна фигура, равновеликая Куприну по таланту и чем-то даже близкая: зоркостью художественного «глазения», полнокровностью ощущения жизни, исконно русским началом, громадностью обаяния.

Это, конечно, Алексей Толстой.

Правда, в Москве 1918 года между Толстым и Буниным легла полоса отчуждения[11]; зато в Одессе 1919 года все переменилось. Уже тогда ростки дружбы окрепли, а в Париже явили себя во всей полноте.

Об отношении Бунина к А. Толстому наш читатель, очевидно, судит прежде всего по очерку «Третий Толстой». Читатель, критики, ослепленные внешней стороной этого очерка, покровом, так сказать, разлившейся изобразительной желчи, и действительно разлившейся тут щедро, не замечают, однако, главного – внутреннего, прорывающегося всюду восхищения первородным толстовским талантом («редкая талантливость всей его натуры, наделенной к том уже большим художественным даром», «все русское знал и чувствовал как очень немногие», «работник он был первоклассный» и т. д.).

Отношение Бунина к А. Толстому резко отличается, скажем, от оценки им М. Горького (гораздо более тенденциозной и пристрастной). Порою кажется, Бунин готов простить А. Толстому и то, что, с его точки зрения, совершенно не извинительно для любого другого: смену вех и знамен, переход не просто в «чужой стан», но в лидеры не признаваемой Буниным советской литературы. За многочисленными спорами, возвращениями к имени и работам А. Толстого, в самой частоте и постоянстве, с которыми о нем говорилось, – в семье, в кругу близких, в литературных собраниях, – повсюду ощущаешь, пусть и вторым планом, это вот бунинское чувство, которое сродни в чем-то чувству, вызываемому красотой женщины или феноменальной природой силой богатыря, – то есть к Божьему дару. Конечно, словно защищаясь, Бунин старался называть Толстого не иначе как «Алешка» и точно боялся в себе этого доброго отношения – как некоей «слабости», «измены», нарушения раз и навсегда избранного неприятия советской «орды».

Но, ценя А. Толстого как художника необычайно высоко, Бунин одновременно находил в нем ряд неизвинительных человеческих слабостей, по его мнению и определивших судьбу этого писателя. Немалую, если не решающую, роль в этих оценках сыграл, конечно, отъезд А. Толстого в Советскую Россию (1923), достижение им признания и популярности уже в качестве одного из ведущих писателей советских, автора трилогии о революции и Гражданской войне «Хождение по мукам» (начатой в эмиграции, на глазах у Бунина), вставной повести о Сталине «Хлеб», а также обретение там долгожданного, можно сказать, барского достатка[12].

Между тем Бунин хорошо помнил «другого» А. Толстого. Встречавшийся с ним в 1946 году в Париже К. Симонов приводит его слова об А. Толстом: «Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору (то есть в годы Гражданской войны. – О. М.) Алеша Толстой». После этого предварительного злого пассажа в адрес Толстого Бунин много и долго говорил о нем. И за этими воспоминаниями чувствовалось все вместе: и давняя любовь, нежность к Толстому, и ревность, зависть к иначе и счастливо сложившейся судьбе, и отстаивание правильности собственного пути».

Тенденциозность, столь ощутимая в бунинском очерке «Третий Толстой», была подогрета и некоторыми частными обстоятельствами. После описанной Буниным в «Воспоминаниях» последней встречи с А. Толстым в 1936 году, в парижском ресторане, тот, вернувшись в Москву, откликнулся на нее в статье «Зарубежные впечатления»: «Случайно в одном из кафе в Париже я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня. ‹…› Я прочел три последние книги Бунина – два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка внешнего мастерства».

Вряд ли А. Толстой был искренен, когда писал это. Но как бы то ни было, отзыв стал известен Бунину и, бесспорно, обострил его неприязненное отношение к А. Толстому.

Впрочем, сложные отношения – дружба-вражда – не мешали Бунину по-прежнему высоко ценить талант Толстого. Примечательно, что накануне Отечественной войны Бунин обратился именно к А. Толстому (а также к старому другу Н. Д. Телешову), сообщив им о своем желании вернуться на Родину. Письмо Толстому затерялось; открытка Телешову кончалась словами: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой».

Очевидно, именно под влиянием этой весточки А. Толстой 17 июня 1941 года обращается к И. В. Сталину с обширным письмом, где дает высокую оценку бунинскому таланту и говорит о его значении как писателя: «Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример – как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму». В архиве А. Толстого сохранилось три черновых варианта письма Сталину с обширными и очень высокими по оценкам характеристиками Бунина-писателя. Начавшаяся Великая Отечественная война нарушила все планы.

Известие о кончине А. Толстого настолько потрясло Бунина, что он в течение трех дней возвращается к этому: 24.2.45. «В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было – наши первые парижские годы, и он, сильный, как бык, почти молодой!» 25.2.45. «Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить». 26.2.45. «Урну с его прахом закопали в Новодевичьем».

Больше в эти три дня Бунин не делает никаких записей.

5

«…Наши первые парижские годы» – о них Бунин вспоминает чуть не с нежностью. Страницы жизни, которые словно сопровождаются музыкой. Как заблудившийся романс Эллы Фицджералд «Апрель в Париже». Да, это и была весна, апрель 1920 года, Париж…

Была, очевидно, своя закономерность, что именно чета Толстых становится на какое-то время наиболее близкими Буниным людьми. Сам Алексей Николаевич и его все такая же очаровательная Наташа, которая так понравилась еще в декабре 1903 года Бунину, когда появилась со своими стихами, подписанными «Н. Крандиевская»: «Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже».

Встречи с Толстыми постоянны, все сколько-нибудь важное связано с ними и без них не обходится.

Уже 4 апреля 1920 года Вера Николаевна записывает: «Толстые здесь, очень понравились. Живут отлично, хотя он все время на краю краха. Но они бодры, не унывают. Он пишет роман. Многое очень талантливо, но в нем «горе от ума». Хочется символа, значительности, а это все дело портит. Это все от лукавого. Все хочется лучше всех, сильнее всех – первое место занять».

Примечательная запись. Она интересна, помимо всего прочего, еще и тем, что касается романа «Хождение по мукам», над которым Толстой работал в Париже. Эта первая часть будущей трилогии (в редакции, очень отличающейся от окончательной, нам известной, – «Сестры») появится в 1920–1921 годах в самом «солидном» русском парижском журнале «Современные записки». Естественно, что и характеристика как самого таланта Толстого, так и его последнего детища родилась не без участия Ивана Алексеевича, с которым Вера Николаевна подробно обсуждала все литературные новости. А роман Толстого обещал быть не просто новостью, но событием, феноменом в только складывающейся зарубежной русской литературе. И надо сказать, здесь неженски профессионально уловлены и сильные, и слабые стороны этого, эмигрантского, варианта «Хождения по мукам».

Там, где Толстой шел от жизни и живых впечатлений, – получались блестящие страницы, не уступающие классике XIX века, а по силе изобразительности, свежести, соку, выпуклости рисунка содержащие в себе то сокровенно-толстовское, что принес в отечественную словесность этот замечательный художник. А вот когда он писал о том, что знал понаслышке, брал «из вторых рук», приходилось напускать символистского туманца, например в изображении большевиков. И сразу появлялась книжность, вторичность и просто художественная неправда.

Но так или иначе роман – большой, значительный, масштабный – пишется Толстым, так же как будет создана позднее, уже в Берлине, и пленительная, одна из самых поэтичных книг о ребенке в великой русской литературе – повесть «Детство Никиты». Работает – над стихами, рассказами, политическими статьями – и Бунин, правда, еще вяло, неохотно, нерегулярно.

Понятно, что и Бунина, и Толстого занимал один больной вопрос – где печататься, куда отдавать свои книги? Еще в 1919 году А. Толстой вместе с бывшим председателем Верховного управления северной области Н. В. Чайковским, В. А. Ангри и писателем М. А. Алдановым-Ландау участвует в создании первого «толстого» журнала русской эмиграции «Грядущая Россия». Но после выхода второго номера журнал этот прекратил существование.

Между тем доходили слухи, что в Берлине уже затевается крупное эмигрантское книгоиздательство с основным капиталом в восемь миллионов марок. Новый орган предполагал готовить книги «для будущей России». В одну из встреч у бывшего председателя Совета министров князя Г. Е. Львова Бунин жарко доказывал, что и в Париже можно учредить свое книгоиздательство, так как здесь легко собрать «хороший букет из современных писателей». Редакторами в итоге были намечены: сам Иван Алексеевич, А. Толстой и – как финансовая опора – богатый Цетлин, обещавший для начала 720 тысяч франков.

Все это произошло 4 апреля, а уже через два дня Цетлин, «очень волнуясь», сказал Бунину, что не сможет принять участия в новом деле. На вопрос, в чем причина, за Михаила Осиповича ответила Мария Самойловна: причина будто бы таилась в Толстом. Но толком ничего не могла объяснить. Бунин с Верой Николаевной отправились к Толстым. Им хотелось заодно посмотреть их новую квартирку. Помещение оказалось маленьким, но светлым, с чудесным видом на Сену, расположение комнат тоже было удобное. Алексей Николаевич спал, но скоро вышел. Когда Бунины рассказали о разговоре с Цетлиным, Толстой, с его практической сметкой, сразу все понял: Михаил Осипович прослышал о мощном берлинском конкуренте и не захотел рисковать своим капиталом. Зачем?..

Между тем Толстые и Бунины, кажется, неразлучны. Обеды, встречи по поводу и без повода, с той щедростью выдумки и фантазии, которыми был так богато наделен от природы Алексей Николаевич, следуют непрерывно. 8 апреля, к примеру, у Толстых, кроме Буниных, был В. Д. Набоков – один из лидеров конституционных демократов, соредактор популярной в старой России газеты «Речь», англоман, барин, брат русского посланника в Лондоне и отец начинающего поэта, который вскоре прославит себя под псевдонимом Сирин.

В русском Париже уже были в изобилии представлены все политические направления: кадеты, октябристы, монархисты и просто антибольшевики. «И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! – вспоминал об этой поре Бунин. – Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников – Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей – Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт». И с каждым из «бывших» беседы невольно приобретали характер «ретро», хотя они в один голос повторяли, что еще «не все потеряно». Что касается кадетов, то они были очень влиятельной левобуржуазной партией и в политическом спектре дореволюционной России занимали место правее эсеров. Именно кадеты, учитывая потенциал своей партии (а их поддерживало большинство русской интеллигенции), рассчитывали на безусловный приход к власти после падения монархии. Для этого, то есть для себя, они и расшатывали трон, подписав, в частности, еще в 1906 году так называемое «Выборгское воззвание». Среди авторов этого воззвания был и Набоков.

О кадетах и этом воззвании писал мне много позднее, 11 апреля 1964 года, Василий Витальевич Шульгин:

«После роспуска Государственной думы в июле 1906 года многие депутаты немедленно отправились в Финляндию, г‹ород› Выборг. Почему они поехали в Финляндию? Потому что, хотя Финляндия входила в состав Государства Российского, но на особых правах. Полномочия русской полиции, которая могла прекратить преступное сборище бывших членов Государственной думы, на финляндскую территорию не простирались. Вышеупомянутые бывшие депутаты воспользовались этим, в том числе и бывшие кадеты, и выпустили так называемое «Выборгское воззвание», которое в насмешку было названо выборгским кренделем, т. к. именно кренделями был известен г. Выборг. «Выборгское воззвание» представляло из себя революционную прокламацию, в которой население Российской империи призывалось не платить налогов и не давать государству рекрутов. В наше время за такое выступление подписавшие оное подверглись бы суровой каре. Но тогда было иначе. Выборжцы были осуждены на 3 месяца тюрьмы…»

Разговор у Толстых в тот далекий вечер 8 апреля 1920 года и вертелся вокруг всего этого, касаясь верховной власти, монархии и личности последнего царя. Набоков не без снисходительности говорил о Николае II, что его никто не любил и что сделать он ничего не мог. Он сетовал, будто благодаря лишь «случайностям истории» конституционные демократы не смогли взять в свои руки бразды правления, что им мешали «левые» – эсеры и меньшевики и «правые» – монархисты.

Так в сферу беседы попали эсеры, их тактика индивидуального террора, которой они придерживались сперва против царского правительства (уничтожение великого князя Сергея Александровича, а также ряда видных сановников), а после Октября – против большевиков (убийство Володарского, Урицкого, покушение на Ленина, планировавшееся убийство Троцкого и Зиновьева). Толстой, горячась, бранил Савинкова: «Он, прежде всего, убийца. Он умен, но он негодяй». От личности Савинкова перешли к его литературным сочинениям, которые тот печатал под псевдонимом Ропшин, к его стихам, к нашумевшему в свое время роману «Конь Бледный». Толстой рассказывал, что Савинков сам не написал бы ничего, ему помогал Мережковский.

Политика и литература переплетались так тесно и так больно, что отнимали у Бунина всякую охоту говорить о «чистой» эстетике, «мастерстве», «стиле». Но развлекал и отвлекал Толстой, с его артистизмом, обаянием, жизнелюбием, с его хлебосольством и остроумными записочками-приглашениями: «У нас нынче буйабез[13] от Прюнье и такое пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю – быть в семь с половиной!»

Двадцать восьмого апреля он пригласил к себе Буниных, выдумав серьезнейшую причину – «по случаю оклейки их передней ими самими»: «Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком – выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудесного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями».

Пили вино и рассуждали уже не только о литературе. Алексей Николаевич вдруг заговорил о том, стоит ли ему вообще писать. Такие приступы разочарования и даже отчаяния у него случались: Крандиевская вспоминает, как однажды он изорвал в клочья готовую рукопись и она тайком собирала и склеивала обрывки…

В общем, разговор получился серьезный. Бунин и Толстой сошлись на том, что «литература теперь заняла гораздо более почетное место, чем это было раньше». «Все поняли, – записывает Вера Николаева, – что литература – это в некотором роде хранительница России. Потом говорили об иррациональности в искусстве. Ян считает, что хорошо в искусстве не то, что иррационально, а что передает то, что хочет выразить художник. Приводил слова Фета, Ал. (К.) Толстого и других. Потом заговорили о Льве Николаевиче Толстом».

И так день за днем: встречи семьями, долгие беседы, споры, надежды, мечтания. Например, 2 мая 1920 года: «были у Толстых, а вечером Толстые у нас. Алексей Николаевич читал свои стихи. Он читает хорошо и хорошеет сам. Ян прочел свои 2 рассказа: «Сказка» и «Последний день».

Дружба такая тесная, что Иван Алексеевич даже решает летом жить вместе с Толстыми на одной вилле. Для этого он с Крандиевской едет 2 июля в местечко Диепп на поиски дачи. И хотя вкусы их разошлись и сделка по найму не состоялась, да и Вере Николаевне, чуждой всякой богемности, казалось, что с Толстыми «будет трудно жить» уже из-за некоей обоюдной «легкомысленности» их отношений к супружеству, ее Ян не собирается менять своего решения.

Правда, в мирные планы снова вмешивается «злоба дня», политика. В июне 1920 года из врангелевского Крыма приезжал П. Б. Струве. Бывший легальный марксист, а затем так называемый «умеренный правый», он занимал в Крымском правительстве пост управляющего внешними сношениями (то есть министра иностранных дел) и вел в Париже переговоры о признании Францией этого правительства.

Петр Бернгардович очень понравился Буниным, расспрашивал Ивана Алексеевича о его планах. «Ян говорил, – пишет Вера Николаевна, – что чувствует себя больным, в большой нерешительности». Больше же всего ему «хотелось бы уехать в Россию». Понятно, речь шла о врангелевском Крыме. Струве тогда ответил: «Нет, вам туда рано, подождите». И вот 26 августа телеграмма от Струве: «Вызывает Яна и Карташева в Севастополь». И письмо: «Переговорив с А. В. Кривошеиным, мы решили, что такая сила, как Вы, гораздо нужнее сейчас здесь у нас, на Юге, чем за границей. Поэтому я послал Вам телеграмму о Вашем вызове. Пишу спешно»[14].

Однако ни Бунин, ни Карташев, министр вероисповеданий во Временном правительстве, в Крым уже не выехали. Последний в европейской России белый анклав был обречен и должен был пасть. Через два с половиной месяца Красная Армия прорвала Перекопский перешеек. 15 ноября Вера Николаевна заносит в дневник: «Армия Врангеля разбита. Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека».

Всякие надежды вернуться в «прежнюю» Россию рухнули. Надо было всерьез обустраиваться на французской земле.

6

К этой поре, к 1921 году, приходится, можно сказать, девятый вал эмиграции. В том числе эмиграции литературной. Вслед за Бальмонтом в Париже в короткий срок появляются Мережковский и Зинаида Гиппиус, Тэффи, Дон Аминадо (Шполянский), Гребенщиков, а за ними еще и еще. В тесном пространстве русского зарубежья столпились писатели, которые не только духовно, но даже физически, физиологически находились ранее как бы в несовмещающихся мирах. Символисты, акмеисты, мистические анархисты, эгофутуристы и т. д. – не против них ли метал громы и молнии Бунин в свой чрезвычайно резкой, как пощечина, речи на юбилее «Русских ведомостей» в 1913 году? И вот со многими из них приходилось жить, что называется, под одной парижской крышей: встречаться в одних компаниях, выступать на одних вечерах и даже ходить друг к другу в гости, ибо и эта человеческая потребность – общаться с себе подобными – писателю остро необходима.

За рубежом оказались, понятно, не только писатели, но и профессиональные издатели, газетчики, журналисты, просто предприимчивые люди. Очень скоро мощно заработала частная инициатива. Заказы и предложения начинают поступать к Бунину со всех сторон. 28 апреля 1920 года И. В. Гессен, видный кадет, редактор газеты «Речь», присылает письмо с просьбой о продаже Иваном Алексеевичем его сочинений в Берлин. Журнал «Современные записки», организованный в Париже эсерами, ожидает от Бунина новых вещей. Из Белграда приезжает Струве и прямо с порога спрашивает: «Есть рассказ?» Мережковские предлагают издавать еженедельник «Дневник писателей». В парижских «Последних новостях» и берлинском «Руле» регулярно появляются бунинские стихи, фельетоны, очерки.

Оживляется и литературный быт. Теперь Толстые несколько растворены среди других семейных пар – Куприных, Бальмонтов, Мережковских. Привлекает к себе внимание Бунина молодой исторический беллетрист (которого он знал еще по Одессе) Ландау, избравший псевдоним Марк Алданов. Но споры все те же, вечные русские споры, где для нас интересно прежде всего все бунинское.

Восьмого сентября 1920 года в гостях у Ивана Алексеевича на «рю Оффенбах» – «все семейство Бальмонта и Ландау».

Рассуждали о политике, Бальмонт читал свои стихи, а затем, как водится, начались споры литературные. Вера Николаевна записала: «Ян говорил, что манера Тургенева для него нестерпима. Бальмонт считает, что он самый крупный русский поэт, что он и только он создал идеальный тип русской девушки. Ян: Но ведь эти образы бесплотны, вы сами вливаете в них содержание. Бальмонт: Вот это и хорошо. То и велико, во что можно вливать содержание. Ландау: Но вы и Иван Алексеевич, вы разве подписались бы хотя бы под «Накануне»? Ян, улыбнувшись: Нет.

Бальмонт с раздражением говорил о Толстом, ему не нравятся ни «Война и мир», ни «Казаки», ни «Анна Каренина». А какую глупость он писал об искусстве или о Шекспире. Выше всех писателей он (то есть Бальмонт. – О. М.) ставит Эдгара По.

Потом говорили о Москве. ‹…› Бальмонт сказал: Горький негодяй. Мне он говорит «они» и бранит «их», а сам Ленину пишет дифирамбы. ‹…› Он говорил, что нужно страдать вместе с Россией».

Вот пример вынужденного эмигрантского сближения. Сошлись антиподы, у которых, кажется, ничего общего нет и не может быть. После знакомства Бунина с Бальмонтом в далеком 1895 году («Был рыжий, стрижен ежиком, налит сизой кровью, шея, щеки в крупных нарывах», – вспомнит его молодым, в «молодой наглости», Иван Алексеевич через полвека) их пути расходятся так резко, что и упоминается он изредка и лишь в юмористическом, ироническом ключе, например, когда проходит слух в Одессе 1919 года, что «из Харькова к Бальмонту поехали еще две жены».

А теперь Бунин спорит с ним о Тургеневе и даже (невозможно представить!) выслушивает от него о «глупости» своего кумира – Льва Толстого. Зная страстность натуры Ивана Алексеевича, остается только поражаться этому. Ни одной точки соприкосновения.

Впрочем, нет – объединяло собравшихся одно: отношение к большевикам[15].

В ноябре того же года Бунин недвусмысленно выражает это свое отношение в статье против Уэллса, который написал свою знаменитую книгу «Россия во мгле», пронизанную симпатией к новому обществу.

Сильный сердечный приступ, который перенес Бунин в декабре 1920 года, вновь напомнил о возможности близкой смерти. Мысль о смерти, повторим, не покидала его, кажется, с начала осмысленной жизни, с начала творчества, способствовала созданию таких шедевров, как «Господин из Сан-Франциско». Но теперь он словно почувствовал ее физически. Быть может, сыграла свою роль и весть о кончине Леонида Андреева, на которую Иван Алексеевич откликается совершенно замечательной записью:

«Прочел отрывок из дневников покойного Андреева. «Покойного!» Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, – живого, сильного, дерзко уверенного в себе, все что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватых волос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чем-нибудь простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошел он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из того толстовского гимназиста, который так гениально определен Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами…»

Здесь весь Бунин: в своей запальчивости и в своей изумительной, ни с кем не сопоставимой изобразительной силе. И уже в некоем внутреннем примирении с тем, кого он вроде бы и не принимал и над чьими произведениями откровенно иронизировал (например: «В одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата» – злая пародия на андреевскую пьесу «Анатэма» в рассказе 1916 года «Старуха»). Нервные потрясения, голод, эпидемии, ужасы Гражданской войны и беженства – все это накладывает новые тени на портрет Леонида Андреева, уже посмертный, несущий на себе печать скрытой ранее симпатии к талантливому русскому человеку и писателю.

Перейти через эту огненную реку удалось далеко не всем. Бальмонт «очень деликатно» передал Вере Николаевне о смерти ее брата Всеволода Николаевича Муромцева еще осенью 1919 года от истощения. Впрочем, об этом она уже знала. Страшных фактов слишком много. У Шмелевых погиб единственный сын, не пожелавший уехать с врангелевцами из Крыма. Взят прямо из лазарета в Феодосии и в числе десятков тысяч офицеров, чиновников, священников расстрелян по приказу Белы Куна. У Зайцева растерзан толпой племянник, выпускник Павловского юнкерского училища, и убит сын Веры Алексеевны. А Бунин с отчаянием думает о любимом старшем брате: «Как я переживу, если Юлий умрет». Он еще не знает, что брата уже нет…

Слишком много жертв потребовал молох Гражданской войны.

7

Уже в 1921 году прорываются первые потки будущего размежевания с Буниным Толстого.

Внешне, правда, пока все то же: частые встречи, дружеские разговоры, горячие тирады Толстого против большевиков, особенно когда началось восстание в Кронштадте. Вера Николаевна записывает 7 февраля 1921 года: «Вернулись от Толстого. Наташи не было дома. ‹…› Я сидела в кресле и слушала разговоры двух писателей. Алеша утверждал, что в марте конец большевикам. А вот подошел и март. 7 марта Бунин отмечает: «Вечером Толстой. «Псков взят!» ‹…› Слава Богу, не волнуюсь». И еще, 13 марта: «Толстой, прибежавший от кн. Г. Е. Львова, закричал, что, по сведению князя, у большевиков не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петербурга. В общем, все уже совсем уверены: «Начало конца». Сам Бунин, однако, к этому сообщению добавляет: «Я сомневаюсь».

Тут надо бы сказать о контрастности натур Толстого и Бунина – без желания кого-либо из них принизить или очернить. У Толстого всегда и во всем было много игры, театральности, преувеличенности, импульсивности, может быть, даже со скрытой иронией – и над собой, и над окружающими. Его оценки, самые категоричные, идут от настроения, переживания; они искренни и мимолетны. В общем – что-то вроде «легкого дыхания». Не то Бунин. Его поразительное жизнелюбие, обостренное ощущение каждого прожитого мига и наслаждение им сочетаются с ощущением неизбежного для каждого из нас конца; знаменитый силлогизм о смертности Кая жег и мучил его всю жизнь. А в ту пору он еще мрачно убежден и в ощущении конца, гибели, правда, совсем в ином смысле, чем у князя Львова, – конца надежд, гибели России. «Конец» – название его беспросветного рассказа, написанного в 1921 году.

А вокруг только ширится эйфория эмигрантских надежд, распространяются самые фантастические сплетни и слухи. Вот, например, князь Н. В. Аргутинский, человек весьма серьезный – бывший директор Эрмитажа, а затем первый секретарь русского посольства в Париже. Он «под секретом» рассказывает Бунину, что у его близких знакомых уже покупают сахарные заводы на Украине на миллионы фунтов стерлингов. А пресловутый П. П. Скоропадский, гетман «Украинской державы», по уверению того же Аргутинского, сообщает из Швейцарии, что скоро с помощью немцев будет восстановлена гетманщина. Но он, Скоропадский, просил-де сообщить, что все это так, до поры до времени, а сам он – русский монархист. Чем не продолжение бессмертных булгаковских «Дней Турбиных» с опереточным гетманом… Можно сказать, наступил некий массовый психоз, род помешательства от жажды принять желаемое за действительное. Не тогда ли и произошла описанная Буниным в «Воспоминаниях» продажа Алексеем Толстым мифического имения при деревне Порточки, каковая существовала лишь в пьесе «Каширская старина»?..

Ну а Бунин? Ни в какие мистификации он, естественно, по своей природе влезать не способен, а в трезвости – трезвости убежденного противника большевизма, который знает ему цену, – Ивану Алексеевичу не откажешь. 13 марта 1921 года он пишет: «Нынче проснулся, чувствуя себя особенно трезвым к Кронштадту. Что пока в самом деле случилось? Да и лозунг их: «Да здравствуют советы!» Вот тебе и парижское торжество, – говорили, что будто там кричали «Да здравствует Учредительное собрание!» – Нынче «новости» опять – третий номер подряд – яростно рвут «претендентов на власть», монархистов. Делят, сукины дети, «еще не убитого медведя».

К этому времени и относится первая ссора с Толстым. Вроде бы пустячная, на бытовой основе. А началось с того, что Толстой не получил гонорара за свой рассказ «Никита Шубин», на что, очевидно, крепко рассчитывал. После завтрака они с Буниным шли по улице. Толстой начал кричать, что он «творец ценностей», что он работает. «На это, – замечает в дневнике Вера Николаевна, – Ян совершенно тихо:

– Но ведь и другие работают.

– Но я творю культурные ценности.

– А другие думают, что творят культурные ценности иного характера.

– Не смей делать мне замечания, – закричал Толстой вне себя. – Я граф, мне наплевать, что ты – академик Бунин. – Ян, ничего не сказав ‹…› потом говорил мне, что не знает, как благодарить Бога, что сдержался».

Бунин попался, что называется, под горячую руку, и на другой день Толстой будет целовать его со словами: «Прости меня, я черт знает что наговорил тебе», а через пять дней, в церкви, в день православной Пасхи, они окончательно помирятся. Но следует вспомнить первую запись Веры Николаевны о том, что Толстой «все время на краю краха». И безусловно, он все более чувствует невыносимость такой жизни. Толстой еще, очевидно, ничего не решил, но все протестует в нем против парижского прозябания, конца которому не видать.

И вот едва ли не ключевая в этом отношении встреча Бунина и Толстого с приехавшим из Советского Союза Эренбургом. Сама по себе она уникальна – словно не существует уже (или еще?) непроходимой стены между советскими писателями и эмигрантами. Да и разговор велся в спокойных, повествовательных тонах, но нежданно-негаданно явился Бальмонт, исступленно кинувшийся в атаку, которую, кстати, Эренбург неплохо парировал. Итак, восстановим, с помощью Веры Николаевны, их разговор:

«Бальмонт: у большевиков во всем ложь! И, как иллюстрацию, привел, что Малиновский, архитектор и друг Горьких, сидя у Кусевицкого, развивал теорию, как устроить супопровод, чтобы в каждый дом можно было доставлять суп, как воду.

– А я в тот день ничего не ел, воровал сухари со стола, стараясь еще и еще, чтобы другие не заметили, – задорно говорит Бальмонт.

Эренбург: мне тоже приходилось воровать, но не в Советской России, а в Париже. Иногда воровал утром хлеб, который оставляют у дверей. И часто, уходя из дома богатых людей после вечера, подбирал окурок, чтобы утолить голод, в то время как эти люди покупают книги, картины.

– Ну, да мы знаем, кто это, – вставил Толстой, – это наши общие друзья Цетлины.

Все засмеялись.

Очень трудно восстановить ход спора между Бальмонтом и Эренбургом, – отмечает Вера Николаевна, – да это и не важно. Важно то, что Эренбург приемлет большевиков. Старается все время указывать на то, что они делают хорошее, обходит молчанием вопиющее. Так, он утверждает, что детские приюты поставлены теперь лучше, чем раньше. – В Одессе было другое, да и не погибла бы дочь Марины Цветаевой[16], если бы было все так, как он говорит. Белых он ненавидит. По его словам, офицеры остались после Врангеля в Крыму главным образом потому, что сочувствовали большевикам, и Бела Кун расстрелял их только по недоразумению. Среди них погиб и сын Шмелева.

Он очень хвалил Есенина, превозносил Белого… Потом он читал свои стихи… Писать он стал иначе. А читает все так же омерзительно. Толстые от стихов в восторге, да и сам он, видимо, не вызывает в них отрицательного отношения.

Когда, уходя, я сказала Наташе, что Эренбург рисует жизнь в России не так, как есть, она вдруг громко стала говорить:

– Нет, лучше быть в России, мы здесь живем Бог знает как, а там жизнь настоящая. Если бы я была там, я помогала бы хоть своим родителям таскать кули. А тут мы все погибаем в разврате, в роскоши.

Я возразила – живем мы здесь в работе, какая уж там роскошь!»

Трещинка уже наметилась, и за ней уже угадывается нечто большее – близящийся разрыв.

Характерно, что сам Бунин за весь вечер не произнес ни единого слова и почти «заболел» после этого свидания. Только потом сказал Вере Николаевне: «То, что говорит Эренбург, душа принять не может». «А Толстые этого не понимают… – добавляет она. – И Наташины тирады насчет подлой жизни здесь очень противны. Кто им велит здесь вести такую жизнь, какую они ведут?»

Вехой стал отъезд А. Н. Толстого в октябре 1921 года в Берлин, который в те поры называли «третьей русской столицей».

8

«Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали. ‹…› Истинно мы лишние», – записывает Бунин 14 февраля 1922 года. В возобновившемся в эту пору диалоге, в контактах, которые, возможно, могли бы привести к национальному примирению, он участвовать, однако, не собирается. Бунин остается непреклонным.

Тем не менее, хочет он того или нет, но в Берлин едут. Едут и советские, и эмигрантские писатели; печатаются в одной и той же левоэмигрантской газете «Накануне», в журналах А. С. Ященко «Русская книга» и «Новая русская книга», в издательствах, среди которых выделяется издательство З. И. Гржебина, развернувшего в 1921–1923 годах широкую деятельность и публикующего русские книги с «обоих берегов». На короткое время Берлин становится и центром русского зарубежья, и мостом, позволяющим вернуться домой тем, кто этого хочет.

Вообще говоря, Берлин этой поры, и прежде всего «русский Берлин», представляет собой в некотором роде картину фантастическую, сюрреалистическую даже. В каком-нибудь дешевом кафе за «гальбой» – пол-литровой кружкой пива – восседает зубр-монархист неподалеку от высланного из Советской России члена ЦК РСДРП (м) (весной 1922 года, после длительной голодовки, были выпущены из Бутырской тюрьмы и выехали в Берлин лидеры партии меньшевиков Ф. И. Дан, Б. И. Николаевский, Д. О. Дан, Е. И. Грюнвальд и др.), а бывший боевик-эсер в редакции «Руля» встречает жертву неудавшегося покушения – недавнего губернатора или генерала-карателя. Именно в Берлине в 1922 году, на съезде партии конституционных демократов, которых «правые» считали главными виновниками гибели России, два ворвавшихся монархиста пытались убить ее лидера – П. Н. Милюкова, но застрелили В. Д. Набокова, который еще недавно в гостях у Буниных рассуждал о несбывшихся надеждах и дряблости российской монархии.

Гражданская война, по сути, продолжалась и за пределами России.

И тут же – попытка навести мосты, примирить непримиримое, соединить Ходасевича с Маяковским, напечатать рядом Бунина с Пильняком. В Берлине сталкиваются в полемических завихрениях люди полярных взглядов, здесь делаются попытки – как вскоре выяснится, обреченные на неудачу – создать «ничейную» землю, островок независимости, здесь образуется своего рода «накопитель» для желающих или получивших возможность ехать «туда» или «оттуда», здесь литераторы и политики, еще вчера заявлявшие о своей «непримиримости», порой совершенно внезапно для окружающих выступают с противоположными, «предотъездными» манифестами. В Германии, которая сама тяжело больна экономически – как страна, проигравшая войну, страна-должник, выплачивающая непомерные репарации, – скапливается более полумиллиона русских. И вершина этой гигантской пирамиды – русский Берлин.

Он не только дает приют разношерстным группам беженцев, но еще и является – и чем дальше, тем больше, вплоть до, в некотором смысле, рокового 1923 года – главным связующим звеном между русским зарубежьем и Советской Россией.

В Берлине начинает издавать собственный журнал «Беседа» М. Горький, занимающий в эту пору сложную позицию по отношению к происходящему (примеры: его письмо зампреду Совнаркома А. И. Рыкову с протестом против смертного приговора, грозящего лидерам эсеров, над которыми летом 1922 года открылся суд, или его книга «О русском крестьянстве», отрицающая наличие у русского крестьянства каких-либо созидательных сил). Здесь в конце 1921 года А. М. Ремизов, Андрей Белый и А. С. Ященко учреждают Дом искусств и Вольную философскую ассоциацию (по аналогии с организациями, существовавшими в Петрограде и Москве). В Берлин прибывают И. Эренбург, Б. Пильняк, В. Маяковский и другие полпреды и пропагандисты нового строя и новой литературы. Они деятельно влияют на настроения колеблющейся среды.

А к тому времени, когда в Германию из Франции перебрались Толстые, уже вовсю шли процессы брожения и расслоения. Непримиримость в отношении к советской власти среди довольно широких кругов постепенно уступает другим тенденциям: необходимости признать свершившиеся перемены как исторически необратимые. Такая переоценка выявилась уже в сменовеховстве или нововеховстве, манифестом которого стал выпущенный в июне 1921 года в Праге сборник «Смена вех» (Н. В. Устрялов, Ю. Н. Ключников, С. С. Лукьянов, А. В. Бобрищев-Пушкин, С. С. Чахотин, Ю. Н. Потехин). Видные кадеты, профессора и публицисты выступили за признание большевизма единственной силой, которая способна вернуть былую мощь России (позднее большинство из них вернулось на Родину и было репрессировано).

Каких взглядов придерживался по приезде в Берлин А. Толстой, дознаться трудно. Та переменчивость, непостоянство, какие для него характерны, очень мешают сказать определенно. По крайней мере, в письмах к Бунину и тенью не проходит мысль в скором времени покинуть Германию и ехать дальше на восток.

Так, 16 ноября 1921 года он сообщает: «Милый Иван, приехали мы в Берлин, – Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае, очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно, как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, – революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. ‹…› Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это гроши, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Монстера и, закружившись, как ты это сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь – почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог жить в Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырнадцать марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, – меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно. ‹…› Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, – не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература. ‹…› Словом, в Берлине сейчас уже около тридцати издательств, и все они, так или иначе, работают…»

Можно предположить все-таки, что в своих письмах к Бунину Толстой чего-то недоговаривает – и чего-то очень важного. А может быть, лучше сказать, что в нем совмещается несовместимое? Ведь способен же он был почти в одно и то же время желать победы мятежникам в Кронштадте (что подробно зафиксировано в дневниках В. Н. Муромцевой-Буниной) и – даже раньше – в феврале 1920 года писать своему близкому приятелю А. С. Ященко нечто уже определенно «сменовеховское» – до сменовеховцев – о России, и России новой:

«Когда началась катастрофа на юге, я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точнее, помимо сознания я понял, что совершается грандиозное – Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень несладко и даже гнусно, но, думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в высоком плане) и входим в разрушительно-созидательный период истории. Доживем и до созидательного».

Поразительное признание, если учесть, что оно высказано в начале 1920 года! Ведь здесь почти что перифраз будущего открытого письма Н. В. Чайковскому, датированного апрелем 1922 года. Значит, все это время, наряду со всем тем, что было на поверхности, «на людях», в душе Толстого кипела огромная внутренняя работа, шла «примерка» к совершенно новым условиям, согласование «себя» с «историей». Еще раз хочу сказать о театральности его натуры, вкусе к «игре», притворству, можно сказать, любви к бескорыстной работе «на публику». Только этот чисто психологический ключ поможет, мне кажется, понять ту скорость, с которой развивались далее события.

Уже в феврале 1922 года на квартире редактора газеты «Руль» И. В. Гессена состоялся литературный вечер приехавшего из Советского Союза Б. Пильняка и А. Толстого. В марте, после создания левоэмигрантской газеты «Накануне», Толстой начинает сотрудничать в ней и становится заведующим литературным отделом. Эта редакция открывает свое отделение главной конторы и в Москве, в Большом Гнездниковском переулке. На страницах «Накануне» широко публикуются произведения советских писателей (правда, лишь тех, кого именуют тогда в самой России «попутчиками», а то и «внутренними эмигрантами», – К. Федина, Вс. Иванова, В. Катаева, Б. Пильняка и других, например М. Булгакова, который, однако, с разящей откровенностью занес в дневник: «Компания исключительной сволочи группируется в «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде ‹…› нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени»).

С этого момента в «русском Берлине» как бы воздвигается невидимая стена, разделяющая зарубежных литераторов на два лагеря. Некогда дружеские связи с Толстым постепенно сходят на нет. Бунин поддерживает близкие отношения с четой Мережковских и особенно задушевные – с Б. К. Зайцевым (их «две Веры» дружили еще с Москвы). Но вплоть до появления в Грассе «литературной академии» – кружка молодых писателей, с уходом Куприна, а затем Толстого, чувствует пустоту.

Письменный стол, работа только и спасают его.

Предыдущая главаГлава 15 из 21Следующая глава