Двадцать шестого января 1920 года, на греческом пароходе под французским флагом, Бунин навсегда покинул Россию.
Корабль отходил от одесской пристани; слышались выстрелы: в город входили части Котовского.
Россия отодвигалась от него, и Бунин спустился в свою каюту, твердо уверенный, что России не стало. Лишь там, в открытом море, ужас от содеянного охватил его: «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России – конец» (рассказ 1921 года «Конец»).
«Конец» и «погибель» – любимые слова в записях этих лет. «Уже почти три недели со дня нашей погибели», – записывает Бунин 12 апреля 1919 года в Одессе; «Пропала Россия», – вспоминает он слова старухи в январской Москве 1918 года; ей вторит мужик, встреченный в феврале: «Пропала Рассея». «Все как будто хоронил я – всю прежнюю жизнь, Россию…» – заносит Бунин в дневник 6 мая 1921 года, уже в Париже; «И всему конец! И все это было и моя жизнь!» – повторяет через месяц; «Да можно ли додумывать? – размышляет он в январе 1922 года. – Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец».
Но странно, он повторял о России с мрачной убежденностью: «конец», а Россия настигала его всюду: в Висбадене, когда он слушал в лесу дроздов, или даже посреди веселой ярмарки, в Грассе – толпа французов, мычание коров – «и вдруг страшное чувство России».
Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию. Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность – как художник – в постижении некоей «чужой» трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернули его так, не помешали упорному и самозабвенному усовершенствованию мастерства, стиля, формы.
Теперь его творчество сделалось как бы «открытым» жизни.
В сомнениях и твердости своей, в отчаянии и надежде, в счастливой «осенней» поре конца 1920-х годов и начала 1930-х и, наконец, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него – вместе с болезнями, старостью, бедностью, – «страшное чувство» России только и спасало Бунина. Ведь все его эмигрантское творчество – это монолог о России.
Это был во многом «другой», новый Бунин.
Задолго до революционных потрясений 1917 года Бунин предчувствовал их приближение и как бы приуготавливал себя к ним. Это было тогда, когда современники видели в нем «эстета», барина», да и сам он любил щегольнуть своей мнимой аполитичностью. В самом деле, он оставался долгое время и прежде всего художником, мастером, непрерывно наблюдал, впитывал, и все увиденное, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» – луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Однако уже начиная с «германской», с 1914 года («теперь все пропало», – сказал ему брат Юлий, едва услышал об убийстве эрцгерцога Фердинанда, что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, словно утрата близких. И чем дальше, тем больше. Недаром в эту пору все более важной формой литературного самовыражения становится дневник – размышления наедине с собой о самом главном: русском народе, России, – которые завершатся написанием книги страстной публицистики «Окаянные дни».
Двадцать третьего февраля 1916 года Бунин записал: «…дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие». Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое «святая святых» – внутренний мир, он с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое «я» как человек и художник, доверяет дневникам самые заветные, заповедные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность творчеству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, до боли чувствуя ее, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках искусства, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и «философский камень», погружающий читателя в глубины творчества, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах) на протяжении почти семи десятилетий, и целая стройная эстетическая программа.
Дневники дают нам – с невозможной ранее полнотой и достоверностью – полученное «из первых рук» представление о цельном мироощущении Бунина, доносят некие непрерывные, слитые воедино «восторг и ужас бытия», наполненного для него постоянными «думами об уходящей жизни» (запись от 21 августа 1914 года). Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется, в своих трудах и днях, человек, его «тупое отношение» к смерти. «А ведь кто не ценит жизни, – пишет он там же, – животное, грош ему цена».
Очень многие записи, по сути, – отдельные и законченные художественные произведения, со своим сюжетом, композицией и глубочайшим внутренним смысловым наполнением, в непривычной для литературы, крайне обнаженной форме. Например, запись от 27 июля 1917 года. Она открывается опорной фразой: «Счастливый прекрасный день». Кажется, именно об этом – о счастье, о красоте бытия – и пойдет речь. Но то лишь вступительный мажорный аккорд. Вся же запись – словно небольшое симфоническое произведение, как и полагается этому жанру, трехчастное.
Лирическая, спокойная – первая часть (adagio), – умиротворяющий, простой старинный быт, смирение с неизбежностью ухода из жизни, подобно сонму предшествующих, ставших «только смутными образами, только моим воображением», которые, однако, «всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого».
Затем картины роскошной летней природы, радостный и яркий солнечный свет, густота сада, отдаленные крики петухов – все, что заставляет Бунина еще острее ощутить краткость и бедность человеческой жизни вообще (лейтмотив всех дневниковых записей). «И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов…»
Слышна и песенка девочки – трогательной в своей малости кухаркиной дочки, которая «все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой». Эта, вторая, часть идет весело, оживленно (alegretto, legero), хотя уже подступают мерно-торжественные звуки вечности – все проходит: «Я слушаю эту песенку, а думаю о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, – молодость, любовь, надежды».
И вдруг мрачно, торжественно-тяжело (maestoso, grave) – переход к Тиверию, жестокому и страшному тирану, Цезарю («Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах»). Какой перелет воображения!
Тиверий близок и понятен Бунину, как вот эта бедная девочка, ибо жил он, «в сущности, очень недавно, – назад всего сорок моих жизней, – и очень, очень немногим отличался от меня…». Под окном бродит, напевая, кухаркина дочь, а Бунин пишет: «Вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…» Вступает третья часть, тема человеческой истории, далекого и вдруг очень близкого прошлого.
Тема эта, тема Тиверия, жила в Бунине, кстати, еще тридцать лет, пока в рассказе «Возвращаясь в Рим…» он не поставил точку: «Перед смертью он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме, – испугался: любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями… Цезарь очнулся, спросил косноязычно: «Где перстень?» Калигула трясся от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его». Но это будет написано, в лапидарной пушкинской стилистике, в 1936 году, а в дневниковой записи Бунин от Тиверия вновь возвращается к тому, с чего начал: красота летней природы – перед дождем; начало ливня; дождь до утра, внезапно напомнивший «детство, свежесть и радость первых дней жизни».
Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгущих мыслей о происходящем там, в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский писатель, уже с другого берега огненной реки, назовет: «Россия, кровью умытая». И подчеркнуто холодная концовка: «Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!»
Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец – два полюса: счастливо, прекрасно – и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное, выстроенное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Эссе? Нет, нечто большее, объявшее многое, что привычным жанрам недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы (вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»), и нашедшее неожиданно смелые связи. Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая генеральную, скрепляющую идею. Тут и стихотворение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки – все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!
Что касается пейзажных картин в дневниках, то они не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам:
«Клен в жадовском саду – цвета кожи королька, по оранжевому темно-красное.
Изумительны были два-три клена и особенно одна осинка в Скородном позавчера: лес еще весь зеленый – и вдруг одно дерево, сплошь все в листве прозрачной, багряно-розовой с фиолетовым тоном крови».
Или:
«В пять поехали с Верой в Скородное и вокруг него. По дорожке среди осинок. Еще не желтые осинки, но дорога вся усыпана их листвой круглой – сафьян малиновый, лимонный, палевый, почти канареечный есть. Когда выехали, чтобы повернуть направо, кто-то среди деревьев на опушке что-то делал лежа; красного солнца осталась уже половина. Месяц довольно высоко, – зеленовато-белый, небо под ним гелиотроповое почти. Хороша та дорога, где всегда грязь! Глубокие колеи – все возят тяжелое, все воруют лес. Возле места, где была Караулка, стояли, дивились на красоту: месяц впереди, в левом направлении, над лесом, кое-где желтые высокие, стройные деревца (кажется, клены), закат направо совсем бесцветный, светлый. Под месяцем опять гелиотропы, ниже и левее синева цвета сахарной бумаги. Вера смотрела направо – дивилась, как зубчата линия леса – на закате. Дальше по проселке – дороге трудно ехать – так много сучьев. Уже темнело (в глубине-то леса). Выехали на опушку, чтобы повернуть направо (Караулка), постояли, опять подивились – хорош был кровавый клен. Я взял листок. Он сейчас передо мной, точно его, бывший светло-палевым, обмакнули в воду с кровью.
Как осенью в лесу, в чаще, вдруг видишь: светит желтизной, выдвинулась ветка орешника. Даже жутко. Когда проехали Победимовых, повернули направо, стали спускаться с горы, закат уже краснел, а лупа (направо, над лощиной, полной леса) была на сером, освещенном ею небе. Вообще небо было почти все серое, чуть в глубине синеватое.
Как странно все освещает осенняя заря! – сказал Вере, поднимаясь в гору».
Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств, как чего-то потаенного, запретного.
Навестив ставосьмилетнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: «И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку». И вправду, «невыдуманное» страшнее написанного. В выросшем из этой «прогулки» прекрасном рассказе «Древний человек» (законченном уже через три дня – 8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен «формой» – пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением «дымчатой кошки» («сбежала на землю – и стала невидимой»). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок – «милый, трогательный, детски простой» и – «Ему не дают есть, не дают чаю – «ничтожности жалеют»…»
В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди – Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева («Шея клетчатая, пробковая. Рот – спеченая дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной») или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой самовара об стену «и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее».
И тут же:
«Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, – точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие – точно паникадила в кисее с блестками (капля дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике».
И вот еще одно, и немаловажное, значение дневников. Оказывается, в них откладываются не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей, но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение «Псковский бор», с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.
Таким образом, читая дневники, мы присутствуем в мастерской художника, следим за его резьбой по слову.
Но главное в предреволюционных дневниках все-таки, понятно, в другом. Их как бы содрогает непрерывный подземный гул: предвосхищение неизбежности случившегося с великой Россией. В охваченной брожением деревенской глуши, в августе 1917 года, Бунин горестно размышляет: «Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделить из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентевым, каким-то Керенским и т. д.». Прослеживая эту тему в бунинских дневниках, идя против течения времени вспять, видишь, что она занимала писателя давно и ввергла его в состояние безоглядного пессимизма, почти отчаяния.
В суровые дни мировой войны Бунин все чаще, все настойчивее возвращается к вопросу: что же такое народ, что такое Россия? И какова была действительная, а не мнимая роль интеллигенции в ее истории? Мысли подталкивались и ускорялись злобой дня. Вот приходит в деревню мартовская книжка за 1916 год журнала «Современный мир» со статьей Е. Чирикова, где он заявляет о своей вере в русский народ-богоносец и его способность к созиданию. Бунина она приводит в ярость: «Народ, народ!» А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?»
Бунин приходит к невеселым обобщениям:
«Ах, уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленко, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой – подлинный народ, мужики, «чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники». Хвостов, Горемыкин[7], городовой – это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это – тоже не народ? Народ-то – это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот кому бы рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: «мирские устои», «хоровое начало», «как мир батюшка скажет», «Русь тем и крепка, что своими устоями» и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление об организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре!» и т. д. и т. п.
Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти «новых варягов» – Гоцев и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за «мужиками», Бунин ощущает прежде всего огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, азиатских, разрушительных сил. И – пока еще как видение, как страшный сон – чудится ему пора, когда произойдет то, о чем «орет», едва войдя в избу и не глядя ни на кого, нищий странник – об «огненной реке», которую «пропустит» Господь.
Эту «огненную реку» Бунин вполне ожидал.
Лето и осень 1916 года он прожил в деревне Глотово, хандрил, жаловался в дневнике: «Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, – опять-таки уж очень давно, – и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война – какое великое душевное разочарование принесла она мне!..»
И это говорилось о времени, когда написаны «Сны Чанга», «Петлистые уши», «Старуха», «Пост», «Третьи петухи», а главное – когда происходит необыкновенный взлет в поэзии Бунина. Просто какое-то пиршество стихов!
В январе 1916 года написано пятнадцать стихотворений, в феврале – четырнадцать, в июне – тринадцать, в июле – двенадцать, в августе – тринадцать. И каких стихотворений! Среди них «Святогор и Илья», «Святой Прокопий», «Сон епископа Игнатия Ростовского», «Кадильница», «Край без истории…», «Архистратиг средневековый…», «Канун», «Последний шмель», «Настанет день – исчезну я…» и т. д. В один день 23 января написано четыре стихотворения, 24-го и 25-го – по три. Какое уж тут «бесплодие»!
Именно война, бессмысленная мировая бойня, когда многие писатели и поэты поддались шовинистическому угару, обстреливая дальнобойными стихами Берлин, заставила Бунина особенно остро почувствовать значение Слова. Родного русского Слова, в котором он видит залог бессмертия народа, культуры.
Молчат гробницы, мумии и кости –
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.
И нет у нас другого достоянья!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный – речь.
Разговаривая с племянником Пушешниковым о войне, Бунин отмечал: «Я – писатель, а какое значение имеет мой голос? Совершенно никакого. Говорят все эти Брианы, Милюковы, а мы ровно ничего не значим. Миллионы народа они гонят на убой, а мы можем только возмущаться, не больше. Древнее рабство? Сейчас рабство такое, по сравнению с которым древнее рабство – сущий пустяк».
Его диагноз однозначен: Россия накануне великих социальных потрясений, о которых не догадываются прекраснодушные интеллигенты, далекие от народа, попугайски повторяющие пустые заклинания о его «святости». И поэзия Бунина этой поры выражает его потаенные предчувствия, самые злободневные помыслы:
Сон лютый снился мне: в полнóчь, в соборном храме,
Из древней усыпальницы княжóй
Шли смерды-мертвецы с дымящими свечами,
Гранитный гроб несли тяжелый и большой.
Я поднял жезл, я крикнул: «В доме Бога
Владыка – я! Презренный род, стоять!»
Они идут… Глаза горят… Их много…
И ни един не обратился вспять.
Видя вокруг себя обилие социального зла, невежества, жестокости, темноты, насилия, став свидетелем кровавой мясорубки на четырехтысячеверстом фронте, Бунин со скорбью и страхом ожидает развала, падения «великой державы Российской». «Сон епископа Игнатия Ростовского», как и другие стихотворения, написанные в 1916 году в Глотове, полон смутных и тяжелых предчувствий, и его двойной, архаический и злободневный смысл весьма прозрачен. Бунин, с политическим консерватизмом, в пору революции выступил охранителем «исконных», стародавних устоев. Для него все кончено с «великой Россией» уже после февраля 1917 года.
Он решительно и категорически отверг Временное правительство и его лидеров, «комиссаривших» в Петрограде, видя в них жалкие фигуры, способные привести страну лишь к пропасти. В остром диалоге «Брань» (лето 1917 года) Бунин заставил бедняка Сухоногого, который по-народному метко обличает «справного» хозяина Лаврентия, одновременно выбранить и «Ванькину державу», не оставившую ничего от «великого Бога и великого государя».
В Одессе, вспоминая свой отъезд, почти бегство из Глотова, 21 октября (3 ноября) 1918 года Вера Николаевна записала:
«Как я все хорошо вижу, точно это было вчера. Помню, как я ходила в контору Бахтеяровой говорить с офицером по поводу благонадежности солдат. Накануне в деревне появился солдат-еврей и матрос. Матрос, перед тем как священник вышел с крестом, обратился к прихожанам, чтобы завтра… они все собрались, он будет держать речь. В час дня явился посланный из Предтечева… там начались беспорядки. Мы сидели и читали вслух «Село Степанчиково», когда С. Н. Пушешникова вошла и сказала нам об этом. А в два часа, когда Ян сидел и писал стихи, явился из Петрищева мужик и объявил, что начались погромы».
В зареве революционного пожара, знаменитого «русского бунта», описанного Пушкиным, Бунин навсегда покинул деревню. Теперь для него она будет жить только его памяти, в его книгах.
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года, – мрачно копил свои наблюдения Бунин. – В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, – везти меня или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В Европейскую, – сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, одно за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому прямому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
– Теперь народ, как скотина без пастуха…»
Жизнь Бунина в Петрограде в эти дни – воистину в чужом пиру похмелье. Вот банкет – В честь финнов у Додона (известный в Петербурге ресторан. – О. М.), человек 200 – после открытия выставки финских художников, где присутствовали министры Временного правительства и выступали с речами Вера Фигнер и Горький.
Бунин сидел на конце стола, между Горьким, который накануне подарил ему книгу своих статей с трогательной надписью: «Любимому писателю и другу…», и финским живописцем Галленом. Как вдруг появился Маяковский, всегда воплощавший для него в концентрированном виде все крайности «нового» искусства, да еще с подчеркнутым бытовым эпатажем, эксцентричными выходками против «буржуазной морали» и «обывательской благопристойности». «И начал Маяковский с того, – с каким-то физическим содроганием вспоминает Бунин, – что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть из наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький захохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
– Вы меня, очевидно, ненавидите? – весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр внутренних дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали быть сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и – тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
– Много! Многоо! Многоо!..
И еще одно торжество случилось тогда в Петербурге – приезд Ленина. «Добро пожаловать!» – сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал – в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.
«Много»? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские».
А вот еще одно празднество, уже в московском ресторане «Прага» – «музыка, людно, носятся половые. Вино запрещено, но почти все пьяны. Музыка сладко режет внутри. Знаменитый либеральный адвокат в военной форме. Огромный, толстый в груди и в плечах, стрижен ежом. Так пьян, что кричит на весь ресторан, требует, чтобы играли «Ойру».
Его собутыльник, земгусар, еще пьянее, обнимает и жадно целует его, бешено впивается ему в губы.
Музыка играет заунывно, развратно-томно, потом лихо:
Эх, распошел,
Ты мой серый конь, пошел!
И адвокат, подняв толстые плечи и локти, прыгает, подскакивает в такт на диване…»
И – как контраст – жизнь мужиков и баб, народа в деревне Глотово, откуда уехал Бунин:
«Ночью.
Вспомнилось: пришла весть с австрийского фронта, что убили Володьку. Старуха в полушубке (мать) второй день лежит ничком на нарах, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все ходит возле нее, без умолку и застенчиво говорит:
– Ну, и чудна ты, старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется! без этого нельзя! Ты бы сообразила своей глупой головой: разве можно без этого?
Жена этого Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, по-собачьи воет. Он к ней:
– Ну вот, ну вот! И эта тоже! Значит, ему не надо было обороняться? Значит, надо было Володьке в ножки кланяться?
И Яков; когда получил письмо, что его сына убили, сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:
– Ничего, ничего. Царство Небесное! Не тужу, не жалею! Это Богу свечка, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!
Но истинно Бог и дьявол поминутно сменяются на Руси. Когда мы сидели в саду у шалаша, освещенного через сад теплым низким месяцем, и слушали, как из деревни доносится крик, вой жены Володьки, мещанин сказал:
– Ишь, стерва, раздолевается! Она не мужа жалеет, она его штуку жалеет…
Я едва удержался, чтобы не дать ему со всего размаху палкой по башке. Но в шалаше, радуясь месяцу, нежно и звонко закричал петух, и мещанин сказал:
– Ах, Господи, до чего хорошо, сладко! за то и держу, ста целковых за него не возьму! Он меня всю ночь веселит, умиляет…»
Право, одна такая дневниковая запись стóит целого рассказа. Или нет: она не литература, она выше литературы! Беспощадными мазками рисует Бунин картину великой смуты, несущей чисто русские, национальные черты, когда свобода внешняя опережает и душит внутреннюю свободу.
Октябрь Бунин встретил крайне враждебно: его отношение к большевистской власти резко непримиримо. Но, оставаясь зимой 1918 года в Москве, наедине с собой, доверяя дневнику смятенность своей души, он говорит и о неслучайности, закономерности произошедшего. Это летопись, с которой и начинаются его знаменитые очерки «Окаянные дни»:
«1 января (старого стиля).
Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверно так.
А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, – кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит.
– Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…
Бодро, с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.
Нынче опять такая же встреча, – Сперанский из «Русских ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:
– Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!
О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик.
1 февраля.
Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.
Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:
Завывает Эренбург,
Жадно ловит Инбер дичь его, –
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева.
16 февраля.
Вчера вечером у Т‹олстых›. Разговор, конечно, все о том же, – о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался и все восклицал:
– Нет, я верю в русский народ! ‹…›
Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:
– Деспот, сукин сын!
Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, – пора готовиться на юг, – и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка от 22 февраля 15 года:
– Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзинку с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, – медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!
Вот зима 16 г‹ода› в Васильевском:
– Поздний вечер, сижу в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавки просишь?
– Барин, – отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окно: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам. ‹…›
20 февраля.
Ездил на Николаевский вокзал.
Очень, даже слишком солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами – сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства – они…»
Помимо обычного для Бунина, но всегда поражающего читателя блеска изобразительности и – что немаловажно, – поверх страстной субъективности описаний проступает панорама гигантской ломки социальных этажей, когда иззябшая Махоточка должна была трястись на морозе двадцать верст, чтобы передать пустую и дурацкую телеграмму, а любознательная прислуга лишь тайком, на порванных черновиках, могла утолить свою страсть к чтению.
Здесь примечательно то, что Бунин говорит о «своем», собственном, пусть и вынужденном, невольном «деспотизме», о привилегиях, которыми он пользовался лично и благодаря которым бывал обижен простой человек. О том же, как несправедлива была та Россия, как жестоко унижен, темей и несчастен народ, – просто вопиет бунинское творчество. Тут доказательств и примеров не нужно. Вспомним его прозу, начиная с рассказа «Танька» (героиня его – бедная деревенская девочка, которая могла стать впоследствии горничной у «господ» Буниных), и последующие – стихи «Пустошь», «Деревню», «Веселый двор», «Суходол», «Захара Воробьева» и т. д.
Но это было до всего, что переживает ныне Россия. И Бунин приходит в ярость, когда, например, Шмелев теперь, в дни великой смуты, бодро восклицает: «Нет, я верю в русский народ!» – видит в этом наивность, близорукость, за которую можно поплатиться скоро и очень дорого (как это оказалось, кстати, со Шмелевым, единственного сына которого в Крыму двадцатого года большевики вытащили из лазарета и в числе десятков тысяч других жертв расстреляли).
Бунин собирает деньги на отъезд – продает с этой целью книги, добивается визы через Фриче, которого знал до революции и который теперь занимает высокий пост. Ехать решено через Оршу, куда уходят эшелоны с немцами: идет обмен пленными.
Он волнуется оттого, что оставляет старшего брата, человека мало приспособленного к трудностям, теряющегося, даже беспомощного. «Мы звали с собой ехать Юлия Алексеевича, – вспоминала Вера Николаевна, – но он решил ждать выздоровления Н. Ал. П‹ушешникова› (любимый племянник Бунина, оставивший о нем воспоминания. – О. М.), который тоже намеревался приехать к нам». Скорее всего, Юлий Алексеевич, барин, имевший уютную квартиру на Поварской, хорошую библиотеку, свою «потаенную» любовь в Москве, страшился трудного и, возможно, драматического путешествия – в неизвестность из насиженного угла. Он, видимо, – совсем в «фамильном» бунинском духе – махнул рукой: авось обойдется. И остался.
23 мая 1918 года Бунины приехали на Савеловский вокзал. Провожал их один Юлий, простившись в слезах. Бунины навсегда покинули Москву.
Орша в те поры была уже «немецкой» территорией, заграницей. Здесь Бунин «плакал», «оставив за собой развалины России». В Минске пришлось перетаскивать вещи на другой поезд. Первая встреча с беженкой: это Вера Инбер, которая едет из Москвы в Одессу.
На поезде добрались до Гомеля, где пересели на пароход. Киев представлялся Буниным чуть ли не землей обетованной. Он и был главным «перевалочным пунктом» на пути русских эмигрантов на юг, сверху вниз, по великой карте бывшей Российской империи.
Но и здесь ощущалось дыхание Гражданской войны, пусть отдельными страшными приметами, для Бунина – удручающими. Сохранилась только одна его запись этой поры:
«Лето, восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на берегу, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него».
Люди, как и полагается, веселы и рады – теплу, солнцу, лету, днепровской ласковой воде, купанию, кострам, импровизированным обедам. Что им какой-то труп! Лишь женщины со звериным, животным любопытством поглядывают на «вялый белый бурак». А Бунин, чувствуется, весь сжимается, видя этот труп, то ли принесенный течением сверху, то ли просто скинутый ночью лихими людьми в Днепр. Может ли быть такое в обычной, мирной жизни? Опять грозное напоминание, «мементо», которое торопит уехать и из Киева.
Путь Буниных лежал в Одессу.
Очень многое связывало Бунина с Одессой.
Он любил этот южный, многоязычный город: русские, украинцы, евреи, греки, молдаване – настоящее капище, его огромный порт, пароходы, бакланы, с резким криком ныряющие за рыбой, бульвары, памятники Екатерине Великой и Дюку Ришелье, роскошное здание оперы – и воспел его в многочисленных стихах.
Отсюда в давнем уже 1907 году он ехал с Верой Николаевной в свадебное путешествие по Святой Земле, отсюда же отправлялся в далекие странствия, в Индию, на Цейлон. Здесь он познакомился с Куприным. Здесь жили его друзья – Буковецкий, Федоров, Нилус, которых он именовал просто: Евгений, Митрофаныч, Петр – и с которыми съел, что называется, пуд соли. Он и хочет теперь поселиться вместе с ним в это смутное, переменчивое время.
Правда, мысль об Одессе, очевидно, не могла не вызывать и немало горького, печального, неприятного. Здесь умер единственный сын Бунина, пятилетний Коленька, и по сию пору жила первая его жена – Аня, Анна Николаевна, – все еще Бунина. Здесь застрелился в 1915 году его едва ли не самый близкий друг – художник Куровский, незабвенный «Павлыч».
Но в Одессе, как считал Бунин, твердая власть – французы, и это было главное.
Приехав 3 (16) июня 1918 года, Бунины сняли дачу на Большом Фонтане у Шишкиной.
«Опять новая жизнь! – восклицает уже привыкшая к странничеству Вера Николаевна. ‹…› Я сижу на веранде с цветными стеклами – как это хорошо! На столе розовые лепестки розы, а в бутылке красная роза – принес Митрофаныч. «Лучшая роза из моего сада!»
У нас Нилус. Он согласился на предложение Яна жить с нами, Буковецкий еще колеблется».
В эту короткую пору 1918–1920 годов в Одессе оказалось немало писателей, поэтов, артистов: гр. А. Н. Толстой, М. А. Волошин, Н. А. Тэффи, Т. Л. Щепкина-Куперник, Г. Д. Гребенщиков, И. С. Соколов-Микитов, М. О. Цетлин, молодой М. А. Алданов. В Доме артистов выступал со своими романсами А. Н. Вертинский. С труппой актеров приехала кинозвезда Вера Холодная.
Здесь, на Большом Фонтане, Бунина регулярно навещает демобилизованный офицер и начинающий литератор Валентин Катаев. Об их знакомстве и завязавшихся отношениях Бунин вспоминал много позднее, уже в Грассе.
В 1920-е и до начала 1930-х годов некоторые «умеренные» эмигрантские газеты и журналы регулярно перепечатывали на своих страницах произведения советских писателей – М. Булгакова, Л. Леонова, М. Зощенко, Б. Пильняка, И. Эренбурга, Л. Гумилевского и т. д. В один из сентябрьских дней 1930 года Бунин в рижской газете «Сегодня» прочел рассказ В. Катаева «Отец» и сказал своим близким – жене и Галине Кузнецовой:
«– Нет, в нем какая-то дикая смесь меня и Рощина (литератор, живший на вилле у Буниных. – О. М.). Потом такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывками газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.
– А разве он сидел в тюрьме?
– Думаю, да.
– Он красивый, – сказала В[ера] Н[иколаевна]. – Помнишь его в Одессе у нас на даче?
– Да, помню, как он первый раз пришел. Вошел ко мне на балкон, представился: «Я – Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь, подражаю вам». И так это смело, с почтительностью, но на грани дерзости. Ну, тетрадка, конечно. Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: «Я только от вас могу выслушивать подобные вещи».
Познакомившись с Буниным в июле 1914 года, Катаев с тех пор боготворил его. Чувство это только усилилось после новой встречи четыре года спустя. Правда, в позднейшей автобиографической повести «Трава забвенья» (1967) Катаев признается в безусловной любви сразу к двум современникам – Бунину и Маяковскому, хотя всякий раз оговаривает их эстетическую, больше того – человеческую несовместимость. При Бунине, замечает он, «я боялся даже произнести кощунственную фамилию Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Оба они взаимно исключали друг друга».
Но тем не менее Катаев стремится повенчать их в своей душе.
Не оттого ли, кстати, в «Траве забвенья» мы встречаем как бы двух Катаевых – «бунинского» и «маяковского»? Конечно, нельзя простодушно рассматривать повесть как чисто «вспоминательное» произведение. Недаром сам автор признается, что это во многом вымышленная автобиография, «мемуары одного лица, написанные другим». Однако такое признание не освобождает от впечатления разорванности, производимого героем. Словно бы два спутника двух великих писателей выступают в разных актах одной пьесы. В промежутках между перевоплощением герой появляется в маске: он уже не Катаев, а некто Рюрик Пчелкин, которому автор «дал свою телесную оболочку и живую душу, но имени своего давать не хотел».
И странное дело: тот, «первый Катаев», запечатлен более зримо, хотя, кажется, ничего общего не имеет с автором знакомых нам произведений 1920-х годов, популярным советским писателем и драматургом. «Мне, русскому офицеру, Георгиевскому кавалеру…» – повторяет он. На летней вешалке у него бесстрашно висит офицерская шашка «за храбрость» с анненским красным темляком. Это «настоящий ученик Бунина», его «подмастерье» (мотив, звучащий так же настойчиво): «В решительно сжатых челюстях и напряженно собранном лице своего учителя», «со сладким ужасом слушал я слова своего учителя…», «Я приносил Учителю все новые и новые рассказы и стихи…» и т. д.
«Я сын Революции, – говорит «другой» Катаев. – Может быть, и плохой сын. Но все равно – сын». Это уже острослов, афоризмы которого расходятся по левым литературным кругам наравне со словечками Маяковского, близкий друг и единомышленник Олеши и Багрицкого. Это один из тех революционно настроенных молодых писателей, на которых Бунин сердито стучит палкой.
Когда же произошло перевоплощение «первого» Катаева во «второго»? Нетрудно убедиться, что расхождение между Буниным и Катаевым нарастало по мере приближения к Одессе красных.
Двадцать первого марта 1919 года в особняке Буковецкого зазвонил телефон. «Кто говорит?» – «Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». – «Как, что такое, когда?» – «Сию минуту». – «Вы с ума сошли?» – «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!» – вспоминал Бунин. – Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким военным имуществом. ‹…› А в редакции – телеграмма: «Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…»
В начале апреля в город вступили серые папахи с огромными красными бантами…
С этого момента Катаев становится «сыном революции». В. Н. Муромцева-Бунина 12 апреля заносит в дневник: «Вчера заседание профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. ‹…› Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты обветшалым писателям. Держали они себя нагло, цинично, и, сделав скандал, ушли. ‹…› Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет…»
Двадцать пятого апреля характерная запись самого Бунина:
«Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…»
Но с появлением в Одессе белых с Катаевым происходит очередная трансформация: он снова вступает в Добровольческую армию (а Э. Багрицкий – даже в контрразведку) и отправляется сражаться с большевиками. Сохранилось его письмо Бунину той поры:
«Дорогой учитель Иван Алексеевич,
Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде «Новороссии». Каждый день мы в боях и под довольно сильным артиллерийским обстрелом. Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности – орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне. Пока мы захватили 5 станций. Это значительный успех. Честно думаю о Вас. Несколько раз читал Ваши стихи в «Южном слове». Они прекрасны. С каждым новым Вашим стихотворением я утверждаюсь во мнении, что вы настоящий и очень большой поэт» и т. д. Уж не это ли было причиной тому, что Катаев как участник белого движения попал в 1920 году, в Одессе, в чрезвычайку?
Все эти эпизоды, конечно, обойдены в катаевской «Траве забвенья». Зато нашлось место для упреков в адрес Бунина. В том же 1967 году я откликнулся на «Траву забвенья» большой статьей в «Литературной газете», где, помимо прочего, постарался опровергнуть катаевское обвинение в измене Бунина родине.
«Задолго до Октября, – говорилось в статье, – избрал он свою позицию – охранителя стародавних устоев. ‹…› Вот почему не совсем удачно выражение Катаева: «Бунин променял две самые драгоценные вещи – Родину и Революцию – на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости». Что до революции, то вряд ли можно «променять» то, чем не обладал, во что не верил, чего не поддерживал. «Променял» ли он Родину? В своем собственном понимании Бунин не сделал этого ни тогда, ни в годы фашистской оккупации, когда ему сулили золотые горы за сотрудничество с гитлеровцами, а он не соглашался, хотя доходил до обмороков от голода».
Отдавая дань виртуозности катаевского мастерства, я пытался указать на его «холодность», равнодушие, то есть безнравственность. В частности, отмечал:
«Иногда, впрочем, великолепные упражнения в наблюдательности кажутся неуместными и производят впечатление уже тягостное. Вот Катаев наезжает в Париж и в осиротевшей квартире на «рю Жак Оффенбах» встречается с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной: «Мне кажется, я нашел определение этого белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розовыми глазами». Какое отточенное и холодное мастерство!»
18 июля 1967 года Зайцев писал мне:
«…сегодня А‹лександр› А‹лексеевич›? (Сионский. – О. М.) прислал мне Вашу статью о Катаеве. Тут у меня и умолчаний нет. Просто хорошо. Очень удачно. И насчет белой мыши с розовыми глазами – мерзко. Вы не могли, конечно, этого слова употребить, но чувствую, недалеко от него были. Насчет того, что Иван голодал при немцах – брехня, все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, и отказался, и никакого «героизма» здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы (не улыбайтесь, Вас тогда еще и на свете не было), и никто нам не посмел бы диктовать что-то.
Катаева Иван считал ловкачом и перевертнем, но он и меня ругал Вишняку последними словами (его рассказ – рукопись – запоздал в «Соврем[енные] записки», а мой был уже набран, редактор хотел открыть № мною, «но зная характер Б[унина]», спросил его. Началась такая брань, что нельзя было в печати и упоминать). Все это тоже «Трава забвенья» (хорошее название)».
Итак, выросший «в воздухе свободы» Бунин никак не мог предать Родину. Даже после бегства французов из Одессы он, еще не желая покидать Россию, на что-то надеялся. А ведь были публичные выступления, статьи, стихи, и все пронизано неприятием революции. Новая власть за это по головке не погладит, Одесса вот-вот должна пасть.
Вера Николаевна горестно размышляет: «…я знаю, что под большевиками нам придется морально очень страдать, жутко и за Яна, так как только что появилась его статья в «Новом слове», где он открыто заявил себя сторонником Добровольческой армии. Но куда бежать? На Доу? Страшно – там тиф! За границу – и денег нет, да и тяжело оторваться от России».
Между тем уже на чемоданах и бывший московский городской голова В. Руднев, коммерсанты Цетлины, гр. А. Толстой. Не поддаваясь на уговоры Цетлиных, сулящих им в Париже приличную жизнь, Бунин остается. Они расстаются с друзьями и знакомыми в здании Военно-промышленного комитета, где сборный пункт отъезжающих. «Прощаемся с Толстыми, которые в два часа решили бежать отсюда, где им так и не удалось хорошо устроиться. Они будут пробираться в Париж».
На следующий день, 24 марта (7 апреля) 1919 года, не встречая сопротивления, в Одессу вошел полуторатысячный отряд под предводительством атамана Григорьева, соратника атамана Махно. Для Бунина это было равносильно возвращению в XVII век. Именно «под большевиками» пишет он свою «главную» книгу о революции – «Окаянные дни».
Двадцать первого октября 1928 года в Грассе Галина Кузнецова, последняя любовь Бунина, записала:
«В сумерки Иван Алексеевич вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав – тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу – рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это – я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью».
Эту книгу у нас долгое время или обходили молчанием, или бранили.
Между тем, при всем накоплении в ней «гнева, ярости, бешенства», а может быть, именно поэтому, книга написана необыкновенно сильно, темпераментно, «личностно». Без «Окаянных дней» невозможно понять Бунина.
Книга проклятий, расплаты и мщения, пусть словесного, она по темпераменту, желчи, ярости, пожалуй, не имеет ничего равного в ожесточенной белой публицистике. Потому что и в гневе, аффекте, почти исступлении Бунин остается художником: и в односторонности своей – художником. Это только его боль, его мука, которую он унес в изгнание.
При всей кажущейся аполитичности, отстраненности от «злобы дня», Бунин был – и с годами только утверждался в этом – человеком глубоко государственным. Он желал видеть Россию сильной, великой, независимой. Однако после Октябрьского переворота все, что кололо, мозолило ему глаза, убеждало, что России – как великому государству – конец. И это приводило в отчаяние. Не только унизительный Брестский мир с передачей Германии Украины и юга России, каждая мелочь, каждый, казалось бы, второстепенный факт подтверждал это.
Вот в честь празднования Первомая левые художники получили санкцию Л. Б. Каменева снести памятник герою русско-турецкой войны 1877–1878 годов Скобелеву, находившийся против дома генерал-губернатора (потом – Моссовета, где и главенствовал Каменев). В полночь 30 апреля 1918 года Бунин записывает: «…стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик. ‹…› И как раз известие о взятии турками Карса!»
В краткой записи выражена глубоко личная и одновременно, хочется сказать, всероссийская, по Бунину, драма. Вскрыта связь между двумя далекими фактами: монумент победителя турок отправлен на помойку; русская армия и на Кавказском фронте отступает, разваливается. Итак – конец.
Вот отчего лейтмотив «Окаянных дней» очень мрачный, можно сказать, беспросветный.
Быть может, впервые на страницы Бунина выплескивается улица: митингуют, спорят до хрипоты или же ропщут, жалуются, угрожают самые разные лица – коренные москвичи и сошедшиеся в российскую столицу (снова, через двести лет – столицу!) рабочие, солдаты, крестьяне, барыни, офицеры, «господа», просто обыватели. Какое обилие типажей, живых физиономий, характеров, схваченных на ходу, словно моментальной фотографией! Сколько наблюдательности и изобразительной силы!
Гордившийся своим парнасским бесстрастием, Бунин еще не так давно – всего каких-нибудь десять лет назад – утверждал в связи с событиями 1905 года: «Если русская революция волнует меня больше, чем персидская, я могу только пожалеть об этом». И вот этот «парнасец», почетный академик по разряду изящной словесности, бросается в водоворот, в воронку кипящей уличной жизни.
Бунин психологически, по-человечески не был способен на то, что предстояло русской интеллигенции, – мучительный процесс выживания и вживания в совершенно новую и враждебную ей действительность. Для него это было равносильно тому, чтобы отказаться от себя самого – от человеческого достоинства, чести и совести, от неуклонного и священного права на самостоятельное мнение, каким бы оно ни было, на возможность свободно его высказать.
Шкала прежних, привычных ценностей была для него незыблемой, вечной. «Подумать только, – возмущался он, уже перебравшись из красной Москвы в красную Одессу, – надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если даже она и «антиресуется» стихами!»
Трудности, рождавшие трагизм положения, заключались еще и в том, что Бунин был прежде всего писатель, художник и наблюдатель зорчайший, что именно это было смыслом его жизни. «Я как-то физически чувствую людей» (Толстой)», – записал он в дневнике от 22 января 1922 года слова своего любимого художника и мыслителя. И далее, о себе: «Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро. Боже мой, до чего остро, даже больно!» И наблюдение это, вернее, самонаблюдение, так важно, что Бунин повторяет его в «Окаянных днях», но уже с большей резкостью: «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, «пристрастности». Для большинства даже и до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда – глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге – все естество произносящего ее».
Так возникают на страницах «Окаянных дней» живые, навечно схваченные типы «врага». Мучительные впечатления, вынесенные Буниным из «красной Москвы» и «красной Одессы», жгли его все 1920-е годы, мешая «чистому» творчеству и порождая страстные, пристрастные и голографически живые зарисовки:
«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка – перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», жаждет красоты, добра и справедливости!
А его слушатели?
Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылке. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, – не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах».
Или вот еще:
«Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей ‹…›. Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»
Революция, а точнее, бессмысленный и беспощадный русский бунт, где разинская и пугачевская голь, «лодыри» и «босяки», а того пуще – интернациональные садисты, психопаты-матросики и всякого рода уголовная рвань, направляемая на «мировой пожар» патологическими лицами с неоконченным университетским образованием, как уже отмечалось, не была для Бунина (в отличие от большинства писателей – от Мережковского до Горького) чем-то неожиданным, хотя и он не мог предвидеть жестокостей и крови, какие она явит. Иных, здоровых сил Бунин не видит: одни «бесы».
И это говорит о разорванной правде, существовавшей по обе стороны баррикад: своя правда была и у белой, и у красной идеи.
А если учесть, что каждая из этих двух правд формировалась в условиях братоубийственной Гражданской войны, очевиден трагический характер такой разорванности. Да и как могло быть иначе, если «реки огненные» разлились по всей России, если в «красной» Одессе революция явилась Бунину в лице кровавого руководителя местной «чрезвычайки» В. С. Юзефовича-Северного (расстрелян как враг народа 17 июня 1937 года).
Между тем положение Буниных, как и большинства интеллигенции в Одессе, ухудшалось день ото дня. Есть было нечего, покупать не на что. А приходилось переживать унизительные обыски, когда подсчитывалось не только сколько фунтов муки на человека, но и сколько у каждого нижних рубашек или простыней: «излишки» изымались. В красной Одессе Бунина раздражало все. Впрочем, обстановка Гражданской войны «подкидывала» все новые факты, еще больше ожесточавшие. Например, такие:
14 (27) июня.
«Главный комиссар университета студент второго курса ветеринарного института Малич. При разговоре с профессорами он неистово стучит кулаком по столу, а иногда кладет ноги на стол.
Комиссар Политехнического института Гринблат, разговаривая со студенческими старостами, держит в руке заряженный револьвер».
Или:
15 (28) июля.
«Настроение у всех тяжелое. Арестовывают профессоров. Некоторые успели скрыться, так Линиченко, дав слово, что отправляется в чека, куда-то ушел, и его не могут найти. Билимович тоже скрывается. Рассказывают, что Левашов скрывался где-то в Отраде и его кто-то выдал.
Ночью пришли, сделали обыск. Он спал, его разбудили, спросили, кто он. Он назвал себя фальшивым именем, но ему не поверили и арестовали. Арестован и профессор Щербаков. Председатель чрезвычайки Калиниченко, студент-медик второго курса, профессорам говорит «ты» и издевается над ними, все грозит расстрелами».
Наконец:
«Расстреливать приходится так много, что иногда в мертвецкую привозят еще живого. Недавно сторож так испугался, увидя, что труп зашевелился, что позвонил в чека. И мгновенно оттуда явились палачи и добили несчастного».
Бунин живет надеждами и слухами, которые переполняют город. Он верит и не верит в возможность победы белых, их возвращения. Но ждет, даже жаждет его.
Между тем для Добровольческой армии, воевавшей дотоле с переменным успехом, в августе 1919 года наступил своего рода звездный час. После контрудара Кутепова по красным соединениям генерала Селивачева под Харьковом и разгрома Май-Маевским воронежской группы Красной Армии весь Южный фронт пришел в движение. Рейд в глубокий тыл казаков Мамонтова довершил резкую перемену обстановки. Началось широкое, на тысячеверстном фронте наступление Добровольческой армии.
В направлении Одессы двигался 3-й (отдельный) корпус генерала Шиллинга. «Овладев в начале августа, при деятельной помощи возрождающегося Черноморского флота, Херсоном и Николаевом, – писал впоследствии главнокомандующий Добровольческой армией А. И. Деникин, – корпус продолжал движение на Вознесенск и Раздельную. 12-я советская армия, стоявшая на фронте Киев – Одесса – Херсон, была отвлечена к востоку, в Одессе царила паника. В ночь на 10-е наша эскадра ‹…› совместно с судами английского флота появилась внезапно у Сухого Лимана и высадила десант, который, соединившись с восставшими одесскими офицерскими организациями, при могучей поддержке судовой артиллерии, захватил город, прервав эвакуацию его» («Очерки русской смуты»).
Казалось, история двинулась вспять.
Двадцать четвертого августа 1919 года Вера Николаевна записала:
«Сегодня утром я проснулась от пушечной пальбы. Было 6 часов утра. Ян уже не спал, мы мигом оделись. Когда пальба прекратилась, Ян исчез. Он был в соборе, и при нем вынесли из алтаря Георгиевское знамя.
Я вышла на базар. Цены на все очень поднялись. Потом мы с Яном встречали на Херсонской въезжавшие автомобили с добровольцами: масса цветов, единодушное ура, многие плакали. Лица у добровольцев утомленные, но хорошие».
Встречая белых, Бунин, однако, не был убежден в прочности нового режима. Слишком часто в Одессе менялась власть. И потому у них с женой мнение единодушное: «Мы решили уехать из Одессы, при первой возможности, но куда – не знаем. ‹…› Жутко пускаться теперь куда-то, но нельзя же вторую зиму проводить в этом милом городе».
Белая власть начинает разыскивать большевиков, арестовывает работников ЧК, среди которых оказывается немало евреев. Бунины, которых никак уже не заподозришь в антисемитизме и которые близко дружили долгие годы с Цетлиными, Фондаминскими, Алдановым, Бахрахом (его укрывали позже от немцев в Грассе), настолько настроены против красных, что, кажется, проникаются антиеврейскими настроениями.
«Вчера, – записывает Вера Николаевна, – вели в бывшую чрезвычайку женщину, брюнетку, хромую, которая всегда ходила в матроске – «товарищ Лиза». Она кричала толпе, что 700 человек она сама расстреляла и еще расстреляет 1000. Толпа чуть не растерзала ее. При Яне провели ту хорошенькую еврейку, которую мы видели на бульваре в тот день, когда Ян совершенно пришел в уныние, увидя на ее руке повязку с буквами ЧК».
«Товарищу Лизе», которая выкалывала глаза перед расстрелом, лет 14–16».
«В газетах пишут, что арестован Северный…»
Накал взаимной ярости и ожесточения уже достиг той степени, какая только и возможна единственно в Гражданской войне. Близкий знакомый Буниных осматривает здание одесского ЧК, комнаты допросов, двор, подвалы: «Темницы Венеции кажутся пустяками». Вера Николаевна в это время на площади, перед зданием, где волнуется парод: «Настроены антисемитски. Одна старушка очень плакала. Я спросила, о чем? – «Племянника убили, гимназиста 7-го класса». Не надо было добавлять, кто верховодил в ЧК.
У Буниных в гостях присяжный поверенный, офицер, потерявший ногу. «Он просидел 4 дня в харьковск‹ой› чрезвычайке. Очень накален против евреев. Рассказывал, как при нем снимали допросы, после чего расстреливали в комнате рядом «сухими выстрелами». Раз ‹…› с ним сидел молоденький студент, только что кончивший гимназию, и горько плакал. Его вызвали на допрос в соседнюю комнату, обратно принесли с отрезанным ухом, языком, с вырезанными погонами на плечах – и все только за то, что его брат доброволец. Как осуждать, если брат его до конца дней своих не будет выносить слова «еврей». Конечно, это дурно, но понятно» и т. д.
На смену красному террору приходит белый террор. Тем не менее Вера Николаевна стремится доказать самой себе, что контрразведка добровольцев не способна на какие-либо зверства. И даже слухи об уничтожении евреев, расстрелах и издевательствах – ложные. Посетив свою одесскую знакомую Розенталь и наслушавшись от нее о разных ужасах, творимых белыми, она с великолепной наивностью записывает: «Вероятно, работают под добровольцев большевики». Вера Николаевна даже выделяет эту фразу курсивом, чтобы подчеркнуть собственное неверие в возможность жестокостей деникинцев.
В эти дни Бунин участвует во всех официальных торжествах по случаю взятия белыми Одессы. Он присутствует в соборе на панихиде по «боляринам» Корнилове и Алексееве и на молебне, где провозглашались многие лета «Верховному Правителю Державы Российской», «благоверному болярину Александру» (то есть А. В. Колчаку. – О. М.). Затем он – на параде добровольцев, где знакомится с генералом Н. Н. Шиллингом. Домой приходит взволнованный. «Ян говорит, что приятно видеть такой порядок. Все время играли Преображенский марш. Я никогда не думала, – добавляет Вера Николаевна, – что Ян может находиться в таком патриотическом настроении. Он весь горит».
К Бунину является с визитом глава правомонархической партии Союз русского народа В. М. Пуришкевич. В день основания Добровольческой армии Бунин знакомится с Деникиным: «…очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении». 21 сентября и 3 октября 1919 года Бунин, при большом стечении интеллигенции, читал антиреволюционную лекцию «Великий дурман»:
«Мы не с октября, а с самого марта семнадцатого года пребываем в этом мраке, этом дурмане, дурмане диком, злом и, как всякий дурман, прежде всего переполненном нелепостями, на сей раз нелепостями чудовищными. И дурман этот длится, и человек, более или менее не поддавшийся ему, поминутно с ужасом и с изумлением протирает глаза». Когда Бунин закончил чтение, все встали и, стоя, долго хлопали ему. Академик Н. П. Кондаков со слезами на глазах сказал Вере Николаевне: «Иван Алексеевич – выше всех писателей, сударыня, это такая смелость, это такая правда! Это замечательно! Это исторический день!»
Можно даже сказать, что в определенной степени Бунин делается неким ориентиром белого движения. Его выступления, статьи, стихи не просто открыто отвергают большевизм; в них попытка обнажить его корни, происхождение, самую суть. И даже в тех случаях, когда они прямо не направлены против революции, все равно несут внутри себя эту тенденцию. Еще в номере 1 за 1919 год в ростовской газете «Приазовский край» было напечатано стихотворение «Михаил»:
Архангел в сияющих латах
И с красным мечом из огня
Стоял на клубах синеватых
И дивно глядел на меня.
Порой в алтаре он скрывался,
Светился на двери косой –
И снова народу являлся,
Большой, по колена босой.
Ребенок, я думал о Боге,
А видел лишь кудри до плеч,
Да крупные бурые ноги,
Да римские латы и меч…
Дух гнева, возмездия, кары!
Я помню тебя, Михаил,
И храм этот темный и старый,
Где ты мое сердце пленил!
Архангел Михаил – вождь воинства ангелов в войне с драконом – надо ли говорить, как злободневно звучали в ту пору эти строки?
Добровольческая армия основывает в Одессе газету. Бунин сначала входит в редакцию «Южного слова», а с 21 октября становится ее соредактором (вместе с академиком Н. П. Кондаковым). В числе сотрудников – А. А. Кипен, И. С. Шмелев, К. А. Тренев, С. Н. Сергеев-Ценский, А. М. Федоров. Вера Николаевна записывает: «Впервые Ян на службе. Ему нравится, что он ездит на машине с национальным флагом. За ним приезжает доброволец, очень милый с калмыцким лицом офицер. И к каждому слову: «Есть, Ваше Превосходительство». Все эти дни Ян оживлен, возбужден и деятелен. То бездействие, в котором он пребывал летом при большевиках, было, несомненно, очень вредно и для его нерв‹ов› и для его души. Ведь минутами я боялась за его психическое состояние. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы нас не освободили добровольцы. Редко, кто страдал, как он».
Но немало страданий еще впереди. После бурного, но непродолжительного успеха вооруженные силы юга России начинают терпеть одно поражение за другим. В октябре – декабре 1919 года главные силы Добровольческой армии, наступавшей на Москву, были разбиты в серии сражений и неудержимо покатились на юг. С этого момента белое движение стремительно пошло на убыль. В январе 1920 года 14-я армия красных под командованием И. П. Уборевича начала наступление в направлении Кривого Рога – Одессы.
Бунины гадали, куда уезжать. 7 (20) декабря они получили визы сразу в Варну и в Константинополь.
По мере приближения красных паника нарастала. Места на корабле брали нарасхват, носильщики зарабатывали бешеные деньги. «Фронта почти не существует, – записывает Вера Николаевна 13 (26) декабря, – это не отступление, а бегство. Офицеры возмущены на командный состав, что он не заставил буржуазию их одеть, что им не платят жалованья и что их семьи должны голодать».
Двадцать пятого декабря Бунины проводили в Болгарию своих друзей – художника Нилуса и писателя Федорова. Получили визы во Францию. «Я снова твердо держусь за парижскую ориентацию, – отмечает в дневнике Вера Николаевна. – Может быть, это легкомысленно, но внутренний голос мне говорит, что нужно ехать именно туда. Балканы пугают меня. Будет теснота, бестолочь, претензии, а это хуже голода и холода. Да и болезней не оберешься».
Теперь, окончательно решившись на разрыв с Россией, Бунин особенно остро страдает, не спит ночами. «Он раздавлен событиями последнего месяца, – сетует Вера Николаевна, – не может понять, как все это могло так быстро развалиться, где ключ ко всему». И только теперь очевиднее становятся причины краха: разложение белого движения, его неспособность победить – при отсутствии положительной общей идеи, моральном упадке, полной потери опоры на народ.
Двадцать седьмого декабря 1919 года у Буниных – профессор литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский и поэт-сатирик А. П. Шполянский (Дон Аминадо). Спор о причинах поражения Добровольческой армии. Вера Николаевна записывает: «Ш[полянский] и Куликовский уверяли и доказывали, что все произошло из-за аграрного вопроса. Ян возражал и указывал ‹….› что причины поражения гораздо более сложные ‹…›. Добровольцев везде бранят, особенно евреи, даже те, кто настроен против большевиков. Рассказывали, что вчера в тюрьму ворвались 60 офицеров и избили политических, а также и смотрителя тюрьмы, который вмешался ‹…›. Неужели и это правда? Говорят, что спекулируют и берут взятки почти все. Что же это такое? неужели все разложилось сверху донизу?»
Так ставится поздний, горький диагноз.
…После трехдневного стояния у причала и на рейде «Патрас» наконец отошел в море и взял курс на Константинополь.
«Пароход, – писал Бунин, – уже, конечно, окрестили Ноевым ковчегом, – человеческое остроумие не богато. И точно, кого только не было на нем? Были крупные мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.
Три четверти людей, сбившихся на «Патрасе», уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых случайностей, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к этой последней черте, под защиту гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось «Патрасом» и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и дать мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться на те, что сбились на «Патрасе», в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах?»
Их ожидала жизнь на чужбине.