Особенности Бунииа-художника, своеобразие его места среди современников и, шире, в русской литературе XIX–XX веков, иными словами, то новое, что внес писатель в наше словесное искусство, – все это явственно и глубоко раскрывается в произведениях 1910-х годов, в которых, по словам самого Бунина, его занимала «душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина». И это не было преувеличением. В повестях «Деревня» и «Суходол», в рассказах «Древний человек», «Хорошая жизнь», «Ночной разговор», «Веселый двор», «Игнат», «Захар Воробьев», «Князь во князьях», «Последнее свидание», «Иоанн рыдалец», «Я все молчу», «Худая трава», «Чаша жизни», «Аглая» и т. д. Бунин сознательно ставит задачу – отобразить, в перекличке и полемике с крупнейшими писателями-современниками (и прежде всего – с Горьким), главные, по его мнению, слои русского народа: крестьянство и мещанство («Деревня»), мелкопоместное дворянство («Суходол») – и тем самым наметить общую перспективу в жизни огромной страны.
Выдвижение Бунина в первый ряд художников России, помимо значимости его творческих достижений, было связано и с серьезными изменениями в самой литературе на перепадах первой русской революции и последовавшего затем десятилетия, которое в нашем официозном литературоведении именовалось не иначе как «позорным». В этих испытаниях произошло – хотя бы и с серьезными, неизбежными потерями – своего рода отделение семян от плевел, истинно нового от преходящей и броской моды. В конечном счете новое только выиграло. Прежде всего, к 1910-м годам обмелел как литературное течение символизм, что только подчеркнуло, резче обозначило истинную величину таких дарований, как, например, Иннокентий Анненский или Александр Блок, в то время как ряд других поэтов-символистов, недавних кумиров читающей публики, переживали явный и неуклонный спад (Н. Минский, К. Бальмонт, В. Брюсов, 3. Гиппиус).
С другой стороны, не выдержали резкой перемены общественного климата и многие из прежних знаниевцев, бичевавших пороки старой России. Именно отсутствие историзма поставило их перед опасностью в изменившихся условиях «захлебнуться» в сиюминутном, поддаться унынию и растерянности. Даже такие крупные художники начала века, как А. Куприн и Л. Андреев, испытали в эту пору заметный кризис, смену творческих взлетов и падений, потрафление «моде», массовой культуре.
Если говорить о реалистической прозе, то «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина», «По Руси», «Детство» М. Горького и «Деревня» и «Суходол», «крестьянские» рассказы Бунина не имеют, пожалуй, ничего равного в литературе 1910-х годов, явно выделяются на общем фоне богатством проблематики, значительностью художественных открытий, попыткой исторического осознания русской действительности. Задумав написать «Деревню» и «по-новому изобразить мужиков», Бунин, несомненно, говорил об этом с Горьким на Капри, куда он приехал 12 марта 1909 года и где жил, «почти не разлучаясь с милым домом Горького». Оба художника, словно соревнуясь друг с другом, стремятся в эти годы запечатлеть образ России, взятой обобщенно, крупным планом.
В критике тех лет уже говорилось о творческой перекличке Горького и Бунина, в частности, Л. Войтоловский сравнивал Тиунова из повести «Городок Окуров» и Кузьму Красова. «Городок Окуров» появился в 28-й и 29-й книгах товарищества «Знание» (конец 1909-го и начало 1910 годов), где и был прочитан Буниным. Однако содержание «окуровской хроники» и ее продолжения – «Жизни Матвея Кожемякина» (1910–1911) – стало известно ему раньше. «Вернулся к тому, к чему вы советовали вернуться, – к повести о деревне, – сообщал Бунин Горькому 22 сентября 1909 года. – И теперь старичок Ваш особенно задевает меня. Ах, эта самая Русь и ее история!»
Очевидно, Горький познакомил Бунина со своим замыслом – дать широкое, с размышлениями о судьбах страны, историческое полотно уездной России, и не только в общих чертах, а увлек его некоторыми образами, деталями, повлиял на решение взяться за крупное произведение о крестьянстве. Говоря о «задевшем» его старичке, Бунин мог иметь в виду и Тиунова, пытливого мещанина-философа, исходившего Русь, и окуровского летописца, застенчивого и самоуглубленного «канатчика» Матвея Кожемякина. Что это так, видно уже из того, что один из главных персонажей «Деревни» – Кузьма Красов, «этот худой и уже седой от голода и строгих дум мещанин», самоучка и бродяга, многими своими чертами родственен Тиунову и Кожемякину.
С произведениями «окуровского» цикла «Деревню» сближает и жесточайшая критика «свинцовых мерзостей» той жизни, подчас даже переходящая в безотрадную и горькую «отходную» старой деревне – помещичьей и мужицкой. «Бесхозяйное» село Ровное, отчаянно-беспомощный «бунт» мужиков Дурновки, дикость и жесточайшее невежество мещанства Черной Слободы, голодное Казаково, снова Дурновка, ее жители, голь перекатная, – так кадр за кадром проходит перед читателем страшная летопись обнищания села.
Именно «Деревня» с ее знаменитым началом: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново» – обозначает на пути бунинского писательства совершенно особую межу. Если на рубеже века Бунин рисовал печальную картину дворянского увядания, то в дальнейшем в его произведениях мы видим, как «барина» постепенно вытесняет «мужик». Да и какого барина!
В рассказах и повестях 1910–1916 годов не встретишь рождественских дедов, вроде Павла Антоныча («Танька»). Отодвинутые в ранг эпизодических лиц, проходят по «Деревне» последыш знатной фамилии Дурново – «прогрессист» (прозванный так за прогрессивный паралич); барчук из села Казакова, седьмой год разучивающий вокализы в развалившейся усадьбе; «спившийся с круга» помещичий сын Жихарев, щеголяющий в босяцком наряде; «слоны слоняющий» по осеннему полю свирепый почтарь Сахаров и т. д. Куда подевалось широкое дворянское хлебосольство, великолепие сельских празднеств, катание на тройках, охота… Ныне Сахаров выходит в поле с ружьем лишь «ради геморроя». От знаменитой некогда охоты Воейкова осталось только шесть захудалых борзых (рассказ «Последний день»). Спустив усадьбу мещанину Ростовцеву, крутой помещик велит удавить собак и развешать их на елках. Это уже не просто оскудение. Это одичание.
А мужик, крестьянин, пусть даже и «справный»?
В бунинской «Деревне» Тихон Ильич Красов скорбно признается своему брату Кузьме: «Пропала жизнь, братушка! Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да истаскала его наизнанку… Понимаешь? От дури да и от жадности. Жалко налицо по будням носить, – праздника, мол, дождусь, – а пришел праздник – лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей».
Этот изношенный шиворот-навыворот платок – символ бесцельно прожитой жизни не одного только кулака Тихона Ильича, он распространяется на темное существование остальных крестьян, которых ведь недаром прозывают, по имени их села, дурновцами.
Чего стоит только семейство Серого – сам он, бестолково-несчастный мужичонка, сиднем сидящий не снимая шапки и не выпуская трубки изо рта, вместе с кучей голодных ребятишек, придурковатой женой, козой и поросенком, в нетопленой избе, без крыши; его сынок Дениска-сапожник, слабый и наглый, пораженный малограмотностью, как тяжелым заразным недугом, уже хлебнувший фабричной жизни и мыкающийся по белу свету. А дурновский «учитель», отставной солдат, «глупый от природы», который «на службе сбился с толку совершенно»? А зажиточный Яков, жалеющий денег даже себе на картуз? А ошалевший от долголетия Чугунок, который, кажется, и умер только оттого, что сын и невестка уже купили дорогой гроб и выздоравливать было накладно – вызвал-де на зряшные расходы?
Лишь немногие, захлестнутые этой стихией, способны вдруг задуматься, оглянуться на свою судьбу. И временами валится из рук Тихона «дело», и мечется беспомощный Кузьма, ища спасения попеременно то в книжках, то в вине, то в толстовстве, то в совершенно русском, воинственно-безобидном анархизме, пока не прибивается, постаревший, успокоившийся, в приказчики к брату. А в центре этой «двустворчатой» (от лица Тихона и от лица Кузьмы) повести высветлен трагический и прекрасный образ русской бабы Евдокии, прозванной Молодой. Ее покалеченная, замаранная жизнь передана в подробностях, удивительно беспощадных.
И снова возникает параллель с Горьким. Так же вот, как и братья Красовы, проходит по страницам «окуровской хроники» Матвей Кожемякин, преисполненный удивления, боли и жалости к людям. «Добрый» (в самом деле, много добрее других) хозяин бьет под горячую руку любимого работника цветочным горшком. Он же затаптывает до смерти молодую жену. Рабочие топят в извести собаку и хохочут, видя, как у нее лопнули глаза.
В отличие от Бунина Горький и в страшной окуровской глуши, где нищета, невежество и скука непрестанно источали яд бессмысленной жестокости, нашел и светлые образы вольнодумцев, революционеров, политиков. Однако он отдал дань преувеличению «разрушительных» инстинктов низов, крестьянства, мещанской окраины. По собственному признанию Горького, он «плохо верил» в «разум масс вообще, в разум же крестьянской массы – в особенности ‹…›. Тысячелетия живет она стремлением к лучшему, но это стремление создает из плоти ее хищников, – которые ее же порабощают, ее кровью живут, и так будет до той поры, пока она не осознает, что в мире есть только одна сила, способная освободить ее из плена хищников, – сила правды Ленина».
Поражение революции 1905 года укрепило тогда Горького в мысли, что ведущие силы в стране – пролетариат и трудовая демократическая интеллигенция. Бунин же занимал иную позицию, будучи убежден, что именно многомиллионное крестьянство определяет лик России и ее историческую судьбу.
В бунинской повести «Деревня» главное – Дурновка, село, его темный и дикий быт. Есть в ней и уездный город Черная Слобода (наподобие Заречья у Горького), – изображенный, не в пример деревне, бегло. Однако подчас в этих беглых эпизодах можно уследить полемику с горьковским «Городком Окуровым», который появился как раз в разгар писания Буниным «Деревни». В этом смысле некоторые страницы обоих произведений представляют собой как бы спор Бунина с Горьким о «Руси и ее истории». Предметом спора для Бунина служит немаловажный вопрос: что за государство Россия и какое сословие определяет ее?
В «Окурове» кривой Яков Захаров Тиунов, «первая голова Заречья», учит слободских: «Что ж – Россия? Государство она, бессменно, уездное. Губернских-то городов – считай десятка четыре, а уездных – тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия!» «Да она вся – деревня, на носу заруби себе это! – спорит с ним базарный вольнодумец Балашкин у Бунина. – Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо каждый вечер по улицам прет – от пыли соседа не видать… А ты – «город»!»
Бунин усиливает нажим, выделяя слова курсивом. Он даже не обращает внимания на то, что собеседник Балашкина Кузьма Красов и не думает возражать ему и вовсе не упоминает про «город». Словно и впрямь этот старик, гармонист и книжник, отвечает через голову Кузьмы кому-то другому. И долго занимавший Бунина замысел – написать продолжение «Деревни» – повесть «Город», с Кузьмой Красовым в качестве главного героя, имел, очевидно, подоплекой дальнейшую полемическую перекличку, художественную параллель «окуровскому» циклу Горького.
Разделяя мнение свирепо-добродушного «фарисея» Балашкина о том, что не город, а деревня составляет национальную основу страны и предопределяет ее развитие, Бунин оставался как будто бы во власти безысходного пессимизма. Его «Деревня», не говоря уже о многих «крестьянских» рассказах («Ночной разговор», «Веселый двор», «Будни», «Игнат» и др.), дает богатый материал для вывода, что темная «первооснова» страны способна извратить любые демократические преобразования, что косная крестьянская среда не может выдвинуть носителей передовой жизни, что неотвратимо идущая на смену старине буржуазная «новь» лишь разлагает, окончательно губит последние оазисы патриархальности.
Недаром критика противопоставляла суровые произведения Бунина о деревне слащаво-народническому изображению «мужика». Да что там народники! Сам автор «Записок охотника» выглядел чуть не иконописцем вблизи таких образов, как Дениска, Серый, Тихон Красов («Деревня»), шалый пустоболт и сквернослов Егор Минаев («Веселый двор») или мелкопоместные персонажи «Суходола». «Какой поразительный контраст с той идеализацией русского мужика, которую мы находим в «Записках охотника» Тургенева! – отмечал рецензент журнала «Вестник Европы». – Быть может, историческая закономерность сказалась на этих двух полюсах: реалистическая реакция против идеализации старого доброго времени должна была дойти до своего завершения, увлечение светлыми тонами должно было быть искупленным не меньшим увлечением черными пятнами. Если это так, то Бунин довел этот процесс до предела».
Даже беспощадного к косности и невежеству российского «оврага» Чехова критики противопоставляли Бунину и его «Деревне»: «О вырождении деревни вопиет каждая строчка этой повести еще более, чем о злобе и подлости мужиков. Но бунинская деревня совершенно не знает Липы, не знает Хрыминых и Кострюковых, призывавших обывателей чеховского «оврага» «под светлые знамена труда и справедливости на земле» (Л. Войтоловский. «Киевская мысль»).
Как же увязать с такой явной односторонностью бунинского взгляда на русскую действительность возможность исторического подхода к деревне? А ведь именно об историзме Бунина говорилось во многих откликах на его «Деревню» и «Суходол», начиная с известного горьковского: «Так глубоко, так исторически деревню никто не брал».
По-видимому, следует исходить не из того, мимо чего Бунин прошел, не захотел рассматривать, а из того, что же он открыл для читателя, впервые ввел в литературу. Только тогда удастся разрешить мнимое противоречие, возникающее при попытке оценить его творчество 1910-х годов: Бунин якобы чуть не до искажения сгустил мрачные краски в показе деревни и в то же время сумел изобразить ее глубоко исторически. На этой основе возникла и тяжелая инерция, сказавшаяся в оценке Бунина и продолжающая существовать и по сей день: его или хвалили, или порицали, но за одно и то же – за «обличение» русской деревни, за обилие тяжелых и мрачных картин. Так что давнее обвинение писателя в «опачкивании парода» (В. Буренин) отличается от современного упрека Бунину, что он оказался «на ложном, далеком от подлинно реалистического изображения жизни пути, когда попытался злое, озорное и даже преступное начало объявить чуть ли не основным свойством души русского крестьянина», скорее формой изложения, нежели сущностью. Главное внимание и в хвалебных отзывах обращалось на обличительство «идиотизма деревенской жизни». В обоих случаях критика била мимо цели, мимо главного.
Не потому ли, прочитав некоторые отзывы о «Деревне», Бунин признавался в письме к Горькому: «И хвалы и хулы показались так бездарны и плоски, что хоть плачь».
Но так ли уж «обличительны» бунинские произведения в отношении к деревне, к крестьянству? Не будет ли справедливее сказать: в изображении самых темных, самых мрачных сторон русской действительности Бунин, во-первых, не делал различия между «мужиком» и «мелкопоместным», а во-вторых, сам воспринимал эти темные стороны с болью и состраданием, с гневом и жалостью, потому что видел все это в родном, отчем, «своем»…
На примере судьбы двух братьев Красовых – Тихона и Кузьмы – писатель показывает резкие грани двух характеров, «светлые и темные, но всегда трагические основы».
Кузьма – изломанный жизнью неудачник, мелкий торгаш, затем пьяница и босяк, наконец, поэт-самоучка, один из тех многочисленных странных русских людей, которые, хлебнув «культуры», шалели от нее, как от водки, объявляли войну всем и вся, шли в нигилисты, анархисты, с лютой ненавистью отзывались о России, ее народе и ее истории.
Впрочем, он так и говорит о себе брату, встретившись после крутой ссоры и долгой разлуки:
– Я, видишь ли, анархист… Я, брат, – как бы это тебе сказать? – странный русский тип.
Полная противоположность ему – Тихон Красов. Прадеда его затравил борзыми барин Дурново, а Тихон, неутомимо набиравший капитал, «доконал» потомка Дурново и взял при ликовании односельчан – «знай наших» – дурновское именьице.
Строгий, волевой, жесткий в обращении с прислугой и мужиками, он упрямо идет к своей цели, богатеет, набирает двести десятин земли, держит шесть кабанов, три коровы, бычка, телушку, одиннадцать лошадей и сивого жеребца – «злого, тяжелого, гривастого, грудастого – мужика, но рублей в четыреста». «Лют! Зато и хозяин», – говорят о Тихоне дурновцы.
Чувство хозяина и впрямь главное в Тихоне. Хозяйским глазом смотрит он и на свое, и на чужое. Всякий бездельник, будь то охотник из города в болотных сапогах («хотя болот в уезде и не бывало») или «слоны слоняющий» Сахаров, вызывает в Красове острое чувство неприязни: «В работники бы этого лодыря!» А какая земля кругом, какой чернозем! И какая нищета! И снова, наблюдая разруху и бедность в деревнях, напряженно размышляет Тихон: «Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду… Хозяина бы сюда, хозяина!» И кажется, что хозяин этот пришел.
В отличие от брата, Кузьма Красов не способен на какую-либо практическую деятельность: он отрицает саму эту возможность в условиях России. С размашистостью, достойной Челкаша, объявляет он все: народ, деревню, историю страны – сплошным черным пятном. Страстно убеждает Тихона Ильича: «Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь – волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былины – тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на землю»… Илья, так тот своей собственной дочери «ступил на левую ногу и подернул за праву ногу»… А песни? Все одно, все одно: мачеха – «лихая да алчная», свекор – «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь – опять-таки «лютая», «сидит на печи, ровно сука на цепи», золовки – непременно «псовки да кляузницы», деверья – «злые насмешники», муж – «либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла – во щи вылила, порог скребла – пирог спекла», к муженьку же обращается с такой речью: «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои – умойся, вот тебе онучи – утрися, вот тебе обрывок – удавися»… А прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней и похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»… «Простота хуже воровства»…»
И не без справедливости «насмешливо» Тихон отвечает: «Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить?»
Быть может, именно сгущение мрака иных страниц «Деревни», изображающих крестьянство, и вызвало затем, много лет спустя у Бунина такое преувеличенно резкое недовольство собой и своим знаменитым детищем. В эмиграции, в Грассе, готовя «Деревню» для собрания своих сочинений, он, как вспоминал Б. Зайцев, вдруг взрывался яростным, на весь дом криком:
«Писатель с мировым именем и вдруг написал такое… (скажем элегантно: «удобрение»)».
Автор «Косцов» и «Жизни Арсеньева», с их очищенным от всего темного непосредственным признанием в любви к России, в самом деле, мог с временной дистанции пересмотреть что-то важное (что и было сделано) в «Деревне». Однако ведь не о беспросветности и мраке говорят центральные персонажи. И оба брата – «мироед» Тихон и «русский анархист» Кузьма – заслуживают чего-то большего, нежели презрения и жалости. Тихон Красов не в пример крупнее, значительнее как личность своего брата. Основная черта Кузьмы Ильича – беспомощность. От беспомощности и его шараханья по жизни – толстовец, босяк, «поэт из народа», нелепо рифмующий слова о том, как
В семьдесят седьмом году
Вздумал турка воевать,
Подвигал свою орду
И хотел Россию взять…
От беспомощности и резкая смена облачительства умиленностью или внезапное и страшное осознание того, что он находится у последней черты, когда необходимо «или по святым местам уйти, в монастырь какой-нибудь, или – просто дернуть по горлу бритвой».
Тихон Ильич Красов энергичен, деловит, к тому же хорош собой, но и он не просто «кулак», «мироед», нахапавший двести десятин. В резкой светотени предстает перед нами портрет «кулака-философа». Мысль о суетности и нелепости деловой жизни все чаще, все неотступнее посещает его. От немой кухарки имел ребенка (которого она задавила во сне), потом женился на пожилой горничной старухи княжны Шаховской, но жена все разрешалась мертвыми девочками. «Да для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?» – сетует Тихон Ильич. Но трогательна и выразительна сцена, когда раз, заглянув в пустую кухню, Красов увидел жену возле люльки с чужим ребенком: «Она сидела на парах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню… И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, только заплакала и, сморкаясь, тихо сказала:
– Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику…»
Воистину, читая иные страницы бунинской прозы 1910-х годов, вдруг ощущаешь, что писатель словно бы следует за нелюбимым им Достоевским, с его принципом совмещения резких противоположностей, враждующих начал в человеческой душе. «Чудной мы народ! – рассуждает сам с собой Тихон Красов. – Пестрая душа! То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет… вот вроде Дениски или его самого, Тихона Ильича…» Значительность этого героя проявляется уже в том, что мыслит он неожиданно глубоко и сильно, хотя и не прикоснулся, как Кузьма, к «культуре» и «литературе».
Зайдя на чужое кладбище, Тихон, совсем в духе бунинских «философствующих» героев, размышляет: «Как коротка и бестолкова жизнь! ‹…› где правда? Вот в кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, – все, что осталось от человека. ‹…› Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты, гробы и кости в земле, – все смерть и тлен!» Но шел далее Тихон Ильич и читал: «…так и при воскрешении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении». Если его брат Кузьма, кажется, вообще отказывает русскому человеку в духовности («Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?»), то Тихон Красов думает по-иному. Он, странно сказать, предшественник длинной цепи позднейших героев Бунина, которые напряженно осмысляют: «Зачем все это?»
И нищий, и царь одинаковы перед лицом смерти. Тогда зачем богатство, слава, наслаждение женской красотой, власть и могущество? Так восточная мудрость песни о Темир-Аксак-Хане, которую мучительным криком ведет нищий – «столетняя обезьяна в овчинной куртке» (позднейший рассказ «Темир-Аксак-Хан»), вдруг смыкается с доморощенными думами русского полуграмотного богатея. Думами, которые даже у Кузьмы Ильича вызывают равнодушно-безнадежный отклик: «Рехнулся… Да туда и дорога. Все равно!»
С «сокрушенным вздохом» исповедуется в конце повести Тихон Красов перед братом: «Ах!.. Ах, брат ты мой милый! Скоро, скоро и нам на суд перед престолом Его! Читаю вот по вечерам требник – и плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать! Да вот постой…
– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу в гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имеющую вида…
– Воистину суета человеческая, житие же – сень и сомнение. Ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе цари и нищии…»
Тихон Красов неожиданно оказывается хоть и в отдаленном, по явном духовном родстве с такими непохожими на него людьми, как капитан из «Снов Чанга», старый князь (рассказ «Всходы новые») или воротила Зотов («Соотечественник»), ощущающие под собой бездну. Словно очнувшись под конец суетной, стяжательской жизни, итожит он пройденное, ища источник света. Недаром писатель в продолжении «Деревни», по свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, намеревался показать, что Тихон Ильич умирает, а Кузьма переезжает в Москву (где попадает в кружок самоучек, а затем и в художественный кружок). С такими мыслями жить по-прежнему невозможно, а по-новому Тихону Красову, очевидно, не под силу.
Итак, сложное отношение «любви-ненависти» пронизывает «Деревню», равно как и другие произведения Бунина о «мужике» и «мелкопоместном», в характеристике которых также не обойдешься какой-либо одной краской. Казалось бы, что может быть мрачнее и беспросветнее крестьянской жизни, запечатленной писателем в рассказе «Веселый двор»? Жутка насмешка соседей, окрестивших нищий, полузаброшенный двор Минаевых «веселым»; нелеп и уродлив печник Егор, закончивший свою жизнь под колесами поезда; никому не нужна, позабыта Богом и людьми и собственным сыном его мать Анисья, прозванная за голодную худобу Ухватом. Но что это – обличение крестьянской косности и дикости? Враждебное и скептическое отношение к русской деревне? Приведем характеристику одного из важнейших эпизодов рассказа, данную А. Твардовским:
«Когда Анисья Минаева… покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий цветущий летний день за двадцать верст к сыну… она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость».
Анисья человечески близка и понятна Бунину, как близок ему «мелкопоместный» Хрущев из «Суходола», как близок и мещанин Кузьма Красов. Твардовский говорит о читательском впечатлении, производимом рассказом и обусловленном в конечном счете авторским отношением к изображаемому. Одновременно он размышляет и об обобщающем, символическом смысле образа Анисьи: «Эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта – и не увидел бы никто»), предстает перед нами как образ всей нищей «оголодавшей деревенской Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам». Тема Руси, России растет и ширится в произведениях 1910-х годов, являя нам ряд национальных типов, чисто русских характеров, таких, как красавица Молодая, древний годами Иванушка, грамотей и книгочей Балашкин, братья Тихон и Кузьма Красовы («Деревня»), батрак Аверкий («Худая трава»), исполин Захар Воробьев (одноименный рассказ), соединивший в себе трагическое и скоморошье начала нищий Шаша («Я все молчу») и т. д.
Если определить кратко отношение писателя к деревенской России, крестьянской и дворянской, то это будет сложное чувство «любви-ненависти». Поэтизируя старую Русь, Бунин одновременно заявляет о своей ненависти к темному и дикому и о любви к родному, издревле идущему, прорывающемуся через все социальные невзгоды.
Не мысль ли автора высказывает Кузьма Красов, потрясенный видом черниговских мужиков, искусанных бешеным волком и безропотно переносящих издевательства над ними «начальства»: «О временах Владимира, о давней жизни, боровой, древне-мужицкой, напомнили эти люди, испытавшие рукопашную схватку с бешеным зверем ‹…›. Он задохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые, дикие, будь они прокляты… Но – Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глаза Кузьмы». Противоречивые чувства героя (и автора) соединены в тугой и нерасплетаемый узел. За современными Бунину горькими картинами жизни крестьянской России он видит ее глубинную, многовековую историю, за темными и искалеченными судьбами – огромные, неразбуженные и здоровые силы, таящиеся в русском человеке.
Что такое Захар Воробьев (одноименный рассказ), добродушный русобородый гигант, как не пример национального характера, с его удалью, размахом, великодушием, соединением исполинской силы и кротости. Да это какой-то добрый молодец, прямой потомок былинных богатырей, которые
По полю рыщут,
Дела себе по плечу ищут.
Беда Захара Воробьева, однако, в том, что жизнь не давала ему ни малейшей возможности проявить себя, раскрыть хотя бы малую толику богатырской своей души. Ну, пронес на руках «верст пять» нищую, убогую старуху – эко диво! И он погибает, сваленный «не большой горой, а соломинкой» – выпив на спор с мелкими и жуликоватыми людишками непомерное количество водки.
Как известно, по свидетельству Горького, об этом рассказе «крестьянский писатель» Иван Вольнов отозвался так: «Это – на сто лет! – говорил он. – Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтобы дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали». Именно в крестьянской, простонародной среде, посреди всей тьмы, социального убожества и лишений находит Бунин истинно положительные характеры.
Вспомним страшную и трогательную историю Однодворки («Деревня»), семью которой разбивает серальник Дурново, воспользовавшись свирепой крестьянской нуждой. «Что же делать-то, – рассказывает она Кузьме Красову. – Бедность была лютая, хлебушка и в новину не хватало. Мужик меня, правду надо сказать, любил, да ведь покоришься. Целых три воза дал за меня барин. «Как же быть-то?» – говорю мужику. «Видно, иди», – говорит. Поехал за рожью, таскает мерку за меркой, а у самого слезы кап-кап, кап-кап…» А с каким состраданием относится Кузьма и сам Бунин к вдове Бутылочке, в лохмотьях, мокрой и оледенелой от дождя, что приходит диктовать письмо к сыну в Серпухов: «Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас… Ты сам знаешь, мы на хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся… дорогой наш сыночек Миша, просим вас за ради Господа Бога, чтоб вы приезжали домой как ни можно скорей…» И опять сквозь слезы шепотом: «Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем в своем угле…»
Под внешней «беспощадностью» Бунина скрыты его любовь и восхищение русским человеком. И здесь его разделяет с Горьким важная грань: Горький видел в крестьянстве лишь разрушительное начало и искал нравственную истину у пролетариата и либеральной интеллигенции; Бунин, напротив, угадывал ее в глубинных толщах крестьянства, отказывая в этой истине и пролетариату, и «просвещенным» городским кругам. Он воспринял пролетария всего лишь как крестьянина, «испорченного», «развращенного» городом. Таков, к примеру, сын Серого, нелепый Дениска, уже побывавший в Туле и таскающий в «чумадане» и карманах «книжки» – песенник «Маруся», «романы» «Жена-развратница» и «Невинная девушка в цепях насилия», «Поздравительные стихотворения родителям, воспитателям и благодетелям», а также «Роль пролетариата в России». На огромном бунинском полотне, так широко запечатлевшем предреволюционную Россию, рабочему не нашлось места ни в одном из произведений 1910-х годов. Словно он избегал рабочих, сторонился их.
Однако, говоря в эти годы о России как о преимущественно «деревенской» стране, Бунин не заблуждался (напомним, что по переписи 1913 года в сельской местности проживало 82 процента всего населения). И от того, какую роль сыграет именно крестьянское большинство в историческом развитии страны, за кем пойдет, во многом зависел будущий путь России. Повесть «Деревня» и отразила вздыбленную, «перевернутую» Русь эпохи первой революции. Правда, бегло, безлично отразились в повести «бунтари» – востроносый, «с провалившимся животом» шорник, наступавший на Тихона Ильича («Ай, я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня – черт! – у меня ее и всей-то с твое крыльцо!»), или Ванька Красный, «уже два раза побывавший на донецких шахтах».
Сам Бунин, понятно, оставался далеким и чуждым марксизму (который так увлекал Горького), хотя и заявил в интервью 1912 года, что «теперь» тяготеет «больше всего к социал-демократам». Но дело было, понятно, не в партийных тяготениях, которые всегда шли «по касательной» к его творчеству. В произведениях этих лет проявилась исключительная глубина художественного проникновения в хорошо известную ему жизнь русской деревни, понимание социального расслоения крестьянства, новых, принадлежащих XX веку черт кулачества («Деревня», «Князь во князьях», «Брань») и разорения милого его сердцу усадебного дворянства. Что же касается «Деревни», то как раз в ней сказалась замечательная социальная зоркость Бунина.
В своих новых произведениях Бунин продолжает тему «Деревни» и, собираясь послать издателю Н. С. Клестову рукопись своего нового сборника, сообщает ему: «Будут в этой книге и иного рода рассказы – любовные, «дворянские» и даже, если хотите, «философские». Но мужик опять будет на первом месте – или, вернее, не мужик в узком смысле слова, а душа мужицкая – русская, славянская. Я с великим удовольствием поставил бы эпиграфом к этой книге один из последних заветов Гл. Успенского: «Смотрите на мужика… Все-таки надо… Надо смотреть на мужика!» В начавшемся возрождении реализма Бунин вместе с Горьким, Короленко, а также гр. А. Толстым, И. Шмелевым, И. Сургучевым, М. Пришвиным продолжает заветы классической русской литературы.
Усиление критической направленности сказывается и на изображении столь любезного бунинскому сердцу, ставшего выморочным древнего «рыцарского» сословия («Последнее свидание», «Последний день», «Всходы новые»). Изрядно вылиняло дворянское семя! Изменилась и любовь обитателей дворянских гнезд.
Тайные встречи в липовых аллеях, звуки фортепьяно, бледное девичье лицо – красивой неправдой представляется бунинским героям жизнь их отцов и дедов. «Ах, эти Тургеневы!» – говорит «со злобой» Стрешнев («Последнее свидание» – ранняя редакция). Его отношения с некогда любимой Верой выглядят горькой пародией на чувства тургеневских и толстовских помещиков. Те же вековые аллеи, те же родовые усадьбы, только героиня – «жалкая институтская таперша», а он – неудачник без определенных занятий, «старый пьяница».
А вот другая любовь. «Далеко на селе хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню «При вечере, вечере, при ясной лучине…». ‹…› Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышат свежестью луга ‹…›.
– Ай не узнала? – спрашивает он притворно-небрежно.
– Дюже ты мне нужен узнавать! – отзывается нежный, грудной, неуверенно-звонкий голос, и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи» («Худая трава»).
Иные краски, иное обаяние у этой картины. Очевидно все же, что крестьянская тематика никак не исчерпывалась у Бунина «неизлечимыми уродами», как отозвался ученик Горького писатель Иван Вольнов.
Хотя в бунинских рассказах жизнь «усадьбы» и «избы» противопоставляется, это, однако, не создает полярных положений. Мужик Лукьян Степанов («Князь во князьях»), живущий со своими многочисленными чадами в земляной берлоге, и родовитая дворянская семья – казалось бы, все предпосылки для резкого социального контраста. Но оказывается, что как раз Лукьян и есть «князь во князьях», способный скупить на корню все барское добро, и в новый дом свой он не переходит из землянки, боясь, что его несмышленыши внуки оборвут в нем «шпалеры». Так рождается противопоставление, где оба полюса не в силах привлечь к себе исключительную любовь автора. На одном – не способные ни к какой практической деятельности, сходящие на нет потомки знатных фамилий, прожигающие остатки состояния; на другом – энергичные, цепкие и жадные выходцы из недавнего «тягла»:
«Жизнь в Стрельне, у Яра только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским и жареными рябчиками, отряхивать морозный снег с мехов ‹…› и помогать дамам, шуршащим шелком юбок, раскрасневшимся и сияющим с мороза, расстегивать ботинки! А Лукьян Степанов, мирно ночевавший со своим многочисленным потомством и телятами в теплой земляной берлоге, уже третий раз просыпался в эту пору и босой выходил наверх, на скрипучий снег, под черно-синее небо и звезды». Семейство Никулиных изображено в рассказе с не меньшей долей участия, что и непрактичная Раневская и Гаев в «Вишневом саде». С другой стороны, торжествующий деревенский буржуа Лукьян Степанов вызывает у Бунина скрытое чувство неприязни.
В течение 1910-х годов Бунин продолжает осваивать новые обширные социальные пласты под углом той же, исторически взятой темы России. Беседуя с корреспондентом газеты «Московская весть» в сентябре 1911 года, писатель сказал: «В моем новом произведении «Суходол» рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан «Деревни») представителя русского народа – дворянства». Как и группирующиеся вокруг этой «поэмы» стихи («Пустошь») и рассказы («Последнее свидание», «Последний день», «Грамматика любви» и др.), «Суходол» показывает выморочную судьбу мелкопоместной массы дворянства – не культурных «верхов», не «усадеб Лариных и Лаврецких», а наинизших, близких деревне и мужику.
Завершающая «дворянские элегии» начала века повесть-поэма «Суходол» по-новому распределяет свет и тени в эпизодах отошедшего бытия. Жизнь предков сохраняет былое очарование и влечет к себе Бунина, но иные, жесткие черты проступают на лицах фамильных портретов, до тех пор «кротко» глядевших на него со стены («Антоновские яблоки»). Как отмечал рецензент «Вестника Европы», «только что вышедший сборник Бунина «Суходол» подтверждает безотрадную характеристику русской деревни. К этому прибавляется еще окончательное отречение автора от всяческого «обольщения стариною» дворянского крепостного быта». Многие критики уловили связь между суровым изображением деревни крестьянской в первой повести и той же деревни в «Суходоле», лишь взятой с дворянского конца. В суходольских жителях, помещиках и дворовых, Бунин стремится выявить прежде всего исконно русские «общедеревенские», мужицкие черты, обусловленные всем их уходящим в многовековую давность бытием.
То новое, что открыл для литературы Бунин, определялось в «Суходоле» уже новизной жизненного материала. Сам писатель сказал об этом: «Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как Тургенев и Толстой изображает верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев ‹…›. Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
Говоря столь категорично о пробеле в изображении дворянства русской литературой, Бунин был, конечно, не прав. И Гоголь, и Салтыков-Щедрин, и Тургенев, и Лесков (не говоря уже о Пушкине, о его «Капитанской дочке» и «Повестях Белкина») оставили нам художественное исследование среднего и мелкопоместного дворянства. Однако на своем «главном направлении» русская литература XIX века явила читателю длинный ряд других героев, составлявших как бы духовную элиту страны того времени. Предметом изображения была прежде всего богатая интеллектуальная жизнь всех этих прекрасно образованных, родовитых и снедаемых бездеятельностью «лишних людей первого призыва». Не скромный Гринев, не Максим Максимыч, не дядюшка Ростовых, не капитан Тушин в своей «частной» жизни, но прежде всего Чацкие, Онегины, Печорины занимали авансцену литературы. Когда же Лев Толстой обратился к проблеме взаимоотношений своих героев с народом, оказалось, что для Безухова, Левина или Нехлюдова попытки сблизиться с крестьянами, проникнуться их нуждами, понять их, их душу мучительны и даже обречены на неудачу.
Для «простых» господ – бунинских Хрущевых – такой проблемы и возникнуть не могло. Рассказчику в «Суходоле» далее трудно определить, где кончается «народ» и начинаются «господа», так тесно – не только бытом и психологией, но и кровным родством – связаны Хрущевы со своей дворней: «Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей ‹…›. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку ‹…›. Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!»
Контрасты, свойственные, по мысли Бунина, крестьянской душе, в характере мелкопоместных еще более укрупнены, резче обозначены. Жалостливость и бесчеловечность, сословная спесь и патриархальная доверчивость, некий первобытный демократизм, свирепое самодурство и поэзия грубым, контрастным узором переплелись в обычаях и психологии хозяев Суходола. С дворовыми целовались в губы, любили игру на балалайке и «простые» песни, а за стол садились с арапниками…
Бунинская повесть отмечена тем же острым чувством истории, тою же напряженной попыткой разгадать связь времен, что и писавшиеся одновременно с ней «путевые поэмы» 1907–1911 годов «Тень птицы». Двойное – во времени и в пространстве – путешествие автора по Турции, Греции, Палестине, Египту рождает живое ощущение единства далекого прошлого и настоящего: «И вот я опять ее чувствую, эту связь со всем миром, с богами всех стран и с людьми, стократ истлевшими». В «Суходоле» это чувство безмерно усилено «зовом предков», преданиями, уходящими и бесследно теряющимися во мгле истории: «Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня – отрава для славянской души!» Так возникает эта поэма или, лучше сказать, сага, эпос о выморочном дворянском роде.
«Бывшие наши дворовые, – размышляет рассказчик, – страстные лентяи и мечтатели, – где они могли отвести душу, как не в нашем доме? Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, – тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых, – с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной душевностью про «верную-манерную сударушку свою»? Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков?»
Но собственное ощущение от Суходола – «смотреть новыми глазами на старое» – рассказчик именует «жутким». Если в повести «Деревня» Бунин дает развернутую панораму жизни современного ему крестьянства, лишь изредка обращаясь к древним, первобытным, «языческим» истокам, то в «поэме» об уездном, мелкопоместном дворянстве он непрестанно погружается в «старое», именует свою повесть «летописью», стремится обнажить первобытные корни суходольского бытия. Его трезвый и жесткий взгляд, его суровое отношение к «своим» понуждает вспомнить о «Пошехонской старине» Салтыкова-Щедрина. Но отсюда, понятно, не следует, будто Бунин не симпатизирует обреченному рыцарскому сословию.
И матерью и мачехой одновременно выглядит по отношению к своим детям суходольская родина. В героине повести, «сказительнице» Наталье, «в ее крестьянской простоте, во всей ее прекрасной и жалкой душе» выпукло отразились суходольские контрасты. «Мы ли не чувствовали, – замечает рассказчик, – что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью, – истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа загнали отца ее в солдаты, а ее мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат!» Сама Наталья в «навозной телеге» сослана была в далекий степной хутор, а потом, вернувшись в усадьбу, немало натерпелась от капризной, полоумной своей «барышни».
Страшна история ее «погибшей жизни»: вспыхнуло в ней чувство к барину Петру Петровичу, но нет надежды, что возьмет он Наталью даже любовницей, – овладел ею «провинный» монах, проходимец Юшка. И сколько их – странноприимцев, калик, колдунов, монахов – бродит по селам, нарушая скудную, сонную жизнь, обещая в пророчествах мор, пожары, смерти.
Смерть и в самом деле подстерегает за каждым углом. Внезапный удар нагловатого слуги и незаконнорожденного сына Герваськи – и дед Петр Кириллович падает замертво. То ли от лошадиного копыта, то ли от скорого суда кучера отдает душу и сам барин Петр Петрович. Обостренная чувственность, неразделенное любовное томление, от которого сходят с ума, падают в обморок и т. п., соседствует с тлением, смертью. И любовь и ненависть их необычайны: сходит с ума дедушка Петр Кириллович «от любовной тоски после смерти красавицы бабушки»; сходит с ума Тонечка Хрущева, влюбившись в приезжего офицера, – «и счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол».
Но как велика власть воспоминаний у бывших обитателей Суходола – господ и прежних рабов их: «Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей ‹…›. Но жаловался чуть не до самой кончины своей:
– Один, один Хрущев остался теперь в свете».
Вернулась в Суходол, в заброшенный дом, где жила в запустении барыня, верная Наталья. И сам «молодой» Хрущев, придя на суходольский погост, со смешанным чувством удивления и грусти отдается воспоминаниям, этому потаенному зову предков: «Вот два-три железных памятника. Ни чьи они? так зелено-золотисты стали они, что уже не прочесть надписей на них».
Картиной полузаброшенного кладбища оканчивается эта повесть о русском усадебном дворянстве, похожая, по словам украинского писателя М. М. Коцюбинского, на «старинный гобелен». Жалкая судьба у древнего «рыцарского» сословия, которое «за полвека почти исчезло с лица земли» – «сошло с ума, наложило руки на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то», «Суходол» Бунина, писал Горький, «книга, не оцененная по достоинству. Это одна из самых жутких русских книг, есть в ней нечто от заупокойной литургии. И в лиризме автора слышен гнев и презрение потомка к предкам, оторвавшим его от земли, заразив непобедимым тяготением к ней. В «Суходоле» Бунин, как молодой поп, с подорванной верою в Бога, отслужил панихиду по умершему сословию своему, и, несмотря на гнев, презрение к бессильным скончавшимся, отслужил все-таки с великой сердечной жалостью к ним. И – к себе, конечно, и к себе».
Продолжая и развивая наблюдения, отображенные в произведениях 1890-х – начала 1900-х годов («Федосеевна», «Кастрюк», «В поле», «Мелитон», «Сосны»), Бунин стремится разгадать вечные, «неподвижные» приметы русского человека, исследуя изломы его души. До «Деревни» и «Суходола» бунинский метод претворялся по преимуществу в лирической стихии. Но обращение к крестьянско-дворянской тематике под углом историзма расширило его рамки и выдвинуло Бунина-прозаика далеко вперед по сравнению с Буниным-поэтом. В чисто художественном отношении – по отделке, завершенности и стройности своей – «Деревня» уступает более поздним вещам. Несмотря на три крупные авторские переработки (для марксовского издания 1915 года; при составлении собрания сочинений в берлинском издательстве «Петрополис» в 1934 году; наконец, в последние годы жизни), она и сейчас остается несколько перегруженной деталями быта («каждая страница – музей», – сказал по этому поводу М. Горький).
Однако место этой повести в творчестве самого Бунина и в литературе нового века исключительно велико. Прочтя «Деревню», Горький писал ее автору: «…я знаю, что когда пройдет ошеломленность, когда мы излечимся от хамской распущенности ‹…› тогда серьезные люди скажут: «Помимо первостепенной художественной ценности своей, «Деревня» Бунина была толчком, который заставил разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом – быть или не быть России? Мы еще не думали о России – как о целом, – это произведение указало нам на необходимость мыслить именно обо всей стране, мыслить исторически».
Очень скоро время, события, потрясения подтвердили правоту этих слов.