Шквал первой русской революции долетел до тихой Ялты. Для Бунина громовые события 1905–1907 годов тесно переплелись с тяжелыми личными переживаниями. Никогда еще, пожалуй, за свою жизнь он не испытал стольких ударов судьбы. Смерть Чехова, потрясшая Бунина; гибель от менингита горячо любимого единственного сына; тяжелая болезнь матери и кончина отца – потрясения следуют одно за другим.
Осенью 1905 года Бунин гостил в опустевшем, бесконечно грустном доме Чеховых, у Марии Павловны и «мамаши» Евгении Яковлевны. «Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно – и очень нелегко для меня, – вспоминал Бунин, – все вокруг – и в саду, и в доме, и в его кабинете – было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух несчастных женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности… Да и мне самому было трудно покинуть этот ставший уже чуть ли не родным для меня дом – а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, в этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек, милых, изящных, но всегда дививших меня, – я бы строки не мог написать среди них, – его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда была отворена дверь из кабинета».
Бунин весь во власти переживаний утраты. Образ Чехова, воссозданный в его воспоминаниях, долгие годы мучает и тревожит память:
Хрустя по серой гальке, он прошел
Покатый сад, взглянул по водоемам,
Сел на скамью… За новым белым домом
Хребет Яйлы и близок и тяжел.
Томясь от зноя, грифельный журавль
Стоит в кусте. Опущена косица,
Нога – как трость… Он говорит: «Чтó, птица?
Недурно бы на Волгу, в Ярославль!»
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его – как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дом…
Так тихо и грустно текли дни в белом чеховском домике до 17 октября, когда зазвонил телефон и приятельница Чеховых Бонье стала кричать, что в России революция, что железные дороги остановились, почта и телеграф не действуют и что сам государь спасся на присланном Вильгельмом II броненосце в Германию. Почти тотчас же Бунин выехал в Одессу.
Южный город был охвачен волнениями. Вместе с друзьями-одесситами – художниками Куровским, Нилусом, Буковецким – Бунин становится свидетелем – и вовсе не бесстрастным – революционных выступлений рабочих и студентов, жестких действий полиции и армии, погромов, устраиваемых «босяками» и городской «чернью». Обо всем этом – его одесский дневник:
«Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. ‹…› Пальба шла до ночи и всю ночь. ‹…› Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент – оборванный совсем догола в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову ‹…› в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него внизу по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, казалось, что в городе настоящая битва ‹…›.
21 октября. Отвратительный номер «Ведомостей Одесского градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги. В сумерки глядели из окон на зарево – в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.
22 октября. От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу ‹…›.
По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки – и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат – и тоже мимо, улыбаясь.‹…› Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим» и т. д.
Бунина в эту пору отличала необычайная сдержанность в оценке общественных событий (как разительно отличается этот дневник от другого, писавшегося в 1918–1919 годах и названного «Окаянные дни»!). Но несмотря на весь его демонстративный аполитизм, наедине с собой и «для себя» Бунин с негодованием откликается на выходки полиции и выступления черносотенцев: в 1905–1907 годах он испытывает значительное влияние радикальных веяний.
Не одесские ли впечатления дали материал для некоторых публицистических страниц «Деревни», в эмигрантском издании исключенных из текста? «Устраивались новые сказочно свирепые избиения евреев, изо дня в день шли казни, расстрелы, но город даже интересоваться перестал ими»; «Ярость душила прежде при чтении газет, – ярость бесплодная, потому что не хватало человеческой восприимчивости на то, что читалось» и т. п. Нет, это не суждения милого и беспомощного героя повести Кузьмы Красова, заскорузлого самоучки. Это голос автора, выступившего вместо героя.
По воспоминаниям В. Н. Буниной-Муромцевой, писатель был свидетелем вооруженного восстания рабочих в Москве, навещал в эти дни М. Горького. В январе 1906 года он отправился из столицы в Орловскую губернию, к родным, спрятав в шапку револьвер. Но бурные события, которыми жила страна, настигали его и там. Снова обилие резких впечатлений.
У брата Евгения, как сообщает В. Н. Бунина-Муромцева, в округе «летом было приблизительно то, что воссоздано в «Деревне» Бунина (в Дурновке)». 7 июня Бунин писал М. П. Чеховой, что крестьяне подожгли в Огневке скотный двор и, «вероятно, запалят еще разок, ибо волнуются у нас мужики и серьезно, в один голос говорят, что ни единому человеку из помещиков не дадут убрать ни клока хлеба». О «красном петухе», гулявшем в Огневке, сообщил и Ю. А. Бунин 14 июня 1906 года неизвестному лицу: «Крестьяне нашей деревни составили приговор и объявили его брату» (Евгению Алексеевичу. – О. М.). В «приговоре» они изложили свои требования владельцу имения относительно оплаты труда. «Заявить об этом, – продолжает Ю. А. Бунин, – приходили целым сходом и вели себя хотя и сдержанно, но очень вызывающе».
Таким образом, и в Одессе, и в Москве, и в деревне Бунин оказался в самой гуще общественных событий. Видя в народе причудливое смешение жестокости и жалости, он только восклицает: «Русь, Русь!» (Этими словами закончен одесский дневник.)
После событий 1905–1907 годов он, однако, не мог уже писать так, как писал раньше. Но помимо впечатлений, «перевернувших» Бунина и подготовивших его творческий взлет, произошли и события иные, очень благотворно повлиявшие на него – как художника, писателя, человека. Это была женитьба на Вере Николаевне Муромцевой.
«В марте я наконец решилась поговорить с папой и как-то днем, вероятно, в воскресенье или в праздник, войдя к нему, сказала:
– Знаешь, я с Буниным решила совершить путешествие по Святой Земле.
Он молча встал, повернулся ко мне спиной, подошел к тахте, над которой висела географическая карта, и стал показывать, где находится Палестина, не сказав мне ни слова по поводу моего решения связать с Иваном Алексеевичем мою жизнь ‹…›.
И вот наступил день 10 апреля 1907 года, день, когда я резко изменила свою жизнь: из оседлой превратила ее в кочевую чуть ли не на целых двадцать лет».
Так рассказывает В. Н. Муромцева-Бунина в своих «Беседах с памятью» о начале большого путешествия, которое можно бы назвать: жизнь с Буниным.
И в силу бунинской жреческой преданности словесному искусству, и из-за его очень сложного характера жизнь эта не обещала быть легкой. А если учесть еще бури революции, Гражданской войны, беженства, эмиграции, – что дробило, раскалывало самые прочные союзы, – семейному судну Буниных предстояло выдержать много непредвиденных испытаний.
Брак не был освящен церковью, так как Цакни не давала согласия на развод; венчались Бунины уже в Париже, в 1922 году. Но он был освящен путешествием в Палестину.
Позади были мятежные, беспокойные годы: страстная, до забвения себя, любовь к Пащенко; принесший столько горя неудачный брак с Цакни; холостяцкий, осточертевший уже, исчерпавший давно себя быт.
Бунин теперь искал себе друга жизни, спутницу, которая бы могла безбурно, покойно идти с ним рядом; он желал, чтобы эта женщина – в отличие от того, что было ранее, – разделяла его интересы и понимала его, чтобы она сама, по возможности, тоже была литератором.
Была пора, когда он больше чем как к другу относился к Марии Павловне Чеховой. И она сама видела в «милом Букишончике» не просто незаменимого собеседника и любимца покойного брата. Кто знает, если бы не смерть Чехова, тут все еще могло повернуться по-иному. Близость великого писателя, бунинского кумира, придавала дополнительное обаяние и его сестре, посвятившей себя Чехову (пока он не женился на О. Л. Книппер). И здесь не было расчета.
Впрочем, и после чеховской кончины какое-то время у Марии Павловны, испытывавшей сильнейшее тяготение к Бунину, еще теплилась надежда. В августе 1905 года она приглашала его, имея, без сомнения, более дальние планы, к себе, в Крым, в Ялту: «Отдохнете хорошенько, не будете тормошиться, поживете спокойно и поправитесь здоровьем. Потом, хотя бы перед рождественскими праздниками и на праздники, если у вас будет охота, проедемтесь за границу, где потеплее, или уже оставим до весны».
Бунин и в самом деле приехал в ялтинский дом Чехова, где прожил три недели, разделяя одиночество двух женщин, «несчастных сугубо в силу чеховской выдержки», – Марии Павловны и «мамаши» Евгении Яковлевны. Рядом с ними ему хорошо работается; по крайней мере, племяннику Н. А. Пушешникову он сообщает 29 сентября: «Пишу на балконе, утро, на солнце – жар невыносимая, светло, радостно».
Но уже в глубине души знал, очевидно, что гостит здесь в последний раз. Хотя и мгновенно отозвался сразу двумя письмами (в Ялту и в Москву) из Глотова на приглашение Марии Павловны ехать с ней за границу – «чтобы сказать вам, что я очень вас люблю, очень был бы рад получить от вас, наконец, весточку и очень сокрушаюсь, что, по причине бедности, не могу отправиться с вами войяжировать, а еду в Одессу…».
Это была свойственная Бунину деликатная форма прощания.
Одно время он всерьез присматривался к Марии Карловне Давыдовой, дочери издательницы крупного журнала «Мир Божий». Черноволосая и черноглазая, похожая, по словам Веры Николаевны, «на красивую цыганку» (кстати сказать, она была дочерью приемной, не родной), Мария Карловна обладала ясным умом (сохранившимся до преклонных лет, когда мне довелось встречаться и разговаривать с ней в конце 1950-х годов в коммунальной квартире на Остоженке), твердым и даже властным характером, что проявилось потом особенно явственно – и в руководстве журналом, и в ее семейной жизни.
Бунин нравился ей, и она, очевидно, ожидала с его стороны определенного шага. Но затем несколько неожиданно для всех (в том числе и для своей уже безнадежно больной матери) вышла замуж за Куприна, которого как раз и привел в ее дом Бунин. Тут уже проглядывал и явный расчет: готовясь принять руководство популярным журналом, Мария Карловна видела в Куприне опору – восходящую звезду российской словесности («Молох», «Олеся», «В цирке», «Allez!» уже гремели), ставила его как писателя выше Бунина, хотя и не закрывала глаза на уже известные в обществе минусы купринского характера: бешеный «татарский» нрав, склонность к «загулам», а порою – неуправляемость.
Бунин, похоже, был несколько уязвлен, но не более.
Впрочем, эту неожиданность купринского союза с Марией Карловной и последствия, весьма важные для судьбы Куприна, он в своих позднейших «Воспоминаниях» отмечает особо. Событие это не могло не задеть его, отчего и появляются о Куприне такие строки: «Он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Мира Божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все более делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывать себе все больший успех».
«Неожиданно», «внезапно» и – «хозяин «Мира Божьего», «достаток», «замашки барина», «свой человек в высших литературных кругах» – все это отголоски давнего восприятия Буниным этого брака, и очень полезного творчески Куприну, ведшему холостяцкую разбросанную жизнь, и очень выгодного материально и по обретению положения (на что так же настойчиво указывает Бунин).
Ничего этого в те поры он не имел.
Как бы то ни было, теперь Бунин мог выбирать, присматриваться, а не лететь очертя голову (что, по его словам, вроде бы произошло с Аней Цакни). Мог идти с горячим сердцем, но с холодной головой к будущей избраннице. Размышлять и взвешивать. Из какой семьи? Что за натура? Какие интересы духовные? Не то чтобы это было чем-то сугубо рациональным, нет. Она должна нравиться ему. Это главное. С нежеланной невозможно жить. Но чувство и рассудок теперь уравновешены.
Так, очевидно, случилось, когда выбор его остановился на Вере Николаевне Муромцевой.
Она была дочерью профессора Московского университета и племянницей председателя московской думы. И еще – двоюродной племянницей «рассерженного улана», генерала Муромцева, помещика в Предтечеве. Прекрасная дворянско-профессорская, старомосковская семья; уютный особняк на Большой Никитской; хлебосольный, как и полагается в Первопрестольной, быт. Сама Вера Николаевна училась на естественном факультете Высших женских курсов, слушала лекции Н. Д. Зелинского и даже «самого» Мечникова…
Современники в один голос говорят, что она была хороша собой, красотой несколько застывшей – в ней находили облик Мадонны. Это же подтверждают фотографии и портреты. Но какова она была внутренне? Ровная, спокойная, рассудительная и – в те годы – мало думавшая о вере, о Боге. Вот драгоценное свидетельство Б. К. Зайцева. 12 мая 1961 года он писал мне:
«Вы, вероятно, знаете, что скончалась В. Н. Бунина, от неожиданно проявившейся сердечной болезни.
Моя больная жена очень это тяжело приняла, они были приятельницами с юных лет, еще по Москве. В нашей квартире Вера и с Иваном Алексеевичем встретилась. Она была хорошая женщина, много добра делала, всегда была несколько вялая и малокровная, в молодости очень красивая, но всегда холодноватая. Я ее тоже очень жалею».
Примечательно, однако, что даже в тяжелый час – тяжелый прежде всего для Веры Алексеевны Зайцевой, а значит, и для Бориса Константиновича, – он все же отмечает эту вот «вялость», «малокровность», «холодноватость» Веры Николаевны. Но быть может, как раз это и предполагало для «судорожного» и чересчур темпераментного Бунина счастливый брак? Ему теперь, в 1907 году, нужна была, что называется, тихая гавань. И он нашел ее.
Нет, Вера Николаевна не была каким-то «сухарем», «курсисткой», хоть пальцы ее от химических опытов почти всегда и были обожжены кислотой. Глубокая женственность была ей присуща. И она – особенно когда Бунин уезжал – «чувствовала ревность к его прошлому». «Я уже многое знала из его жизни, – вспоминала она. – Вообще в наших беседах он больше рассказывал. Моя жизнь рядом с его казалась мне очень бедной. К тому же он никогда о моем прошлом не расспрашивал, может быть, от присущей его натуре ревности, а может быть, ему казалось, что моя жизнь была обычная жизнь молодой девушки».
Вере Николаевне в 1906 году двадцать пять лет. Это уже не юность. Есть, очевидно, какой-то и значительный опыт эмоциональной жизни, «Education sentimental»[6], говоря словами любимого ею Флобера. Но позволю себе предположить, что Бунин не расспрашивал о прошлом Веры Николаевны (а раз она сама упоминает это слово – «прошлое», значит, какое-то прошлое было) просто потому, что оно его не очень интересовало, не так уж волновало. Быть может, он как раз и не ревновал ее к прошлому, убедившись, что перед ним именно та девушка, которая ему нужна, необходима, чуть не идеальна. Но именно убедившись в этом.
Бунин последовательно и настойчиво добивался своей цели. О том, как произошло это, в подробностях рассказывает сама Вера Николаевна в своих «Беседах с памятью».
Они открываются встречей Бунина с Верой Николаевной у Зайцевых (о чем уже упоминал Борис Константинович), на литературных чтениях (читали Вересаев, Бунин, Зайцев, совсем молодые поэты). Затем, по московскому обычаю, Вера Алексеевна пригласила всех в столовую – закусить.
«Разместились в большой тесноте. Я была знакома почти со всеми.
Привлекал меня Бунин. С октября, когда я с ним встретилась у больного поэта Пояркова, он изменился, похудел, под глазами – мешки: видно было, что в Петербурге он вел, действительно, нездоровый образ жизни, да и в Москве не лучше.
Я вспомнила его в Царицыне, когда впервые, почти десять лет назад, увидела его в погожий июньский день около цветущего луга, за мостом на Покровской стороне с Екатериной Михайловной Лопатиной. Тогда под полями белой соломенной шляпы лицо его было свежо и здорово.
Сразу же начался бессмысленный, но в то же время частый спор: что лучше – Москва или Петербург? И, конечно, каждый остался при своем мнении. Разговор перешел на писателей, поэтов. Бунин высмеивал «декадентов», и здешних, и тамошних. Большинство из гостей заступалось и нападало на него, но он с редким остроумием парировал удары, весело изображая то голосом, то жестом этих поэтов, чем вызывал дружный смех; на остром красивом лице хозяина загадочно играла улыбка.
«Декадентки» тоже негодовали, взвизгивали, а потом заливались смехом. Они были двух родов: одни тихие, молчаливые, как, например, Женя Муратова в розовом тарталановом стильном платье, причесанная на прямой пробор с косами на ушах, или Катя Грифцова с большими черными озаряющими лицо глазами, или красивая артистка Рындина, жена Кречетова, или Марина Ходасевич, высокая, гибкая, с острым белоснежным лицом, с гладко притянутыми соломенными волосами, всегда в черном платье с большим вырезом. Другие – шумные, живые, а во главе их хозяйка дома, хорошо сложенная, тонконогая, с высокой золотистой прической, вся устремленная ввысь, умевшая привлекать к себе сердца, а рядом с ней ее закадычная подруга Любочка Рыбакова, поражавшая огромными темными глазами, с угольными локонами вдоль щек, вечно кем-нибудь увлекающаяся. Были тут и сестры Заболоцкие, Тоня и Зиночка, с милыми простыми лицами, страстные поклонницы писателей и поэтов.
Разговор коснулся Андреевых, живших в то время в Берлине. Зайцев сообщил, что он недавно получил письмо от Леонида: они ждут появления на свет второго ребенка.
Наговорившись и нахохотавшись, шумно поднялись, и столовая опустела. Я перешла к противоположной стене и остановилась в раздумье: не отправиться ли домой?
В дверях появился Бунин.
– Как вы сюда попали? – спросил он.
Я рассердилась, но спокойно ответила:
– Так же, как и вы.
– Но кто вы?
– Человек.
– Чем вы занимаетесь?
– Химией.
– Как ваша фамилия?
– Муромцева.
– Вы не родственница генералу Муромцеву, помещику в Предтечеве?
– Да, это мой двоюродный дядя.
– Я иногда видаю его на станции Измалково.
Мы немного поговорили о нем. Потом он рассказал, что в прошлом году был в Одессе во время погрома.
– Но где же я могу вас увидеть еще?
– Только у нас дома. Мы принимаем по субботам. В остальные дни я очень занята. Сегодня не считается: все думают, что я еще не вернулась из Петербурга…
…В воскресенье, после зайцевского вечера можно было выспаться. Днем к нам забежала Верочка и сообщила, что они вчера все отправились в «Большой Московский». Передала, что Бунин в следующую субботу придет к нам вместе с ними, и вихрем куда-то умчалась.
В субботу, когда я вернулась домой из лаборатории, стол был уже раздвинут на все доски, и братья с горничной накрывали его скатертью. Ими была куплена огромная бутыль красного вина, они сказали, что будет много народа, они тоже пригласили своих друзей.
Я едва успела переодеться, как начались звонки. Пришли Зайцевы, Стражев, П. К. Иванов и с ними Бунин. Все уселись в гостиной на нашем огромном полукруглом старинном диване.
Бунин жаловался на головную боль и попросил черного кофея. Сказал, что он ненадолго, так как дал слово быть у Дживелеговых.
– У вас отдельная комната? – обратился он ко мне.
– Да.
– Можно ее посмотреть?
И я повела его через мамину спальню в свою узкую, длинную комнатку, в которой все было, что нужно для жизни: за ширмочкой – кровать, тумбочка, а против двери письменный ореховый стол со многими ящиками, сзади него, у печки, крохотный будуарный диванчик, два мягких стульчика по обеим сторонам стола. В углу, у окна, выходившего на юг, в палисадник, туалетный столик, покрытый белым тюлем, перед ним пуф, а напротив, в рост человека, черный шкап, над которым висела этажерка с книгами. И, конечно, с потолка спускался неизменный фонарик.
Бунин окинул взором комнату, внимательно взглянул на стену со снимками, потом сел у стола справа, я села за стол.
Немного помолчали.
– Поедемте на самый север Финляндии. Там снега, олени, северное сияние.
– Поедемте. – И я увидела и северное сияние, и оленя, уносящего «от смерти красоту», и очень удивилась сама своему согласию, но добавила:
– Я больше всего люблю путешествия по тем местам, куда почти никто не ездит, один раз на Кавказе, в восемнадцать лет, я дорого заплатила за это. А северное сияние меня манит с детства.
Поговорив еще минут двадцать, мы услышали голоса из столовой, звавшие нас.
В столовой все места были заняты, кроме двух на противоположных концах длинного стола. Я села у итальянского окна, а Бунин близ большой белой кафельной печки, недалеко от Стражева и Зайцевых. Я осмотрела гостей: все в сборе. Вот близкий мне человек, Зоя Шрейдер, красивая женщина, рядом с Зайцевым, ее муж из многочисленной семьи Шрейдеров; далее хорошенькая Оля Кезельман с мужем, которого я знала еще гимназистом пятой гимназии. Оля – дочь известного историка Иловайского, с ее покойной сестрой Надей я была закадычной подругой в гимназии, а Оля стала после своего замужества своей в нашем доме, так как родители ей не простили, что она вышла замуж против их воли за человека с еврейской кровью. Против нее ее племянница, Лёра Цветаева, дочь профессора Ивана Владимировича и единокровная сестра Марины. Рядом с ней невзрачный репетитор ее брата Андрюши. Далее, подле брата Мити, Эльза Адам с очень оригинальной наружностью: золотые волосы и черные глаза. С другой стороны – друг Мити Сережа Одарченко, большой комик, всегда в кого-нибудь безнадежно влюбленный. Тут же сидел профессор Горбунов «с унылым носом», как его охарактеризовал Бунин; а около профессора наша курсистка Вера Грунер, уже принадлежавшая к партии большевиков, подле нее Борисова, далее с братом Павликом сидела Сонечка Субботина, мечтавшая о сценической карьере.
Профессор Горбунов сцепился с Буниным из-за стихов Минского «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», доказывая, что в них нет ритма.
– Вы ошибаетесь, – возразил Иван Алексеевич, – в этих стихах ритм отличный, – и он прочел несколько строф.
Но Горбунов продолжал оспаривать, и, чтобы прекратить нелепый спор, Бунин язвительно сказал:
– Ну, вам и книги в руки, – и, обратившись к Зайцеву, заговорил с ним об Андреевых.
Зайцев сообщил, что от Добровых, родственников Андреевой, они узнали, что Александра Михайловна чувствует себя неплохо, роды должны быть в конце этого месяца.
Неожиданно Бунин спросил:
– У вас есть Чехов? Я хочу прочесть вам его рассказ.
Младший брат мой Павлик принес ему томик Чехова. Все оживились, что даже сам Антон Павлович любил слушать свои рассказы в чтении Бунина.
Какой это был рассказ, я забыла. Помню, что мы смеялись, действительно, Бунин читал мастерски.
Время шло, а он, видимо, и не помышлял о Дживелеговых, мне было приятно: я знала, что у Дживелеговых собирался цвет московского общества: знаменитые артисты, видные адвокаты, известные журналисты, модные врачи, а между тем Бунин явно предпочитал нас.
Мама была под Петербургом, в Сосновке, а папа в этот вечер не вышел, вероятно, очень устал, может быть, поэтому и было непринужденно и весело.
Когда поднялись из-за стола, то все разбрелись по нашей большой гостиной. Мы с Буниным, желая вознаградить себя за далекое расстояние в столовой, сели на диванчике недалеко от большого книжного шкапа красного дерева. Бунин стал приглашать меня на заседание Общества любителей российской словесности, которое назначено на послезавтра в актовом зале университета. Там будет говорить председатель Общества, сам Петр Дмитриевич Боборыкин, потом Вересаев прочтет рассказ о войне, а затем с новыми стихами выступит и он…
Я ответила уклончиво, объяснив, что мне в будни трудно бывать где-нибудь по вечерам, я встаю рано, до зари, чтобы готовиться к экзамену по органической химии, что мне невыносимо будет слушать, будет клонить в сон, к тому же акустика в этом зале отвратительная.
– Это правда, но все же приходите.
Твердого обещания я не дала ‹…›.
На другой день к нам прилетела Верочка:
– Бунин только что звонил нам по телефону, умоляет, чтобы я уговорила тебя пойти со мной на заседание в университет.
Я согласилась.
На следующий день, 13 ноября, я, как обычно, работала над чем-то по органической химии. Стояла у вытяжного шкапа. Меня вызвали к телефону, который находился в комнате рядом.
Я услышала голос Бунина:
– Пожалуйста, будьте сегодня на заседании, уверяю вас, вы не раскаетесь. Вера обещала за вами зайти.
Я сказала, что буду.
Когда я вернулась к своим занятиям, то курсистки спросили, почему у меня такое радостное лицо?»
Согласимся: ничего похожего ни на бурю чувств в начале романа с Пащенко, ни тем более – на «сумасшедший» брак с Цакни. Атмосфера совсем иная. Рядом с невестой – добрые друзья Бунина Зайцевы, сам он уже известный писатель, почитаемый именно в тех интеллигентных кругах, к которым принадлежит и семья Муромцевых. Все идет, развивается как бы «по плану». После того как Вера Муромцева побывала на литературном вечере в университете, она, не устояв перед уговорами «Зайчихи», отправилась с Иваном Алексеевичем и Зайцевыми в «Большой московский» ресторан. Все оказалось очень интересным, Бунин привлекал ее больше и больше. Его ухаживания были настойчивы, но никак не навязчивы.
На следующий день, рассказывая обо всем младшему брату Павлу, с которым она была особенно близка, Вера Николаевна «неожиданно для себя» призналась ему:
– Знаешь, кажется, на этот раз я не вывернусь…
А дальше – постепенное «узнавание» друг друга, привыкание, проникновение Веры Николаевны в бунинский мир, до обретения способности жить его интересами (и не только литературными, вплоть до способности сделаться как бы «продолжением» Бунина, что вызвало даже довольно ядовитый шарж в ненапечатанном тогда в 1910-е годы незавершенном романе А. Н. Толстого «Егор Абозов»).
«Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то ходили по выставкам, где удивляло меня, что он издали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборатории, оставив реторту на несколько часов под вытяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами.
– Вот о какой науке я не имею ни малейшего понятия, так это о химии, – сказал он со своей очаровательной улыбкой.
Номер его находился на верхнем этаже. Лифта не было. Комната просторная, не очень светлая, с одним окном, выходившим во двор. Рядом с окном близко у стены – большой письменный стол, за ним кресло. На столе кипа только что вышедших книг в светло-зеленых обложках: его третий том в издании «Знания». Далее вдоль этой же стены – огромный диван, на котором мы всегда коротали время.
Кровать была за деревянной высокой перегородкой, направо от входной двери.
В следующую субботу у нас гостей было мало. Бунин пришел один. Из литераторов был только П. К. Иванов, из друзей Шрейдеры, Кезельманы, из приятельниц Баранова и Вера Грунер. Мы недолго посидели в столовой, и, чтобы не беспокоить папу, я предложила пойти в мамину комнату. По дороге Иван Алексеевич сказал:
– Хотите, я напишу о вас сонет?
Я очень смутилась и от застенчивости глупо ответила:
– А вы меня в нем не испортите?
Он засмеялся.
Спальня мамы тоже была с итальянским большим окном, она больше походила на будуар. Короткая тахта, сделанная по ее росту, – мама была очень маленькая, – кушетка для дневного отдыха, письменный столик с палитрой, в которую вставлены портреты писателей, красного дерева комод. Над тахтой большое овальное зеркало. На полу ковер. С потолка свешивался фонарик. У высокой выдвинутой в комнату печки небольшой столик, за которым мама чинила белье, штопала, читала.
Когда все разместились, Иванов обратился к Бунину с предложением сделать доклад в Художественном кружке во вторник. Иван Алексеевич согласился, по поставил условие, чтобы ему заплатили, как иногороднему докладчику, так как он не живет постоянно в Москве. Иванов сказал, что он доложит о его условии в комиссии.
– А заглавие доклада моего заманчиво: «Золотая легенда».
И во вторник, 21 ноября, он читал о «Золотой легенде». В это время он переводил произведение Лонгфелло под этим заглавием.
‹…› После Кружка мы катались немного по московским улицам, Иван Алексеевич сказал:
– Я отношусь к вам, как к невесте».
Хочется еще и еще раз отметить, что вся обстановка, окружавшая Веру Николаевну, способствовала тому, чтобы Бунин сделал свой выбор. Уют, понимание запросов художника, писателя, наполненная духовным содержанием жизнь самой невесты и ее близких. И никаких подводных рифов, посторонних мешающих воздействий, богемы и «декадентства».
Отсюда и ровный характер бунинского отношения к Вере Николаевне, даже с преобладанием порой разума над чувством. В самом начале их жизненного (долгого и очень долго вполне счастливого, безоблачного) пути оба они уже анализируют свое чувство. Вера Николаевна подчас сомневается, в глубине отношений к ней Бунина и спрашивает его, подлинно ли он ее любит. Обострение сомнений приходится обычно на ту пору, когда Бунин, пусть ненадолго, покидает один Москву. Это ощущается, например, в письме, посланном Верой Николаевной жениху в деревню, в том же, счастливом для обоих 1906 году:
«Дорогой мой, как можешь ты сомневаться в моей любви. Только тебя одного люблю я, только тобой живу в настоящее время. Я правда очень похудела за это время, немного изнервничалась, но я бодра, смела и ничто меня не страшит.
Одно мучает меня по временам, – начинает казаться, что ты меня больше не любишь, что ты в деревне почувствовал, что я для тебя такая же маленькая незначительная встреча, каких в твоей жизни было немало. Если есть хоть какое-нибудь основание для подобных подозрений, напиши мне просто, чистосердечно. Ведь что бы там о тебе ни говорили, а я знаю, что ты искренний, что ты не способен ломаться. Как бы тяжело ни было мне, мне легче, если ты скажешь обо всем сам, чем если мы разойдемся после многих ссор и неприятностей. Вот все, что хотелось сказать мне. Верь только одному, что я никогда не сделаю тебе ни одного упрека, если ты сразу скажешь мне какую угодно истину».
В этом письме – весь характер Веры Николаевны. Кротость, чистота, способность к милосердию и самопожертвованию. Но и прямота, желание правды, чувство собственного достоинства, гордость. И холодноватость природная, о которой говорил Зайцев. И какая непохожесть этого романа на прежние! Там Бунин (и в отношениях с Пащенко, и в недолгом браке с Цакни) сам, первый, мучительно предлагал себя и свое чувство, убеждал в глубине и подлинности страсти, в искренности любви. Но воистину – «чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей…». То есть чувство к Вере Николаевне, несомненно, было подлинным и достаточно сильным. Но могло ли оно быть у Бунина таким вот, как прежде, самосжигающим, толкающим к отчаянию и безрассудству?..
Однако Вере Николаевне казалось, что под пеплом прежние, жаркие угли бунинской любви все-таки еще тлели. Впрочем, тревога ее объяснялась еще и тем, что прошлое часто настигало, вторгалось, напоминало о себе. Порою даже самым обыкновенным, что называется, «материальным» образом. Вот в мае 1919 года она знакомится в Одессе с Анной Николаевной, все еще Буниной. «Я сообщила, – рассказывает Вера Николаевна, – А‹нне› Н‹иколаевне› о смерти Бибиковой (то есть Варвары Владимировны Пащенко, которая скончалась в 1918 году в Москве. – О. М.). Оказывается, А‹нна› Н‹иколаевна› очень высоко ставит Варвару Владимировну – «такой живой, умный, добрый человек»… Она очень жалела ее. В Москве она часто бывала у них. Но знала ли она, – добавляет Вера Николаевна, – кто это?»
Так внезапно три главные женские любовные нити бунинской судьбы сплетаются вдруг в один узелок. И узелков таких появится не один и не два.
Вера Николаевна будет спорить всю жизнь с бунинским прошлым, бороться с ним, с тенями Варвары Пащенко и Анны Цакни. Даже имя придумала мужу, совсем ему не идущее: Ян – «потому что ни одна женщина его так не называла». А потом придет и опасность другая, в образе женщины, которая моложе ее на двадцать лет. И пожалуй, только те черты характера, о которых упоминал Зайцев, помогут Вере Николаевне выстоять, не потерять себя, остаться рядом с Буниным и – благодаря необыкновенной выдержке, терпению – победить.
Но все это будет – потом…
«Свежеет, и горы и холмы, овеваемые морским воздухом, принимают лиловые тона. Босфор вьется, холмы впереди смыкаются – кажется, что плывешь по зеркально-опаловым озерам. Но вот эти холмы расступились еще раз, – и медленно принимает нас в свою флотилию великий город. Налево, на холмистых прибрежьях Малоазийских гор, пестрят в сплошных садах несметные кровли и окна Скутари. Направо, в Европе, громоздится по высокой горе тесная Галата с возвышающейся над ней круглой громадой генуэзской башни Христа. А впереди, на закате, единственный в мире силуэт Стамбула, над которым – копья минаретов и полусферы на сульаинских мечетях…»
Так, очерком «Тень птицы» (1907) открывается цикл о путешествии по Ближнему Востоку с Верой Николаевной, который Бунин в своем Полном собрании сочинений 1915 года озаглавил «Храм Солнца».
В солнечном зените своей жизни писались Буниным эти очерки – красочные, исполненные философских раздумий, масштабно расширяющихся до мысли о судьбах человеческих цивилизаций, бесследно стираемых Временем. Именно здесь предвосхищена проблематика многих позднейших произведений, написанных уже в эмиграции. В Грассе, в разговоре с Кузнецовой, он недаром сказал: «Заметь, что меня влекли все Некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать». Книгу о своих странствиях Бунин хотел озаглавить «Поля Мертвых», ибо всю жизнь остро чувствовал:
Нет, мертвые не умерли для нас…
Из Стамбула путь их лежал мимо Галлиполи (где через каких-то тринадцать лет возникнет огромный, страшный лагерь русских беженцев, среди которых окажутся и Бунины), затем – Афины, Крит, Александрия, Яффа. Из Яффы с музыкантом Д. С. Шором и его отцом, ветхозаветным евреем, мечтавшим перед смертью совершить паломничество в Палестину, они направились в Иерусалим. Иван Алексеевич вынимает Евангелие и дает Вере Николаевне, «советуя читать особенно серьезно». Осмотр Иерусалима: Гроб Господень, Елеонская гора, Иосафова долина, Гроб Богоматери, Гефсиманский сад. Поездка в Хеврон, древний город в Иудее, где раскидывали свои шатры Авраам, Исаак и Иаков и где Авраам купил себе пещеру, в которой, по преданию, он и покоится со своими потомками. На обратном пути – остановка у могилы Рахили, любимой жены Иакова и матери Иосифа, проданного братьями в рабство, но затем достигшего великого могущества.
«Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками, – пишет в дневнике Бунин. – Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.
Наш извозчик, еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крики в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери».
Как всегда – великое и смешное рядом…
Затем были: Вифания (где Христос встретил Лазаря и неподалеку от которой вознесся на небо), Иерихон (первый город в земле Хананейской, взятый израильтянами; в нем Христос исцелил двух слепых); гора Сион; могила царя Давида; мечеть Омара; Гроб Господень; горница, где была Тайная Вечеря; древний, мертвый, и современный, шумный, Дамас; Капернаум (где Иисус сотворил много чудес и много проповедовал), Табх (город в низменной части Иудеи)…
Вечерней зарей, на прогулке, когда мир, покой и тишина царили надо всем вокруг, Бунин прочел Вере Николаевне стихи, написанные недавно, – сонет «Гермон» и пьесу о величественных руинах Баальбека «Храм Солнца»:
Шесть золотистых мраморных колонн,
Безбрежная зеленая долина,
Ливан в снегу и неба синий склон.
Я видел Нил и Сфинкса-исполина,
Я видел пирамиды: ты сильней,
Прекрасней, допотопная руина!
Там глыбы желто-пепельных камней,
Забытые могилы в океане
Нагих песков. Здесь радость юных дней.
Патриархально-царственные ткани –
Снегов и скал продольные ряды –
Лежат, как пестрый талес, на Ливане.
Под ним луга, зеленые сады
И сладостный, как горная прохлада,
Шум быстрой малахитовой воды.
Под ним стоянка первого Номада.
И пусть она забвенна и пуста:
Бессмертным солнцем светит колоннада.
В блаженный мир ведут ее врата.
Гибнут цивилизации, бесследно исчезают древние культуры. У руин Баальбека появляются дикие кочевые племена – номады, чтобы еще раз подтвердить круговорот человеческого бытия. Но вечное, возвышенное, библейское, кажется, позволяет Бунину отсеять и отсечь все лишнее, злободневное, сиюминутное, что было пережито на родине.
Возвращаясь в Россию, на пароходе, Бунин сказал Вере Николаевне:
– Всякое путешествие очень меняет человека…
А это? Память о России – «дивный злак» – путешествовала вместе с писателем, ожидая своего дня и часа. «Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!» – писал он уже в изгнании.
«Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во Святую Землю Господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины – Долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…»
Вернувшись в Россию, Бунин подолгу жил в деревне, тяжело переживал болезнь своей сестры Марии, но все равно самозабвенно работал, писал очерки об Иудее. Одновременно он «задумал писать «Деревню», по-новому изобразил мужиков, – сообщала В. Н. Муромцева-Бунина А. К. Бабореко 9 июля 1950 года, – а задумал он еще в 1908 году».
«В живую воду сердца и чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак» («Роза Иерихона»).