К книге
Бабья погибельСтраница 3
75%
Страница 3
3

«Я же тебе говорил, что на мне  каинова печать, — говорит Бабья Погибель. — Не убивай  его. Рядом со мной он честный человек». 

  Мне было не до разговоров о честности патанов; я  взял винтовку и врезал патану прикладом по лицу, а  Бабьей Погибели сказал: «Быстрее в лагерь! Это, говорю,  атака начинается».   Но атаки в ту ночь так и не было, хотя мы приготовились  и ждали, чтобы к нам сунулись. Тот патан, как видно,  в одиночку пожаловал, чтобы какую-нибудь подлость  нам устроить. В конце концов Бабья Погибель отправился  назад в палатку, и опять его качало и корежило, когда  он шел, — что-то с ним было неладно.

 Ей-богу, я его пожалел,  особенно потому, что из-за его беды я стал думать  о том, что меня так и оставили капралом, хотя служил я  за лейтенанта, и мысли мои были невеселые.   После той ночи мы с Бабьей Погибелью не раз сходились  поговорить, и понемногу он мне рассказал то,  о чем я и сам догадывался. Все его проделки, все его злодейства  против него обернулись, как вино оборачивается  против человека, который пьет беспробудно целую неделю.  Все слова его и все дела — а он один только и знал,  сколько их было, — все это ему отыгралось, и душа его  не знала ни минуты покоя. Сущий ад это был, и без всякой  наружной причины; притом — искренне говорю — он  был бы рад в настоящий ад поскорее попасть.

Никто другой  не вынес бы таких мучений; такого человеческая природа  просто вместить не может — ужасно, ужасно было  глядеть на него! То были не адские мучения, а гораздо  хуже. Женщин он дюжинами вспоминал, и прямо-таки  с ума сходил от этого, и среди всех его женщин была  одна, только одна, заметьте, которая хоть и не значилась  ему женой, но в самых печенках у него засела. О ней-то  он и говорил, что, мол, перлы и алмазы швырнул на ветер;  и все ходил кругами, точно слепой байл[4]на маслодельне,  и все рассуждал, как он был бы счастлив с этой  женщиной, — это он-то, который со счастьем разве что в  аду мог повстречаться!

Чем больше он о ней рассуждал,  тем больше клял себя, что неслыханное счастье упустил,  а потом снова назад осаживал и принимался плакаться  о том, что все равно, мол, не суждено было ему счастье  на этом свете. Бессчетное число раз я его видал таким —  и в лагере, и на смотре, да что там, даже в деле: закроет  глаза, и вдруг пригнется, как будто штык блеснул перед  ним. В такую минуту — он сам мне говорил — пронзала   его мысль об упущенном; пронзала, как раскаленное железо. 

Не слишком-то он стыдился того, что с другими  женщинами сделал; а эта вот баба, о которой я говорю,  за всех ему отплатила — да вдвойне, клянусь богом,  вдвойне. Не думал я, что человек столько мучений может  вынести; и как у него сердце не разорвалось от страданий?  Нет, такого я не воображал, а уж я-то побывал, —  тут Теренс принялся жевать мундштук своей трубки, —  уж я-то побывал в переделках. Рядом с его мучениями  все мои передряги и поминать не стоит... И чем тут  было ему помочь?

Молиться за него было бы все равно  что мертвому припарки ставить.   Ну вот, наконец, кончились наши прогулки по холмам,  без всяких потерь и без всякой славы тоже — и то, и другое  моими стараниями. Кампания подходила к концу, и  полки согнали вместе, чтоб разослать всех по домам. Бабья  Погибель убивался, что делать ему больше нечего, —  только и остается, что все время думать. Слышал я, как  он разговаривал со своим оружием, пока драил его, —  только чтобы не думать. И всякий раз, как он подымался  с земли или с места брал, его дергало и в сторону вело,  как будто ноги у него заплетались; я уже про это говорил.  К доктору он не ходил, хоть я ему и советовал подумать  о своем здоровье.

 За мои советы он меня обкладывал  с головы до ног; но уж я знал, что обижаться на  него — это все равно что офицерика нашего всерьез принимать;  так что я ему не мешал, — пусть, думаю, язык  почешет, раз ему от этого легче становится.   В один прекрасный день, когда полки наши уже возвращались,  ходим мы с ним вокруг лагеря, и вот он остановился  и правой ногой притопнул раза три-четыре, как-  то нерешительно. «Что такое?» — спрашиваю. «Это земля? » — говорит; я думаю — совсем рехнулся, а тут как  раз доктор подходит, он там бычка павшего анатомировал.  Бабья Погибель бросился прочь, и тут нога у него  дернулась, и как даст он мне по колену!  

«Ну-ка погоди!» — говорит доктор; Бабья Погибель  красный стал, что кирпич; все его морщины покраснели.  Доктор ему командует: «Смир-на!» Бабья Погибель вытянулся.

 «А теперь глаза закрой, — доктор говорит. — Э,  нет, за товарища не держись!»   «Бесполезно, — говорит Бабья Погибель, а сам пытается  улыбнуться. — Я ведь тогда упаду, доктор, и вы  это знаете». 

«Упадешь? — говорю я. — Стой смирно и глаза закрой!  С чего это ты упадешь?»   «Доктор знает, — отвечает он мне. — Пока мог, я держался,  а теперь рад, что к концу идет. Но мне еще долго  умирать, говорит, еще очень долго».  

По лицу доктора было видно, что ему жалко Бабью  Погибель; и он отправил его в лазарет. Я тоже с ним  пошел, и от удивления в себя не мог прийти: Бабья Погибель  оступался и чуть не падал на каждом шагу! Держался  за мое плечо и все время набок заваливался и ногой  взбрыкивал, точно хромой верблюд. Я в толк взять  не мог, что за хворь его хватила; похоже было, будто по  слову доктора началось с ним такое; будто он этого слова  только и ждал, чтобы рассыпаться.   В лазарете он доктору что-то сказал, непонятное  что-то.  

«Святые паникадила! — говорит доктор. — Да кто ты  такой, чтоб о своих болезнях рассуждать? Устав не соблюдаешь! »

  «Недолго мне осталось уставу подчиняться», — говорит  Бабья Погибель своим джентльменским голосом. 

Доктор так и подскочил, а он ему: «Считайте, что вам  достался интересный случай, доктор Лаундз».

Первый  раз я слышал, чтобы доктора назвали по имени.

  «Ну вот и все, Теренс, — говорит Бабья Погибель. —  Мертвец я теперь, хоть и не досталось мне радости сразу  умереть по-настоящему. Приходи иногда посидеть со  мной, мучения мои облегчить».

   А я-то собирался попросить Крука, чтоб он забрал  меня обратно в Старый полк: военные действия закончились,  тиронцы мне надоели сверх моих сил. Но тут я передумал,  остался и ходил в лазарет навещать Бабью Погибель.  Поверьте, сэр, он по частям разваливался у меня  на глазах. Сколько времени он держался и через силу  ходил как следует, этого я не могу сказать, но в лазарете  его уже через пару дней было не узнать. Мы с ним за  руку здоровались, и силы у него хватало, чтоб руку пожать,  но тряслись у него пальцы так, что он и пуговицы  застегнуть не мог.  

«Мне еще умирать и умирать, — говорил он. — За грехи  кару принимать — все равно что с полковой кассы  проценты требовать. Получишь все сполна, но ждать чертовски  долго».  

А доктор у меня спросил однажды, негромко так:  «Что у него на уме, у этого Тая? Отчего он себя поедом  ест?»   «Да откуда мне знать, сэр?» — говорю я с невинным  видом.   «Это ведь его тиронцы Бабьей Погибелью называют,  а? — говорит доктор. — Тогда все ясно; глупо было и  спрашивать. Ты приходи к нему почаще. Он только твоей  поддержкой и живет».

  «А что у него за болезнь такая, доктор?» — спрашиваю. 

  «Локомотус атакус называется, — говорит д о к т о р . —  Потому что атакует эта болезнь, как локомотив, если тебе  известно, что такое локомотив. А атакует она тех, — говорит  он и смотрит этак на меня, — тех, кого Бабьей Погибелью  зовут». 

 «Шутки шутите, доктор», — я ему говорю. 

 «Шутки? — говорит. — Вот если тебе когда-нибудь почудится,  что вместо честной казенной подметки у тебя  войлок к сапогу прибит, тогда приходи ко мне, говорит,  мы посмотрим, шутки это или нет».

  Вы не поверите, сэр, но от его слов и от того, как Бабья  Погибель на моих глазах рассыпался весь ни с того  ни с сего, меня такой страх пробрал и так я этого атакуса перепугался, что целую неделю каждый пень и каждый  камень сапогом пинал, проверял чувствительность в  ногах.  

Бабья Погибель лежал на своей койке (хотя его уже  сто раз могли с ранеными отправить, он захотел со мной  остаться), и мысли, какие он в голове держал, точили  его день и ночь, ежечасно и ежеминутно, и весь он высох,  точно кусок мяса на солнце, глаза у него сделались большие,  как у филина, а руки тряслись и дергались.

   Кампания была окончена, полки один за другим отправляли восвояси, и, как всегда, делалось это без толку  и без понятия, точно перемещение полков — дело новое,  неиспробованное.

Отчего это так, сэр? Ведь девять месяцев  в году где-нибудь да идет война; и так год за годом,  год за годом, и можно было бы уже успеть немного навостриться  снабжать войска. Так нет! Каждый раз мы  ахаем, точно девицы, которые шли в церковь да испугались  рыжего быка: «Владычица заступница! — вопят у  нас и в интендантствах, и на железной дороге, и в казармах.  — Да что ж нам делать-то теперь?» Приходит приказ   в Тиронский полк, и в Старый полк тоже, и еще в полдюжины  полков: «Выступать!»; потом, глядишь, опять  все заглохло.

Наконец снялись божьей милостью и пошли  через Хайберский перевал. С нами отправляли больных,  и я чувствовал, что половину растрясут на дхоли[5] до смерти,  но они были готовы рискнуть жизнью, лишь бы поскорее  до Пешавара добраться. Шли мы не в колонне, и,  так как Бабья Погибель даже не пробовал вставать, я все  время около его дхоли держался.

«Эх, что ж я не подох  в горах!» — то и дело говорил он, лежа за занавеской  дхоли, и глаза закатывал, и голову на грудь ронял, — всё  мысли его терзали, покою ему не давали.   А Дина ждала меня в Пинди в казармах, но я не спешил  и шагал со всей осторожностью, потому что известно:  когда человеку до счастья рукой подать, тут на него  беда и сваливается. Видал я раз одного батарейного ездового,  который рысью скакал, распевая во всю глотку:  «Родина, милая родина», и за поводья не держался; так  вот, он на моих глазах свалился под пушку — на полуслове  песня оборвалась, — и лафетом его размозжило,  точно лягушку на мостовой.

Нет уж! Я не стал спешить,  хотя, господь свидетель, душой я был уже в Пинди. Бабья  Погибель понимал, что у меня на уме.

«Ступай, Теренс, говорит, я ведь знаю, что тебя в Пинди ждет».

«Ничего,  говорю, подождет еще немного».

  Знаете перевал перед Джамрудом, — после него еще  дорога девять миль по равнине идет до Пешавара? Весь  Пешавар там был, на этой дороге, — мужчины, женщины,  ребятишки, оркестры, день и ночь поджидали своих.  Часть войск лагерями стала вокруг Джамруда, а другие  продолжали двигаться в Пешавар, к своим казармам.  Перевалили мы рано на рассвете, всю ночь перед тем не  спали; перевалили и угодили в самую толпу.

Святая владычица!  Вовек мне не забыть этого нашего возвращения.  Еще и не рассвело как следует, и вдруг из сумерек донеслось:  «Все горести прочь в эту чудную ночь!» — это какой- то оркестр принял нас за последние четыре роты  Линкольнширского полка. Мы как заорем — объяснили  им, кто мы такие, — и тогда они грянули «Зеленые мундиры ». У меня аж мороз пошел по коже, тем более все это  на пустой желудок.

А прямо за нашим арьергардом шотландцы  шли, остатки ихнего полка, — горстка юбочников    и с ними четыре волынщика; наяривают за милую душу и  задами виляют, скачут, как кролики; а там туземный  полк, — вопят как резаные. Вы такого отродясь не слыхали!  Мужчины, точно бабы, ревели, и я их не сужу, честное  слово. Но что меня совсем доконало, так это оркестр  Уланского полка: одеты все с иголочки, сияют, точно ангелы,  впереди большой барабан, литавры серебром сверкают!  Своих они поджидали, а те за нами шли.

Грянули  они «Кавалерийский марш»; и эти бедолаги-кавалеристы,  все раненые да больные, отозвались, — да еще как! Прямо  заплясали в своих седлах. Мы попробовали было  гаркнуть им чего-нибудь веселое, когда они мимо нас  проходили, но вышло у нас то ли кашель, то ли всхлип —  значит, многие среди наших то же чувствовали, что и я. 

Да, чуть не забыл! Там были еще Ночные Налетчики, они  свой второй батальон поджидали, и вот идет батальон,  а перед ним — лошадь полковника, под седлом и без  всадника. Очень они этого полковника любили, а он по  дороге помер, возле Али-Масджид.

Ну, подождали они,  пока весь батальон подойдет, да и заиграли похоронный  марш и двинули в Пешавар медленным шагом, — конечно,  приказа им такого не было, потому что кому охота  в такой день похоронный марш слушать? У всех, кто слышал  их, аж кишки перевертывались. Прямо поперек нашего  строя шли, в этих своих черных мундирах, точно  трубочисты, страшные, как смерть; другие оркестры обкладывали  их как только могли. А они и не слушали  никого: топают за телом, и хоть бы что: будь там хоть  коронация, они и ее остановили бы.

 Нам было приказано  в Пешавар шагать, и мы проскочили мимо Налетчиков  чуть не бегом, и молча, лишь бы поскорее от этой музыки  уйти. Вот как получилось, что мы впереди всех оказались.    У меня еще в ушах звенел их марш, когда я вдруг нутром  почувствовал, что Дина здесь; и вот слышу крик,  вижу — две женщины, одна на лошади, другая на пони,  скачут по дороге во весь опор! Я сразу, сразу понял! Одна  была жена тиронского полковника, старика Бейкера, —  волосы седые развеваются, а сама толстая, кругленькая,  так и прыгает в седле; ну а другая — моя Дина; не усидела  она в Пинди.

Полковница встала перед колонной,  поперек дороги, как стена, и старика Бейкера чуть с лошади  не сволокла, обхватила его за шею и всхлипывает:  «Малыш! мой малыш!»; а Дина влево свернула и поскакала к флангу, и тут-то я крикнул — сколько уж месяцев  этот крик во мне копился! — «Дина! Дина!» До смерти  не забуду! Она из Пинди пешком пришла; потом уж ей  полковница одолжила пони. И всю-то долгую ночь они  плакали и обнимались, нас поджидая.   Ну вот, идет она рядом со мной, за руку меня держит,  сорок вопросов разом мне задает и требует, чтобы я пречистой  девой поклялся, что нет во мне пули ни одной, ни  даже маленькой, и тут я вспоминаю про Бабью Погибель.

Предыдущая главаГлава 3 из 4Следующая глава