Говорит так, а сам ухмыляется. Когда он нарочно не придуривался, по его разговору сразу можно было догадаться, что он действительно джентльмен.
«Не пойму я тебя, — говорю я ему, — но только я знаю, что душа у тебя, как у нечистого, и нам с тобой не по дороге. Немножко побаловаться в свое удовольствие — это я согласен, Ларри, но для тебя такое баловство даже и не удовольствие. Не пойму я этого».
«Ты много чего не поймешь, — говорит он. — И я тебе советую не судить тех, кто достойнее тебя».
«Достойнее! — говорю. — Господь с тобой, Ларри, что ж тут такого достойного? Срам и позор, и ты еще в этом убедишься».
«Нет, ты не такой, как я», — говорит он и гордо вскидывает голову.
«Благодарение святым, что не такой, говорю. Я если и натворил чего, так сам же об этом жалею. Вот придет твое времечко, говорю, попомнишь мои слова».
«Когда придет мое времечко, я к тебе явлюсь, чтоб ты утешил бедное привидение, отец Теренций», — говорит он, да и отправляется куда-то по своим пакостным делам: набираться жиз-нен-ного опыта, как он говорил. Дьявол он был, дьявол, адское создание! Вообще-то я не пасую перед людьми, такой уж у меня характер, но этого Ларри, ей-богу, боялся.
Бывало, вернется в казарму, кепи на затылке, завалится на койку и в потолок смотрит да молчит — только прыснет вдруг ни с того ни с сего, все равно как вода на дне колодца заплещется, и уж я знаю, что он задумывает новую пакость, и боязно на душе становится. Давно это все было, так давно, но только я еще долго потом отойти не мог. Я ведь вам рассказывал, сэр, как после одной истории меня улещивали да стращали, чтобы я из Тиронского полка ушел?
— Из-за ремня и человеческой головы? — сказал я; Теренс еще ни разу не изложил мне эту историю от начала до конца.
— Вот-вот. Теперь всякий раз, как в карауле стою, мне прямо чудно делается, что я и сам под суд не попал. Но я своего противника ударил в честной драке, да к тому же он не сделал глупости — не помер. Для армии удача, что он не помер. Меня все уговаривали, чтобы я согласился на перевод, сам командир меня уламывал. Я и согласился — подводить командира не хотелось, а Ларри мне сказал, что это для него огромная потеря, хотя чего такого он во мне терял, не знаю. Так я и попал в Старый полк, предоставил этому Ларри отправляться в ад без моей помощи и уж думал, никогда его больше не встречу, разве что в суде после какой-нибудь стычки в казармах...
— Эй, это кто там с территории уходит? — зоркий глаз Теренса приметил белую форму, мелькнувшую за изгородью.
— Сержанта нет, уехал, — донесся голос.
— Сержанта нет, так я за него, и я тебе не позволю на базар бежать — ищи потом тебя посреди ночи с патрулем. Нелсон, это ведь ты там, я знаю, ну-ка вернись на веранду! Разоблаченный Нелсон поплелся обратно к своим товарищам. С минуту на веранде слышалось ворчание; затем опять стало тихо, и Теренс повернулся на другой бок и продолжал:
— После того дня я Ларри долго не видал. Перевод — это как смерть, всей прошлой жизни конец, а тут еще я на Дине женился, где уж старое поминать. Скоро кампания началась, мы воевать отправились, и у меня сердце прямо надвое разрывалось; Дину-то я в Пинди, в казармах оставил. И уж теперь я в драку лез с оглядкой, но уж зато когда входил в раж, вдвое свирепей дрался. Помните, я вам рассказывал про стычку в Театре Сильвера?
— Чего это ты рассказывал про Театр Сильвера? — быстро проговорил Ортерис, оглянувшись на нас через плечо.
— Да ничего, дружок. Ты знаешь эту историю. Так вот, после того дела наш Старый полк соединили с тиронцами — убитых подбирать, ну и, конечно, я пошел посмотреть, не встречу ли кого знакомого. И тут же наткнулся на Ларри! Как это я его не заметил, не понимаю; он остался такой же красавчик, только постарел, ну да причин к тому у него было предостаточно.
«Ларри, — говорю я ему, — ну что, как ты?»
«Вы ошиблись, — отвечает он с этой своей джентльменской улыбочкой. — Тот, кого звали Ларри, умер три года назад. А меня зовут Бабья Погибель».
Вижу, значит, сидит в нем прежний дьявол. Но мы были сразу после дела, и тут не до проповедей. Уселись поговорить о том, о сем.
«Я слышал, ты женился, — говорит он и трубкой попыхивает, не спеша. — Ну как, счастлив?»
«Буду счастлив, как в казармы вернемся, — отвечаю . — Сейчас у нас как бы разведка пополам с медовым месяцем».
«А я тоже женат», — говорит, и медленно так дым пускает, все медленнее и медленнее, и трубку прикрывает пальцем.
«Желаю тебе всего наилучшего, говорю. Новость-то отличная».
«Ты так думаешь?» — говорит; и тут пустился он толковать про кампанию. Еще на нем и пот-то не обсох после дела в Театре Сильвера, а он уже о новом бога молит. Я себе полеживаю и слушаю — отдыхаю в свое удовольствие. А он сперва говорил сидя, но после встал с земли и покачнулся этак, чуть не упал, и лицом скривился.
«Да ты уже получил больше, чем тебе положено, — говорю я. — Проверь-ка свое хозяйство, Ларри, похоже, что ты ранен».
Он вскинулся — как шомпол стал, прямой! — и обложил меня с головы до ног; и ирландской обезьяной обозвал, и прочим. Будь мы в казарме, я бы ему дал под ребра, и тем бы кончилось; но тут война, да мы еще после такого дела; всякий может выйти из себя. Одни в драку лезут, а другие — обниматься. Потом-то я был рад, что кулаки в карманах оставил. И как раз наш капитан Крук подходит, а он перед тем с одним офицериком молоденьким разговаривал, из тиронцев.
«Мы и сами до ручки дошли, — говорит мне капитан, — но у тиронцев дела еще хуже, некому командовать. Отправляйтесь-ка туда, Малвени, и побудьте там за младшего сержанта, за капрала, за младшего капрала — одним словом, за всех, сразу, пока вас не сменят».
Ну, отправился я и принялся за дело. Там один только офицерик оставался, и никто его не слушал. Самое время было кому-нибудь браться за солдат — мне и пришлось. Кого разговорами убеждал, а кого и без разговоров, но только к вечеру эти парни из Тиронского брали на караул, стоило мне трубку изо рта вынуть.
Фактически я там всей ротой командовал, для того меня Крук и послал; и офицерик это знал, и сам я тоже знал, но рота ничего не знала. Это вот и есть, заметьте, положение, которого никакими деньгами и никакой выучкой не купишь: положение старого солдата, который знает офицерскую службу и всю ее выполняет, и притом честь офицеру отдает!
Потом тиронцев, во взаимодействии со Старым полком, отправили за горы, грабить там и страх наводить, без всякого толку и без всякой радости. Я лично считаю, что генерал чаще всего не знает, куда ему девать своих людей. Вот он их и посылает шастать по округе, а сам сидит себе, штаны протирает и делает вид, что размышляет. А когда они в силу своей натуры ввяжутся в заваруху, которая им вовсе ни к чему, он говорит: «Будучи гениальным полководцем, я все это предвидел».
Ну вот, шныряли мы туда-сюда, нарывались на ночные перестрелки да грабили пустые сангары[2], в которых только и оставалось, что шило завалящее, да из-за каждой скалы нас угощали пулями, и мы вконец измотались — все, кроме Бабьей Погибели. Он прямо наслаждался стычками и стрельбой. Ей-богу, удержу не знал. Такие вот бестолковые кампании всегда губят лучших людей, и хотя я знал, что, попади я в передрягу, мальчишка-офицерик всю роту пошлет меня спасать, я все-таки хоронился и как только заслышу выстрел, прячусь за камни и ноги поджимаю, а чуть стрельба затихнет, пускаюсь наутек. И я этих тиронцев раз сорок выводил из-под огня!
Но Бабья Погибель, тот никогда не отступал, стрелял из-за камней не переставая, а другой раз дождется шквального огня, встанет в полный рост, да так, стоя, и палит. А по ночам в лагере устраивал засады, и как увидит тень — стреляет; спать вовсе не ложился.
Офицерик мой, помилуй господи этого несмышленыша, не понимал моей стратегии, не видел ее красоты, и когда мы раз в неделю сходились со Старым полком, он сразу топал к Круку, — глаза свои голубые выкатит, и давай на меня жаловаться. Я один раз слышал через полог палатки, как они толковали, — чуть в голос не засмеялся.
«Он все время бегает от огня, бегает, как заяц, — говорит про меня офицерик. — Это деморализует моих людей».
«Дурачок ты, — Крук ему отвечает и смеется. — Он тебя твоему же делу учит. Нападали на вас ночью хоть раз?»
«Нет», — говорит этот мальчишка; ему хотелось, чтоб нападали.
«А раненые есть?» — Крук спрашивает.
«Да нет, — отвечает, — не успевают ранить никого. Бегаем слишком быстро — за Малвени».
«Так чего же тебе нужно? — Крук ему говорит. — Теренс тебя уму-разуму учит, ловчее и не придумаешь. Ты вот не понимаешь этого, а он знает: всему свое время. Ты с ним не пропадешь, — говорит, — а я бы месячного жалованья не пожалел, чтобы услышать, какого он о тебе мнения».
Так что мальчишка успокоился, но вот Бабья Погибель, тот все время ко мне цеплялся, не нравились ему мои маневры.
«Мистер Малвени, — говорит он мне однажды вечером с этаким презрением в голосе, — до чего хорошо у вас ноги стали работать! Среди джентльменов, говорит, среди джентльменов это принято называть не очень красивым словом».
«А среди нижних чинов принято иначе, — говорю я. — Иди к себе в палатку. Здесь командую я».
И таким голосом я ему это сказал, чтобы он понял, что играет собственной жизнью. Он не отошел, а будто отскочил от меня — это он-то, с его презрением, — словно я ему ногой поддал. В ту же ночь патаны[3] устроили пикник на соседних холмах: палили по нашим палаткам так, что мертвый бы проснулся.
«Всем лечь! — говорю я. — Лечь и ни с места! Пусть они тратят свои боеприпасы».
И тут слышу чьи-то шаги; потом — наша винтовка подпевать начала. А я уютно так устроился, лежу себе, думаю о Дине и все такое; однако выполз, горн прихвативши, и гляжу — не готовят ли на нас атаку; вижу, наш подпевала где-то у выхода из лагеря примостился; а на холмах дальнобойные орудия палят — так и вспыхивают каждую секунду. И звезды светят. И вижу я — это Бабья Погибель, без шлема и без ремня, сидит на скале. Кричит что-то, потом, слышу, говорит: «Как это они до сих пор не пристрелялись? Надо огня им показать». И снова принялся стрелять; в ответ новый залп грянул; свинец — длинные такие пули, патаны зубами их приплющивают — по скале зашлепал, точно лягушки в жаркую ночь.
«Так- то лучше, — говорит Бабья Погибель. — О господи, долго ли еще ждать, долго ли ждать!» — и вдруг зажигает спичку и поднимает над головой.
«Спятил, думаю, взбесился совсем». И только я сделал шаг, хлоп — подошву мне с сапога сорвало и точно пощекотал меня кто между пальцами. Ну и попадание! Такой вот кус свинца, и ни кожу не задел, ни носок не порвал, только босиком меня оставил на камнях. Схватил я Бабью Погибель, затащил его за камень и сам присел; пули так и защелкали по этому самому камню.
«На свою голову поганую проси огня, — говорю я и встряхиваю его хорошенько, — а мне лично неохота тут с тобой пропадать».
«Не вовремя ты пришел, — говорит он, — не вовремя. Еще бы минуту, и они бы не промахнулись. Матерь божья, говорит, ну чего ты ко мне привязался? Теперь все снова надо начинать», — и лицо руками закрыл.
«Ах, вот оно что, — говорю я и снова его встряхиваю. — Вот почему ты приказов не слушаешь!»
«Не смею на себя руки наложить, — говорит он, а сам раскачивается взад-вперед. — Решиться не могу. А чужая пуля не берет. За целый месяц ни разу не задело. Долго еще мне умирать, говорит, долго. Но я уж и теперь в аду, — тут он вскрикивать начал, как женщина. — Да, я уже в аду!»
«Господи, смилуйся над нами, — говорю; тут уж я разглядел, что у него на лице написано. — Да расскажи ты, что с тобой такое? Если не убийство у тебя на совести, то, может, дело еще поправимое?»
Тут он расхохотался. «Помнишь, я в тиронских казармах говорил, что призраком к тебе явлюсь за утешением? Так оно и вышло. Не знаю, как мне прожить остаток жизни, Теренс . Как я бился, сколько месяцев держался! А теперь и вино меня не берет. Теренс, говорит, я даже захмелеть не могу!»
Тут я понял, почему он говорит, что уже в ад попал: когда вино человека не берет — значит, душа у него насквозь прогнила. Но что я ему мог сказать?
А он снова завел: «Перлы и алмазы, говорит, перлы и алмазы я отшвырнул вот этими руками; и с чем я остался? С чем я остался? »
Я чувствовал, как он трясется и дрожит, а над головой у нас свистел свинец, и я все гадал, хватит ли у офицерика ума не дать людям выскочить под огонь.
«Пока я не задумывался, — говорит Бабья Погибель, — я и не понимал, не мог понять, чего лишился; а теперь вижу. Теперь вижу, говорит, когда, и где, и с какими словами я сам себя отправил прямо в ад. Но все равно, все равно, — говорит он, а сам весь извивается, — все равно счастье мне было не суждено. Слишком много я натворил. Как я мог верить ее клятвам — я, который сам всю жизнь только и делал, что нарушал свои клятвы, чтобы поглядеть на чужие слезы! Сколько их было . . . — говорит. — О, что мне делать? Что же мне делать? »
И снова он стал раскачиваться взад-вперед и плакать — в точности как одна из тех женщин, о которых он говорил. Половина его речей была для меня все равно что бригадная диспозиция, но кой-чего я все-таки ухватил; и догадался, в чем его беда: выходило, что божий суд взял-таки его за загривок, как я его и предупреждал в тиронских казармах. А между тем пули у нас над головой свистят все громче, и я, чтобы его отвлечь, говорю: «До того ли теперь, говорю. Патанывот-вот в атаку пойдут на лагерь».
Только я это проговорил, как в двадцати шагах от нас патан появился — ползет на брюхе, в зубах нож. Бабья Погибель как вскинется да как заорет; тот увидал, да и бросился на него с ножом — а Бабья Погибель без винтовки, под скалой ее оставил. Но, знать, такая сила от него шла дьявольская, что у патана камень вывернулся из-под ноги; патан возьми и растянись во весь рост, только нож звякнул о камень!