Месяцем желтых метелей называют октябрь. Но в этом году, едва водворившись на московской земле, октябрь решил поначалу преподнести горожанам иную метель — снежную.
На третий день с утра густыми хлопьями повалил снег. Пушистые, огромные, точно бабочки, они летели косо, подгоняемые ознобным ветром, летели нескончаемой вереницей. Через час-другой улицы, площади, скверы выглядели диковинно преображенными. Особенно же диковинными казались молодые липы и кустарники, не успевшие расстаться с пышной своей листвой. Под тяжестью белых хлопьев, облепивших их со всех сторон, они как бы присели, согнулись, стали похожи на снежных баб и лесные чудища.
Ближе к полдню на небе появились голубые сонные промоины, и с крыш домов часто-часто закапало. Машины разбрызгивали по сторонам липкую кашицу, оставляя после себя на асфальте черные полосы.
В речном же порту Химки, куда Гордей прикатил на такси с долговязым Петей, еще не таяло.
Непривычно пустынными предстали причалы с редкими засиненными следами на чистом, как в январе, снегу. Что-то странное — прямо-таки фантастическое — было в этом не летнем пейзаже: белый, с лебединой осанкой теплоход — один-разъединственный, смирно стоящий у гранитной стенки, свинцово-сизая, неласковая вода канала, вишнево-черные, как сгустки запекшейся крови, цветы на клумбах.
Приехали они рано, часа за три до отхода теплохода, отправляющегося последним рейсом до Астрахани.
Каюта Гордея была на самой верхней палубе в носовой части судна. Нескладный Петя в своем шуршащем плащике поднимался по трапу первым, неся немудрящую поклажу Гордея: старенький этюдник и такой же древний, в пятнах масляной краски, нетяжелый рюкзак. Художник еле поспевал за молодым человеком.
— Ваша каюта! — сказал бодро Петя, останавливаясь у двери с табличкой «люкс». — Разрешите ключик.
В каюте было две комнаты: гостиная и спальня с широкой кроватью. Вместо окон — стеклянная стена от потолка до полу.
— Петя, ну и чудак же ты! — оторопело ахнул Гордей, оглядывая рассеянию каюту. — Что я тут буду делать? В прятки играть? Но с кем?
— Привыкните! — все так же бодро заверил молодой человек. — Редкостная удача: по случаю закрытия навигации я заплатил за «люкс» половину его стоимости. Если не потеплеет, вам и на палубу не к чему выходить: сидите в кресле и пишите этюды до самых Жигулей!
Гордей снял пальто.
— Раздевайся, здесь жарко. До отхода теплохода уйма времени, и мы успеем по-холостяцки перекусить, чем бог послал. У меня в рюкзаке сыр, колбаса. Только надо принести из буфета горячего кофе. Ну, и еще… что приглянется. Раньше отличные пирожки пекли на пароходах.
— Мне бы стакан кефира, — кашлянул скромник Петя, вешая на крючок плащик.
— В холод-то? — удивился художник, доставая из рюкзака термос. — Возьми и кефиру. Бутылки три, — узрел холодильничек в каюте.
И подал Пете термос, сетку и пятерку. Глядя молодому человеку в его правдиво-бесхитростные глаза, добавил:
— А выпить не хочешь: водки, коньяку?
— Я не пью… разве при случае пивка кружку. И то в жару.
— А то угостил бы. Днями я получил некую сумму в комбинате. До весны на хлеб-соль одному хватит. О холстах, красках тужить не придется — мы с тобой отправили в Ольговку две посылки.
Направившемуся к двери Пете крикнул вдогонку:
— Кофе попроси непременно горячего.
Из буфета Петя вернулся нагруженный покупками. Сели за стол.
Гордей грел о стакан с кофе руки, глядя раздумчиво на безлюдную мокрую палубу, а Петя ел с завидным аппетитом пирожки с ливером, прикладывался к горлышку бутылки с ряженкой.
Вдруг Петя на время оставил в покое и пирожки, и запотелую бутылку. Тщательно вытер салфеткой руки, расстегнул пиджак и вытащил из-под брючного ремня какой-то сверток.
— Чуть не забыл, — сказал он, освобождая от бумаги объемистую книгу. — Вам, Гордей Савельевич, подарок от меня: альбом «Древнерусское искусство в собрании Павла Корина».
— Где достал? — вскинул брови художник, принимая из рук молодого человека альбом. — В свое время не поторопился обзавестись книгой, а уж потом… даже у букинистов не мог раздобыть.
— А мне вот повезло, — чуть розовея, улыбнулся Петя. — А на днях мне удалось побывать на Малой Пироговке в доме-музее Корина… хочется добавить: великого русского художника. Вы не возражаете?
— Не возражаю! — тряхнул головой Гордей. — Корин — последний из плеяды выдающихся живописцев России… он как бы связывал нас с Нестеровым, Коровиным, Васнецовым, Архиповым, Поленовым. — Помолчал. — Признаюсь: я до сих пор не был в мастерской Павла Дмитриевича. — Поднял на Петю глаза и тотчас отвел их в сторону. — Я боюсь увидеть огромный, пугающий своей белизной загрунтованный холст… Понимаешь ли ты, Петр, какая это трагедия, когда живописец в течение многих лет работал над этюдами, написал три десятка превосходных портретов, а перенести задуманное на полотно не смог? Грандиозный замысел остался неосуществленным.
Встал, прошелся по каюте. В спальне зачем-то раздвинул шторы, а вернувшись в гостиную, налил в Петин стакан кофе.
— Пей, пока не остыло. И рассказывай, какое на тебя произвели впечатление иконы? В собрании Павла Дмитриевича есть произведения красоты бесподобной, написанные большими мастерами древности. Между прочим, о русских иконах давно знали на западе. А в начале девятнадцатого века по просьбе Гете ему были посланы в Веймар две иконы работы художников села Холуй.
Опорожнив стакан, Петя признался:
— Бывая раньше в Третьяковской… в залы древнерусского искусства я никогда не заглядывал. А у Корина… меня затащил на Малую Пироговку знакомый реставратор. Он-то и открыл мне глаза на красоту старых икон.
— Да-да! — словно что-то вспомнив, встрепенулся художник и, немного помолчав, проникновенно заговорил:
— В переднем углу у матушки висели иконы, все прочерневшие от времени. И я ни разу ими не заинтересовался. Даже когда стал живописцем. Помню, матушка как-то говорила: «Этой вот, Троеручицей, меня родитель благословлял, а Николой — дед отца твоего, когда он под венец шел». Но я мимо ушей пропустил ее слова. А ведь деда благословлял прадед… он благословлял весь наш род и меня с братьями в том числе. Благословлял на жизнь праведную, честную! — Гордей оперся руками о спинку стула. — Возможно, доски эти, что висели в переднем углу родного дома, написаны были заурядными богомазами, но это уже другой вопрос.
Художник взял со стола альбом, провел ладонью по блестящей суперобложке с Михаилом Архангелом на огненном крылатом коне.
— Хороший подарок. Но мне не хочется тебя обкрадывать. Альбом тебе нужнее.
Прижимая к впалой груди ладонь, Петя заморгал белесыми ресницами.
— А у меня есть. Эдуард, друг, свой экземпляр уступил. Я от души дарю, Гордей Савельевич, не обижайте!
— Ну, спасибо. — Художник посмотрел в окно на влажное, в лужах, скучное пространство, начинавшееся за причальной стенкой, еще недавно такое ошеломляюще белое. И подумал о том, что время для путешествия по Волге сейчас явно неудачное. Если б Петр не устроился на работу в клуб, можно было бы пригласить его в эту поездку. Двоим не было бы скучно. Спросил: — Твои работы на выставку молодых приняли?
— Ага, приняли, — почему-то без воодушевления подтвердил молодой человек. И тем же тусклым, как бы отсыревшим, голосом продолжил: — Вначале выставку собирались разместить в рабочем клубе где-то на окраине Москвы, да там места для нас не нашлось. Тогда Мурыгин — в некоем роде новая восходящая звезда, инициатор затеи — перебросил наши холсты в совхоз под Раменском. Кое-кто из ребят забрал свои работы. «У тружеников полей, дескать, сейчас горячая пора, они еще картошку-моркошку не убрали. До нас ли им?» Для поднятия авторитета выставки Мурыгин привез в совхоз свой пейзаж «Весенняя туча». Довольно-таки большой холст. К слову, две мои вещицы повесили как раз под картиной Мурыгина.
— Что за картина? — поинтересовался Гордей.
— Когда нечего сказать, такие бессодержательно скучные полотна называют «пейзажами с настроением». Там и хмурый лесок, и рыжий бугор, и распаханное поле… борозды, конечно, с фиолетовым отливом. А над всей этой, мрачной «благодатью» нависла туча… вернее грязная многотонная глыба. Не пожалел Мурыгин ни умбры жженой, ни ультрамарина.
— Вспоминаю: этот «веселенький» пейзаж был прошлым летом выставлен на Кузнецком мосту, — хмыкнул Гордей.
— Самое же веселое было вчера, — продолжал Петя. В глазах у него запрыгали лучистые искорки. — Поздно, часов в одиннадцать, позвонил мне Гошка Лукашевич, мой бывший сокурсник. Хохочет бешено, как чокнутый. Оказывается, он с утра вместе с Мурыгиным отправился в совхоз. Ну, в тот, где развернута наша выставка. Слушал я и ушам не верил: «шедевр» восходящей звезды свистнули из клуба. Возмущенный Мурыгин — к директору. «А я что, караулить должен вашу выставку? — в свою очередь возмутилось совхозное начальство. — У меня план горит! Дожди залили, я ночами не сплю!» Вышел Мурыгин от директора мрачнее той тучи, что была изображена на его украденном холсте, и приказывает Гошке: «Разыщи завхоза. Без листа фанеры не возвращайся в клуб». А когда Гошка притащил фанеру, наш гений за какие-то два часа намалевал пейзаж… точь-в-точь повторение пропавшего. «Смотрел на голую сцену, — сказал мне Гошка, — и бойко и размашисто водил кистью… чуть ли не малярной, туда-сюда!» Потом они гвоздями приколотили фанеру к стене.
— За два часа, говоришь? — переспросил Гордей.
— За два! Гошка парень честный, загибать не станет. — Помолчав, Петя сдержанно добавил: — Еще вчера подумал, да Гошке про то не сказал: кто-то из наших ребят созорничал — стянул мурыгинский холст. А так… кому нужна эта унылая мазня?
Гордей положил ногу на ногу, погладил колено.
— Вспоминаю прошлогоднюю выставку. Мурыгинских «шедевров», больше похожих на задники к театральным постановкам посредственных провинциальных театров, было представлено около десятка. Больше других — и куда как самобытных мастеров. Чем это объяснить?.. Пожалуй, года через три-четыре маляр-мазилка с персональной выставкой выскочит!
Петя сказал:
— О «пути» Мурыгина в искусство мне как-то говорил все тот же Гошка Лукашевич. Напористый красавчик с мускулами борца начал с малого… помог молодой жене престарелого народного художника, возглавлявшей какую-то шефскую комиссию, оформить пионерский лагерь. Мурыгин старательно раскрасил фанерные теремки, грибки-мухоморы, намалевал в столовой на стене всевозможных зверушек. Жену народного художника начали превозносить за ее организаторский ум, а она — Мурыгина: талант, бескорыстное служение искусству! Сколько-то лет назад на выставке пейзажей впервые появились два мурыгинских полотна.
— Отлично помню эту выставку, — воскликнул, оживляясь, Гордей. — Помню и статейку искусствоведа Эмилии Корзинкиной, вскользь назвавшей работы «новоявленного Левитана» неудачными, поспешными этюдами, которые не стоило выставлять.
— А что эта фурия в прошлогоднем своем опусе заявила? По поводу выставки московских художников? — взорвался Петя.
— В этом опусе Корзинкина уже взахлеб восхваляла тонкого, проникновенного пейзажиста Мурыгина, — засмеялся Гордей. — Кстати, на летошней выставке были и те два первых пейзажа Мурыгина, забракованных Бенуа в юбке!
С прежним возмущением Петя проговорил:
— А про Мурыгина болтают: мечтает о солидной должности и не менее солидной мастерской.
— И может получить… и то, и другое. Но не хотелось бы видеть усердного задолиза в роли вершителя судеб… ну, хотя бы небольшого вершителя судеб подлинно талантливых людей. Ни новые Корины, ни новые Голубкины не могут ждать добра от подобных Мурыгину маляров-завистников. — Вдруг вскинув руку, Гордей глянул на часы. — Ой, ей-ей! А ведь до отхода моего корабля, Петя-Петушок, осталось десять минут.
— Да ну? — Петя метнулся к вешалке. — Вы меня не провожайте, пожалуйста!
Художник обнял молодого человека.
— Не забывай! И о предстоящей выставке, и о своей работе… нет-нет да и черкни, — сказал Гордей, все еще прижимая к груди худущего Петра. Он теперь не жалел, совсем не жалел, что на осенней выставке не будет его картины, с которой сам расправился так жестоко. — Раньше мая я вряд ли приеду. Так что живи не тужи в моей берлоге!
— Не знаю как вас и благодарить, Гордей Савельевич!
— Напиши к весне пейзаж… да такой, чтобы его на солидную выставку приняли. Верю: можешь!
И художник подтолкнул молодого человека к двери.