К книге
Ранняя осень. Повести и этюды о природеРанняя осень Повесть. Глава пятая
5%
Ранняя осень Повесть. Глава пятая
6

В начале мая собирался Гордей в Жигули. Пароходом. Осенью мать выдала замуж внучку Таню, жившую у бабушки чуть ли не с трехлетнего возраста. Сразу же после свадьбы молодожены укатили куда-то на север, и мать осталась одна в большом пустом доме с высоченными березами под окнами.

Всю зиму мать жаловалась в письмах на нездоровье. Умоляла своего младшенького и сейчас — единственного, оставшегося в живых, навестить родное гнездо. Быть может, писала она, встреча эта окажется последней между матерью и сыном.

Но Гордей не уехал домой не только в мае, но даже и поздней осенью. Около четырех месяцев ушло на исправления панно внушительных размеров для Дома Советской Армии одного из западных военных округов, над которым работал с группой художников студии Грекова.

Наконец панно было принято, и Гордей поспешно стал готовиться к отъезду на Волгу. И тут позвонили из художественного комбината, предлагая срочную работу. По мнению Галины Митрофановны, от выгодного заказа грешно было отказываться. И он снова на время отложил поездку в Ольговку, отправив матери перевод на полсотню рублей и телеграмму, клятвенно обещаясь быть дома в самое ближайшее время.

В ноябре из Ольговки пришло коротенькое письмецо. Написала его по просьбе матери какая-то Аня. Варвара Федоровна по дому делает все сама, хотя у нее и трясутся руки. Она ни на что не жалуется, ей хочется лишь поскорее увидеть сына.

Махонькая эта писулька на листике из ученической тетради была согрета незримым душевным теплом. Крупные и, ровно колобки, круглые буквы показались художнику издавна знакомыми. В самом конце листика Гордей прочел:

«Прошу и я вас: приезжайте, пожалуйста, не мешкайте!!!»

Три восклицательных знака не на шутку встревожили Гордея, и он тотчас засобирался в дорогу.

Уже тогда — на шестом году их совместной жизни — Галина Митрофановна зорко просматривала всю корреспонденцию Гордея. Прочитав письмо из Ольговки, она твердо заявила опешившему мужу:

— Я тоже поеду. Никогда не видела Волги, да и… м-м… да и с матерью твоей надо же когда-то познакомиться! Но обожди недели две: мне вот-вот должны закончить в ателье новую шубу.

Гордей рвался домой — сердце подсказывало: «То-ропись, не опоздай!» Потому-то и принялся он решительно отговаривать жену от неуместной сейчас поездки с ним: не весна, не лето, время позднее — того и гляди нагрянут морозы, а добираться от станции до деревни придется на попутном грузовике… Но Галина Митрофановна и слушать ничего не хотела, «Поеду и поеду с тобой!» — капризно твердила она.

Стучался в двери Новый год — снежный, студеный, а жена все продолжала ездить в ателье к примерке, каждый день заявляя Гордею, не находившему себе места: «Потерпи еще чуток. Разве не видишь: я сама нервничаю!»

Уже стремительно катилась под откос первая неделя января. Однажды под вечер, когда Гордей только что вернулся домой с художественного совета и не успел даже раздеться, в прихожей раздался пронзительный звонок. Принесли телеграмму: «Выезжайте немедленно».

Проклиная и жену за ее вздорное упрямство, и себя за непростительное малодушие, он схватил чемоданишко и — сам не зная зачем — припасенный с весны дорожный этюдник и опрометью выбежал из квартиры. А часа через полтора отбыл в Сызрань на первом подвернувшемся поезде.

За Москвой заколобродила поземка, И чем дальше от столицы уносился в мглистые ранние сумерки неухоженный этот поезд, метель все набирала и набирала силу.

В купе еще не согрелось, постели не были застланы, о стакане горячего чая не приходилось и мечтать, и Гордей полез на свою верхнюю полку. Уснул сразу — крепко, будто провалился в преисподнюю.

Очнулся он далеко за полночь. В первое мгновенье даже не мог понять, где находится. Над головой, в непроглядной темнотище, ревело и завывало, грузное тело его бросало из стороны в сторону, снизу, из той же пещерной тьмы, доносился звериный храп.

«Боже, да ведь я домой еду, к матушке!» — подумал Гордей. А чуть погодя вновь погрузился в липкое, как патока, беспамятство, измученный последние месяцы неотвязчивой бессонницей.

До Ольговки Гордей добрался лишь на четвертые сутки в полдень.

Дороги были занесены сугробами, машины не ходили. Взял Гордея с собой лесник, привозивший на станцию командированного. Как и Гордей, лесник отсиживался все эти дни у городских знакомых, пока над Самарской лукой неистово буранило.

Даже выносливому Ветерку, соловому мерину лесника, свыкшемуся с бездорожьем, приходилось маетно: то и дело проваливался по самое пузо в какие-то ямы, передутые рыхлым, вязким снегом. Вылезали из саней, сбрасывали тулупы (Гордею повезло: у лесника нашелся второй, запасной, тулупчик). И помогали измученной, в мыле, животине выбираться на ровное место.

Родной дом стоял над Усолкой, в дальнем конце Ольговки, и Ларионыч, оказавшийся свойским человеком, подвез художника до самого подворья.

От скомканной десятки лесник наотрез отказался, конфузливо бормоча:

— Не обижай, парнище!.. Разве что на огонек загляну при случае побалакать. О столичной житухе порасспросить. Если, как говоришь, и вправду намерен погостить впрок у родительницы.

И Ларионыч покатил домой в противоположный конец деревни, где таилась в одичавшем — когда-то барском — саду начальная школа.

Гордей не успел даже потянуться за чемоданом, как возле него, неизвестно откуда взявшись, очутился кривоглазый дед в новом солдатском ватнике, подпоясанном скрипучим и, тоже новым, широким ремнем.

— Оплошал, Гордейка, оплошал! — зашамкал дед Трошка (лишь в этот миг признал Гордей в престарелом дедке известного на всю округу рыбака-забулдыгу, соседа по проулку). — С опозданием объявился!

— Как… с опозданием? — холодея сердцем, не спросил, а выкрикнул Гордей.

— Не дождалась Варвара разлюбезного сынка, — все так же с подвыванием причитал по-старушечьи дед. — Вчерась отбыла на новую квартеру. До мазарок-то не силен был я дотопать, а помянуть — помянул. Даже чичас помутнение головы проистекает. Опохмелиться бы, Гордейка, негрешно!

Оставив свои вещи у палисадника с косматыми заиндевелыми березами и не слушая болтовню деда, Гордей бросился на кладбище. Оно было недалеко, тоже на яру, под боком у кряжистых осокорей.

Могилу матери увидел сразу, едва зашел за покосившуюся, из кольев, ограду. Невысокий песчаный холмик кто-то заботливо прикрыл сосновой веткой, словно пытался уберечь могилку от лютой стужи.

Веря и не веря в свершившееся: матери нет в живых, и он никогда ее уже не увидит, — Гордей сдернул с головы ушанку. Он собирался поклониться до земли той, единственной, которая дала ему жизнь, любила его больше чем себя, а он бывал и несправедлив, и незаботлив, а когда и груб. Сжимая в руках ушанку, Гордей сказал с запоздалым раскаянием: «Матушка, родная моя, прости… прости сына своего…» Подкосились ноги, и он упал грудью на жалкий холмик с крупными комьями смерзшегося песка, как бы покрытыми засахарившейся корочкой.

…С кладбища Гордей уходил с окоченевшей до самого донышка душой.

За Усольские отроги опускалось солнце — большое, негреющее, равнодушное к его горю, последними лучами озаряя, словно бы отблесками далекого пожарища, родную деревеньку, протянувшуюся вдоль хребтины высокого берега.

На бугре, между кладбищами и Ольговкой, дыбилась стародавняя ветвистая рябина, вся усыпанная заледенелыми гроздьями. Несмотря на меркнущий день, в рябиннике бойко копошилась стайка хохлатых, тоненько посвистывающих свиристелей.

По рыхлой тропе, протоптанной лишь наскоро накануне, спешила навстречу Гордею женщина… нет, девушка — легкая, порывистая, похожая на долговязую восьмиклассницу.

Голова девушки была повязана белым пуховым платком с еле приметной красниночкой, повязана кое-как, будто в спешке. Полы короткой шубейки расходились в стороны, обнажая точеные колени, обтянутые тонкими, не по зиме тонкими, чулками.

— Здравствуйте! — сказала запыхавшаяся девушка, приближаясь к Гордею. — Это я вам писала… и телеграмму… тоже я.

— Спасибо, — еле шевеля белыми губами, через силу выдавил из себя Гордей. Следовало бы добавить: «В вашем представлении я злодей из злодеев с каменным сердцем?» Но глянув в диковато испуганные глаза девушки, он не произнес эти пустые, как ненужная шелуха, слова. Он уже знал — она его не осуждает.

До самой Ольговки ни Гордей, ни Аня не произнесли ни словечка.

— Днем я истопила в горнице подтопок. И… обед вам приготовила, — потупясь, скороговоркой пролепетала Аня, когда они остановились у калитки — теперь уже Гордеева дома. — Чугунки в горнушке. Извините, если… мы тут по-деревенски… А надо что будет — я напротив, у Агашиных, живу. Отдыхайте, не буду вам докучать.

И она легко, чуть ли не бегом, помчалась через улицу к шатровой, прочерневшей от времени, хоромине кузнеца дяди Ильи Агашина, погибшего, как и отец, и два брата Гордея, на войне.

Внезапно приостановившись, Аня взмахнула рукой:

— Гордей Савельевич! Ваши чемоданы я на кухню внесла.

Он стоял у калитки до тех пор, пока за Аней не захлопнулась сенная дверь, взвизгнувшая ржавыми петлями. А потом понуро побрел во двор.

Родной с младенческих лет дом, сейчас такой молчаливо-затаившийся, встретил Гордея отчужденно: ни в одном окне не теплился приветливо огонек…

Спал первую, горестную ночь в отчем доме беспокойно, ворочаясь с боку на бок. В полночь же разбудили чьи-то тяжелые шаркающие шаги.

— Кто это? — приподнимая от подушки голову, спросил, насторожившись, Гордей.

Кромешная жутковатая тьма. И глухая, могильная, тоже жутковатая, тишина.

«Почудилась», — с облегчением подумал Гордей, и вдруг по ту сторону перегородки, где у матери стояла кровать, снова послышались зловеще-шаркающие шаги.

— Кто… кто там? — закричал дико Гордей, чувствуя, как на голове дыбом встают волосы.

Ему опять не ответили. Вне себя вскочил Гордей с дивана и в поисках выключателя зашарил дрожащей рукой по оклеенной обоями стенке.

Вспыхнувшая у потолка лампочка осветила горницу бескручинно сияющим светом. Вытирая ладонью холодную испарину со лба, Гордей прошел на половину матери.

Тут все было так же, как и вечером, когда он после семи лет отсутствия переступил родной порог: застеленная лоскутным одеяльцем постель, на которой мать испустила последний вздох, старый некрашеный табурет, домотканый половичок-коврик. И ни живой души.

Заглянул Гордей и в нетопленую кухню с просторными полатями, где мальчишкой спал с братьями, поразившую его своим запустением.

Раньше, до войны, немалая их семья в зимнюю пору большую часть дня проводила на кухне. Еще затемно мать растопляла печь, готовила чугуны и миски для варева и жаркого. Два раза в неделю она пекла хлебы, а по воскресеньям — пироги. Здесь завтракали, обедали, ужинали, читали газеты и книги, а Гордейка, вернувшись из школы, зубрил уроки. Тогда еще не было телевизоров, у которых сейчас иные ретивые любители просиживают чуть ли не целые сутки напролет.

Шлепая босыми ногами по ледяным половицам, он подошел к двери, выходившей в сени, и накинул на нее тяжелый кованый крючок, возможно, вышедший из рук искуснейшего кузнеца дяди Ильи Агашина.

А возвратившись в горницу, не стал гасить свет. Закутался в одеяло с головой и все никак не мог согреться. Знобило. Словно тело сотрясала лихорадка, так часто мучившая Гордея в детстве.

* * *

После первой — трудной ночи, проведенной под крышей родительского дома, Гордей поутру твердо решил: «Отмечу девятый день и сразу же отправлюсь в Москву».

До полудня бродил он неприкаянно по Ольговке, бродил, тоскуя, без всякого дела. А завидев Аню, возвращавшуюся из школы с набитым ученическими тетрадями портфелем, смутился, жгуче краснея. И несказанно обрадовался в глубине души этой встрече.

— Я вас поджидал, — неожиданно для себя признался Гордей, беря из рук девушки тяжелый портфель, не поднимая на нее глаз.

Засмущалась и Аня.

Как и накануне, по дороге с кладбища, шли до своего курмыша удручающе молчаливые, щурясь от ядреного солнца, с безумной расточительностью рассыпавшего по белым грудастым сугробам невесть сколько драгоценных каменьев.

Встречные бабы почтительно кланялись Ане, чем приводили ее в еще большее замешательство, а потом останавливались и смотрели во все глаза на удаляющуюся учительницу и сопровождающего ее Гордея — этакого, по их мнению, видного мужчину.

Когда показались косматые оснеженные березы в палисаднике родного дома, так приметно выделявшегося из всех других, стоящих в проулке, и резными замысловатыми наличниками, и витыми балясинами красного крыльца искуснейшей работы деда Игнатия, Гордей, робея как мальчишка, заговорил сбивчиво, путано. Через минуту-другую он уже не помнил, какие произносил слова, зазывая к себе Аню. Ему хотелось знать о последних днях матери все, все без утайки. Ведь это у Ани на руках умирала его родная мать.

В горнице, еще не топленной, присев на краешек стула, Аня мяла и мяла тонкими пальчиками носовой платок, все никак не решаясь заговорить.

— Не знаю… я, право, не знаю, что и сказать, — начала девушка робко, когда уже нельзя было дольше молчать. — Варвара Федоровна… она просила бабой Варей ее звать. Она даже подтопок накануне сама истопила. А наутро забежала перед школой, баба Варя уже и встать не может. «Ты иди, иди, — сказала, — не опаздывай к ребятенкам-то своим, а я Гордея подожду. Я знаю его, он не может не приехать!» — Аня опять затеребила свой надушенный платочек. — В классе я как по иголкам… места себе не находила. После занятий сразу же сюда помчалась. Переступила порог горенки, а Варвара Федоровна: «Это ты, сынок?» — «Нет, — говорю, — это я, Аня. Обедать будете?» — «Подожду, — отвечает. — Гордея подожду». А сама дышит мучительно и все прислушивается: не заскрипят ли на улице полозья, не раздадутся ли шаги в сенях?.. До самого конца была в сознании. Умирала тяжело. Мне почудилось: что-то ужасное увидела она… в последний свой миг.

Сжимая руками голову, Гордей жадно ловил каждое слово Ани. Казалось: вот-вот разорвется на части сердце, но не боялся он этого. Опасался другого: как бы не разрыдаться на глазах у чужой девушки, ставшей для его матери роднее родного сына.

— Я, Гордей Савельевич, сиротой росла… и в эти два года… Два года назад познакомилась я с вашей мамой, когда после института приехала в Ольговку и у Агашиных на квартиру встала. Ваша мама… она для меня…

Прижимая к губам скомканный платок, девушка стремительно бросилась к двери.

Гордей не остановил ее, не вернул назад. Он сидел, опершись локтями о стол, сидел не шевелясь, будто его поразил внезапно столбняк… Не сразу пришел он в себя. А когда взгляд приобрел осмысленное выражение, Гордей посмотрел в окно.

Там, в палисаднике, седые березы с бархатисто-молочными стволами роняли и роняли с хрупких в эту пору года веток искрящуюся на солнце невесомую пыльцу.

Эту вот — могучую, кудлатой вершиной бесстрашно устремившуюся в стынущую небесную высь, Гордей знал мальцом. Раз летом, взобравшись на подоконник, он попытался дотянуться рукой до ее зеленой, трепещущей маковки, и — не дотянулся.

Потом в палисаднике появились еще две березки. Откуда они взялись? То ли отец, то ли старший брат принесли из колка. Малышки из года в год тянулись и тянулись ввысь, пытаясь догнать взрослеющую сестру, клейким своим хохолком-метелкой сравнявшуюся уже с коньком дома.

Когда же в октябре сорок третьего Гордей уходил на войну, его провожали вместе с матерью и три березы — заневестившиеся к тому времени.

Еще в отроческие годы, едва-едва начиная ощупью приобщаться к азам искусства, бродил Гордейка как-то августовским деньком по лесистым отрогам Жигулей. И внезапно ошеломленно остановился, дивясь поразившему его открытию: а ведь деревья даже одной породы не похожи друг на друга, как и люди. Каждая сосна — пусть их будет вокруг сотня, две сотни — имеет какое-то свое отличие от другой. Ежеминутно меняется и облик деревьев, кустарников, полян, просек. Ранним солнечным утром звенящий от зеленой тишины лес выглядит не так, как в лениво знойный полдень или в предзакатный сладостно-тревожный час. А в осеннее ненастье? Эх, и гудят же гневно на ураганном ветру, на что-то ропща, прямоствольные эти сосны, такие ласково-добродушные сейчас.

«У всего сущего должна быть душа. Набрасываешь ли ты столетний осокорь на берегу Усолки или одинокую березу-вековуху в поле, вникай и в шепот листвы», — говорил Гордейке наставительно дед Игнатий, листая тетрадь по рисованию любимого своего внука. «А зачем — шепот листвы слушать?» — спрашивал с удивлением Гордейка. «А к тому, внучек, чтобы дерево-то у тебя живым на бумаге отобразилось», — с доброй, ласковой улыбкой отвечал малограмотный дед, далекий от большого искусства, но понимавший прекрасное всем своим существом.

Неожиданно кто-то отчаянно озорно застучал по переплету рамы.

Гордей вздрогнул.

По ту сторону окна вертелась у форточки синица, заглядывая в горницу.

«Мать, она сердобольная, подкармливала голодающих птах, — вздохнул Гордей, вставая из-за стола. — Поискать надо подсолнечных семян и кормушку в палисаднике смастерить».

Тут он и увидел на сундуке забытый Аней портфель. И снова обрадовался, точно так же, как часа два назад, встретив девушку на улице… Теперь у него есть предлог повидать ее еще раз в этот звонкий морозный день. Ну, хотя бы на один быстротечный миг. «И заиндевелые березы за окном, и улочку в искрящихся сугробах… ох, как бы надо написать! — думал Гордей, с лихорадочной поспешностью натягивая на плечи полушубок среднего братана — на диво еще прочный и теплый. — А Усолку с ледяными торосами? А Жигули… молчаливо задумчивые, мудрые, презревшие январские стужи? Они тоже просятся на холст».

* * *

Первое что сделал Гордей, когда умылся — позвонил на Каланчевку Пете. Набирая номер телефона, загадал: «Если застану дома, то все у меня образуется, все сбудется, как задумал!»

Петя был дома. Только ни тот, ни другой не узнали сразу друг друга: в трубке трещало и пошумливало. Можно было предположить: кто-то из них находится по другую сторону планеты, а не на одной из соседних улиц.

— Петя, это я — Гордей Савельевич… мы вчера в скверике у Красных ворот с тобой встретились… не забыл? Да, да, Петя, я это! — И спросил: — Ты когда освободишься? В три?.. Ах, в четыре. Я буду тебя ждать. Помнишь, в каком переулке мастерская?.. Ну, ну, не опаздывай! Ты мне до крайности нужен!

Предыдущая главаГлава 6 из 122Следующая глава