В своем любимом кожаном кресле, как всегда, молча сидел Джемал. Профессор Ислам-заде рассматривал меня с усмешкой. По-молодому живые глаза за стеклами очков таили мудрую снисходительность к слабостям молодых. Он взял сильными пальцами мою культю, больно сдавил ее у локтя и провел невидимую черту к ее окончанию. Опять отослал Джемала за историей болезни, Когда мы остались одни, спросил:
— Скажи, Слава, честно скажи, не боишься операции? Веришь, слушай, старому профессору? Честно, да, скажи.
— Верю, товарищ профессор, все будет в порядке. — Меня внезапно поразила мысль: Ислам-заде боится! — Все будет в порядке, — повторил я. — Вот увидите, скоро получите от меня письмо, написанное «рукой Крукенберга».
— Письмо напишешь? — Старый профессор опять усмехнулся иронически. — Забудешь, Слава, забудешь. Не пишут бывшие больные бывшим врачам, если лечиться не надо. Забывают…
Бесшумно вошел Джемал, положил перед профессором пухлую историю болезни и уселся в свое любимое кресло. Ислам-заде долго переворачивал исписанные разными чернилами страницы, поправлял очки, собирал морщины на лбу. Вдруг спросил:
— Кушать хватает? Надо, Слава, теперь быть крепким. Надо, слушай, очень сильным быть. После глупой голодовки питаться надо хорошо. Операцию назначаю на понедельник, на тринадцатое июня. Кушай хорошо, Слава. Две порции получать будешь, Я распоряжение дам.
Митька сидел в моей палате, ожидал. Он расспросил обо всех подробностях разговора с профессором и, когда узнал, что операция назначена на тринадцатое, да еще и на понедельник, не на шутку расстроился. Даже закурил в палате.
— Я, понятное дело, бабьим приметам не верю, — заговорил он озабоченно, пряча все-таки глаза. — Однако тут поостерегся бы. Дьявол его знает, понедельник, тринадцатое… Мало ли чего? Дело-то больно нешутейное. Сходил бы, покуда не поздно, попросил, чтоб операцию на другой день…
— Митька! Что ты болтаешь? — Суеверность человека моего возраста казалась нелепой и смешной. — Мы с тобой фронт прошли, нас врачи, наверное, с того света…
— Так-то так. А все ж таки боязно. Мало ли чего?
— Будет порядок в артиллерии, увидишь.
— Что ты за человек! Не пойму, страха не ведаешь или просто глуп? Мне бы такое — помер бы от одних мыслей.
— Ничего бы с тобой не случилось. Жил бы как миленький. — Мне и в самом деле смешно было видеть Митьку таким испуганным, как будто мне угрожала смертельная опасность. Вообще-то он и меня заразил беспокойством, которое пока не мешало жить. Но мне, хочешь не хочешь, приходилось теперь делать хорошую мину при плохой игре. — Зачем нам ударяться в панику? Все будет в порядке. И давай оставим это.
— Оставим так оставим.
После обеда в палату заглянула Леночка, поманила меня движением головы. Мы спустились в библиотеку. Нам повезло — там никого не было и, кажется, никто не собирался в такую погоду приходить за книгами.
Мы сели рядом у стола. Леночка была бледна и посматривала на меня обеспокоенно. Спросила шепотом:
— Это правда?
— Ты о чем?
— Правда, что профессор на понедельник назначил операцию?.. При чем тут Митя? Вся клиника знает. Вы не боитесь?
— Я? Подумай, Леночка, чего мне бояться? Я сам добивался операции. Сам, понимаешь? Хуже, чем есть, не будет.
— А я так боюсь!..
Дрожащий голос девушки выдавал, как ей страшно за меня, и я невольно погладил культей лежащие на столе детские пальчики с обкусанными ногтями. Она подняла на меня темно-синие глаза и беспомощно улыбнулась.
— Ничего, Леночка, ничего. Будет порядок в артиллерии.
— Если бы вы знали, сколько я думаю об этом! Как мечтаю, чтобы у вас все было хорошо!..
— Ты очень сердечная девочка.
— Я не девочка! — Она, по-моему, рассердилась. — Двадцать второго мне исполнится восемнадцать. Вы старше всего на два года. — Леночка встала из-за стола, стуча протезом, подошла к ближнему окну, открыла его, впустив в библиотеку волну знойного воздуха, и подошла ко мне так близко, что мне были видны голубые жилки у нее на шее и изломанные морщинки, лучиками расходящиеся от шрама под глазом на левой щеке. Леночка положила руку мне на плечо. — Слава, я очень вас прошу, не надо смотреть на меня как на ребенка.
Я уже догадывался об этом, но старался не придавать своим догадкам серьезного значения. Леночка, в силу полудетской неискушенности своей, не понимала, на что собирается себя обречь, не отдавала отчета, чем для нее могли бы закончиться наши отношения, если бы мы зашли слишком далеко. Я опять коснулся культей пальчиков с обкусанными ногтями.
— Ты очень сердечная девочка… девушка… Очень… Ты нравишься мне, Леночка… Если бы я вернулся с фронта здоровым и встретился с тобой… Тогда… Само собой разумеется, если бы я вернулся с фронта здоровым…
— При чем тут это?
— Очень даже при чем. — Я заставлял себя смотреть ей в лицо. На нем было выражение отчаянной решимости и незащищенности. — Честное слово, Леночка, мне совсем не хотелось бы так с тобой говорить. Поверь, Леночка…
— Я верю, Слава. Я вам верю…
Она вдруг заплакала. Не зная, как себя вести, я торчал столбом рядом с ней и молчал. Глаза мои видели только синюю пульсирующую у уха жилку. Потом они сами собой уставились на смоченные слезами щеки и поблескивающую красную впадинку шрама под глазом, потом — на переплетенные пальчики с обкусанными ногтями. При этом я прислушивался к звукам в коридоре. Не хватало только, чтобы кого-нибудь принесло сейчас в библиотеку, чтобы нас увидели…
— Не надо, Леночка. Прошу тебя, не надо. Я тоже верю тебе, я знаю, лучше тебя никого нет. Для меня ты…
Профессор назначил меня на операцию, но не отменил предписанных Джемалом процедур. На следующее утро сразу после обхода я спустился в кабинет ЛФК на массаж и лечебную физкультуру. В просторном светлом помещении что-то изменилось, будто переставили с места на место мебель или унесли какую-то заметную вещь.
Борис делал массаж одному из бывших госпитальных. Тот лежал на деревянном топчане лицом вниз, подтянув повыше черные трусы и согнув в колене изуродованную синевато-красными рубцами ногу. Массажист ощупью находил блюдце с тальком, обильно посыпал белым порошком ладони и ритмично растирал сморщенную кожу искалеченной ноги, похлопывая по икре и бедру. Опять пудрил тальком ладони, опять растирал бугристую кожу и похлопывал по раненой ноге…
А в дальнем углу, где стояли полированные гимнастические скамьи и шведская стенка и где вчера еще весело шумел народ вокруг Люси, было тихо и пустынно. Голова моя сама собой поворачивалась так, что перед глазами оказывался этот внезапно осиротевший угол. В кабинете стало чересчур гулко от непривычной тишины. Звучный баритон Бориса бухал, точно в пустой бочке. Лицо слепого массажиста выглядело пристыженным и будто закоченевшим. Во время процедуры он вдруг останавливался, и руки его замирали на теле больного.
Я молча ожидал своей очереди. Вошла Леночка в своем коротеньком выгоревшем сарафане и неизменных темных чулках. Стараясь не слишком громко стучать протезом, она приблизилась к брату, положила руку ему на голову, спросила:
— Голоден? Пойдем ко мне, поедим?
— Не хочу, сестренка. Ты иди, иди.
Леночка посмотрела на меня скорбными глазами, кивнула и, не возразив Борису, медленно пошла к двери. Массажист закончил процедуру хлопком по ноге пациента и поднял голову:
— Есть еще кто?
— Я жду, Борис.
— А, гвардия явилась! — безрадостно воскликнул он. — Чего же молчишь? Поздоровался, говоришь? А, да, да. — Кроме нас, в кабинете ЛФК никого не было. — Не возражаешь? — Борис выверенным движением достал из портсигара папиросу, так же безошибочно повернув ее нужным концом, зажег спичку. — Подымлю чуть-чуть и займусь тобой. Ты не торопишься?
Странная тишина в обезлюдевшем Люсином углу и это курение в медицинском кабинете, я угадывал, были каким-то образом связаны между собой. Правда, мне пока не удавалось понять, в чем именно эта связь состоит. Массажист курил, безмолвно запрокинув лицо к потолку, а мне было неуютно в светлом просторном кабинете лечебной физкультуры.
Борис достал из ящика стола блюдце, загасил папиросу, спрятал блюдце в тот же ящик. Я занял привычное место перед массажистом. Борис взял на ощупь мою парализованную руку, подвернул рукав халата, надетого поверх майки, припудрил тальком свои ладони и начал процедуру, чуть ли не каждую минуту спрашивая: «Не больно? Не больно?..»
Я отвечал: «Ничего, все в порядке», — и какая-то неподвластная рассудку сила всякий раз поворачивала мою голову лицом к пустующему углу. Так и подмывало спросить: «А где Люся? Кто будет заниматься сегодня со мной лечебной физкультурой?» Но окаменевшее лицо Бориса удерживало меня от этого.
Выйдя после массажа в накаленный солнцем коридор, я увидел у приоткрытой двери библиотеки Леночку. Подошел, ни слова не говоря, остановился рядом. Леночка подняла на меня глаза, и я угадал в них просьбу о сострадании.
— Что у вас случилось? — спросил я.
— Заходите, — Леночка сделала шаг в сторону.
В библиотеке она указала мне на стул у длинного стола, заваленного журналами и подшивками газет. Сама села напротив и начала листать старый истрепанный «Крокодил». Я молча ожидал. Наконец Леночка осторожно вскинула на меня глаза и заговорила ломким от сдерживаемых рыданий голосом:
— У нас несчастье. Борю бросила жена… Уже недели две она не ночевала дома… Явится утром и самым бессовестным образом что-то врет. Боря верил каждому ее слову. А я ее давно раскусила. Но молчала. Не могла ему правду сказать. Это ведь… Это все равно что ударить младенца. Я не могла, а она смогла. Явилась вчера вечером и…
— И черт с ней! — сморозил я глупость. — Чем жить с такой, честное слово… Леночка, ты скажи Борису…
— Разве я не говорила? — вздохнула она. — Мы всю ночь не спали, разговаривали. Боря очень любит ее, понимаете? Такую любить — это ужасно… Ужасно! — Она опять вздохнула. — Теперь мне всю жизнь придется оставаться с ним. Вы не думайте, я очень люблю брата и все равно никогда бы с ним не рассталась… Но ему без Люси так тяжело…
Шумно распахнулась дверь. Вошел Митька, остановился на расстоянии, покаянно глядя то на Леночку, то на меня. Наверное, решил, что явился не вовремя, что помешал нам, и хотел было, кажется, ретироваться. Я спросил:
— Чего молчишь?
— Да вот прислали по твою душу. Обыскались тебя. Профессор снимать тебя на кой-то надумал. Фотограф пришел.
Послезавтра операция. Казалось бы, ни о чем другом и думать нельзя. А я все время помнил пустоту в углу с полированными гимнастическими скамьями и шведской стенкой и закоченевшее лицо слепого массажиста. Как она посмела уйти от него? Сколько же должно быть в сердце женщины жестокости, чтобы предать слепого инвалида войны! А она знает, как любит ее Борис. Неужели она способна жить в свое удовольствие, понимая, как он сейчас страдает? Убить ее мало!..
Разумеется, здоровой молодой женщине, такой к тому же привлекательной и живой, как Люся, быть женой слепого — не мед. Но ведь замуж ее вели не под автоматами. Муж у нее незрячий, а она-то все видела…
Кто, кроме нас, тоже искалеченных на войне, это почувствует? Человека ранение сделало инвалидом. Желаний у него не меньше, чем у любого здорового. А на что он способен? Вот мне, например, нечего делать на пляже, на танцах, не пройдешься со мной под руку по бульвару. С Борисом незачем идти в театр, в цирк, в кино, на стадион…
А Люся — огонь женщина. Ей требуется общество, нужны, наверное, развлечения. И все равно не имела она права уходить от Бориса. Не имела права потому, что, как бы ни было ей тяжело с ним (это, само собой разумеется, мои мысли), ему все равно тяжелее. Или, может быть, потому, что ей приходится расплачиваться за собственную ошибку, в то время как Борис остался таким не ради себя, а ради всех?
Впрочем, какая разница? Ничего изменить все равно нельзя. Никто даже не знает, где она находится. В госпитале это известно только Грушецкому. И еще, может быть, Ирочке, Ирине Александровне Погребной, врачу-стоматологу, Люсиной подруге. С Ирочкой говорить не о чем. Подруги, по-моему, одного поля ягоды. А вот Леонид… Из-за него все случилось. Неужели не мучает человека совесть? Как он может жить?!
Разве не понимает, ничтожество, что внизу, в кабинете ЛФК, страдает сейчас по его милости слепой инвалид-фронтовик, для которого жизнь, может быть, рухнула в ту минуту, когда жена объявила, что уходит к другому? А что же Грушецкий? Раскаивается? Мучается угрызениями совести? Ничего подобного. Сегодня он опять появился в палате на рассвете. Подремал немного, с аппетитом позавтракал. Потом достал из тумбочки шахматы и начал анализировать какую-то позицию. Когда меня вызвали к профессору, Леонид весело крикнул:
— Не задерживайся, Слава! Сыграем партию.
Перед тем как открыть дверь в палату, я останавливаюсь, наэлектризованный собственными мыслями. Сейчас увижу Грушецкого. Подонок! Сволочь! Я поговорю с ним… Все должны знать правду о нем и презирать его, не смотреть в его сторону. Пусть поймет, ничтожество, пусть почувствует, что такую подлость ему никогда не простят. Никогда!..
Открываю дверь. Грушецкого на месте нет. И Васьки Хлопова — тоже. «Во дворе в шахматы играют, — догадываюсь я. — Развлекаются как ни в чем не бывало. Вот подонок! Ничего, я и там его найду. Пусть сам и все послушают…»
Вдруг начинает дрожать парализованная нога. Это, наверное, от нервного перевозбуждения. Вот новости! Такого со мной давно не бывало. Но ничего, поговорю сейчас как следует с Грушецким — успокоюсь. Главное — дать этому выход.
А нога дрожит и дрожит. Не могу на нее наступить. Неужели из-за этого не найду Грушецкого, не выскажу ему всего, что у меня в душе?! Черт с ней, с ногой! Заставлю ее слушаться! Делаю шаг, другой, и дрожь постепенно ослабевает. Оказывается, важнее всего — уметь руководить собственным телом, а не подчиняться его капризам.
Спускаюсь на первый этаж. Навстречу мне, ощупывая ногами пол, идет по коридору Борис. Шнурок на одной парусиновой белой туфле развязался и червячком извивается по полу. Голова слепого привычно запрокинута, как будто он рассматривает потолок. Лицо, в жестких мазках шрамов и рубцов, окаменело. Пуговицы белого халата застегнуты неправильно, и крепкая атлетическая фигура кажется от этого скособоченной, одна рука — длиннее другой.
Жалкий вид Бориса укрепляет мою решимость, и я выхожу во двор целеустремленный, воинственно-неумолимый. Где, где этот мелкий тип, это ничтожество? Сейчас он услышит от меня кое-что такое, чего ему, наверное, никто никогда не говорил. Никакие шуточки и увертки ему не помогут!
В зарослях деревьев и кустов позади здания клиники вокруг скамьи, на которой играли в шахматы Грушецкий и Хлопов, толпился народ. Нашел Грушецкий партнера! Но болельщики, ничего не смыслящие в шахматах, переживали, волновались…
— Тебя не мучают угрызения совести? — Я возник перед моим новоявленным врагом внезапно. — Не мешают развлекаться?
— Вопросы адресованы мне? — Грушецкого, кажется, ничем нельзя была вывести из себя. — Я правильно понял?
— Правильно, правильно! Никогда не думал, что среди нас могут быть такие подонки. Зайди в корпус, полюбуйся своей работой. Помоги слепому шнурок завязать на туфле. Как ты мог?! — Я почувствовал, что вот-вот сорвусь на крик. А в глазах Грушецкого не было и тени раскаяния. Я вдруг с удивлением ощутил, как во мне тает злая непримиримость. Нельзя было позволить себе смягчиться, и я враждебно спросил: — Не понимаешь разве, что отбить жену у слепого — это… это низость? Не приходилось так думать?
— Напрасно ты так, Слава. Клянусь тебе, напрасно…
Обступившие скамью ходячие больные раздосадованно загалдели. Васька Хлопов уставился на меня недоумевающе. Было странно, что никто меня не поддержал, не набросился вслед за мной на Грушецкого. Своим воинственным выпадом добился я только одного: теперь всем было не до шахмат.
Леонид собрал фигуры, сложил в коробку и вручил ее соседу, у которого были в порядке ноги и руки и который всегда готов был помочь инвалидам что-то поднести, переставить, поднять. Потом Грушецкий взял свои щегольские костыли.
— Пойдем. — Он поднялся. — Надо объясниться.
Отправились мы в сквер у летнего кинотеатра, нашли свободную скамью в тени. По пути сюда не было сказано ни слова. И только усевшись, Грушецкий достал из кармана сине-белую пачку «Казбека», постучал мундштуком папиросы по коробке и пристально посмотрел на меня:
— Ты в самом деле считаешь меня подонком?
— А как по-твоему? Если кто-то отбивает жену у товарища своего по несчастью, незрячего инвалида-фронтовика, подонок он или нет? Видишь, отворачиваешься…
— Не люблю оправдываться. — Грушецкий прикурил, выпустил вверх струю дыма, подождал, пока она растает, и повернулся ко мне. — С другим на эту тему я бы и разговаривать не стал. Но ты — особый случай. Не хочу быть в твоих глазах подлецом. Хотя и не надеюсь оправдаться. Обидно. Ты, Слава, по моим наблюдениям, больше нас всех сохранил в себе чистоты довоенной. Как тебя долбануло! Ничего живого как будто не осталось, а вот есть в тебе что-то такое…
Ветер зашелестел листвой над нашими головами, по лицу Леонида прошли солнечные блики. Он сидел откинувшись на спинку скамьи и держа одной рукой оба костыля с плексигласовыми упорами. Второй рукой он прижал к груди согнутую в колене уцелевшую ногу. С губ его свисала дымящаяся папироса. Высокий лоб разделила на два этажа глубокая морщина.
— Меня, конечно, есть в чем упрекнуть. Я — не святой. Но совсем не в том, за что ты на меня набросился. Виноват я перед Рубабой. Вот перед кем я действительно подлец. А с этой потаскухой Люськой, по-моему, не согрешил только тот, у кого не было желания. Я долго держался. Ты веришь?
Я не ответил.
— Вот видишь, не хочешь ты мне верить. — Он огорченно покачал головой. — У меня, Слава, характер не такой, как у тебя. Твердости мне не хватает. А в таких делах — ты со временем сам поймешь — соскользнуть ничего не стоит…
— Допустим, — сказал я. — Допустим, ты говоришь правду. Но как ты мог позволить ей бросить слепого мужа?
— Как я мог позволить? Да неужели ты не понимаешь, что в этом нет никакой моей вины? Она все равно бросила бы его. Если бы я мог поговорить с Борисом по душам, я бы сказал ему: «Забудь ее навсегда, дружище. Плюнь и разотри». Клянусь, ему с сестренкой спокойнее и надежнее жить. Вот сестренка у него — это человек… А с Люськой, кроме страданий и лжи, его ничего не ожидает. На его месте…
— Пока мы все на своих местах! — Мне определенно не понравилось, что он с такой легкостью, как будто она не человек, распорядился судьбой Леночки. «С сестренкой спокойнее и надежнее жить»! Значит, она до конца дней своих должна ухаживать за слепым братом? А на свою собственную жизнь она, что же, не имеет права? Как легко Грушецкий решает за других! — Пока мы все на своих местах! — повторил я неприязненно. — За других никто решать не имеет права. Это твое дело. Но я бы посоветовал тебе вот что. Ты, наверное, знаешь, как найти Люсю. Пойди к ней, уговори вернуться к Борису… Любит он ее…
— Разве я ее не уговаривал? Бесполезно. Она стоит на своем: «С меня хватит! Пожила с ним. Теперь пусть еще кто-нибудь попробует, что это за счастье». Чем ей возразишь?