К книге
Голос солдатаЧасть третья ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ. 12
88%
Часть третья ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ. 12
57

Здесь, в клинике профессора Ислам-заде, у меня выработалась привычка, просыпаясь по утрам, рассматривать свою культю. Прошло чуть больше года после ранения, а я уже и не помню, как выглядела моя правая рука, какими были пальцы, ногти, ладонь. Рассматриваю по утрам свою культю, и кажется, что она у меня от рождения. Всегда так же сужалась от локтя к оконечности, всегда на месте запястья был этот как бы отполированный, блестящий рубец и к нему красновато-синими извилистыми овражками тянулись шрамы. Меня это уже давно перестало повергать в ужас. Культя даже представлялась вполне привлекательной. А вот какой она станет?

Профессор Ислам-заде обещает сделать операцию «по Крукенбергу», отделить лучевую кость от локтевой, после чего, уверяет он, я смогу научиться самостоятельно есть, брать кое-какие предметы (книги, например) и даже сумею, если очень постараюсь, писать. Это больше похоже на сказку, чем на правду. А операцию перенести придется. Само собой разумеется, это не трепанация черепа, но все-таки…

Вот если бы хирурги научились пришивать инвалидам конечности, если бы умели пересаживать поврежденные органы! Если бы… Тогда стоило бы вытерпеть любые страдания, любую боль. А так? Вдруг эта операция «по Крукенбергу» ничего не даст? Хотя… черт с ним! Пусть вместо гладенькой культи торчат из рукава две безобразные палки. Плевать! А вдруг?.. Вдруг у профессора все получится и я смогу держать этими палками книги, ложку, вилку, хлеб, вдруг в самом деле научусь владеть карандашом и ручкой? Значит, смогу поступить в университет, смогу потом работать, жить как человек?..

Странно, что профессор как будто забыл обо мне, забыл свои обещания. Неужели не понимает он, что в моем положении тягостнее всего неопределенность? Как можно было обнадеживать меня, если он и не собирался оперировать?..

Палатный врач Джемал, тот самый, что приходил в госпиталь с профессором, на обходах ничего не говорит мне. Отмалчивается и сам профессор на своих обходах (они бывают раз в неделю), а когда встречается со мной в коридоре клиники, отворачивается, будто боится, что я начну его расспрашивать.

Ничего не понимаю. Если меня взяли сюда, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу», то зачем тянуть резину? А если не думают оперировать, то какого черта держать в клинике?!

Я проснулся раньше всех в палате. В коридоре ссорились нянечки. С улицы долетали чьи-то голоса, звонки трамваев, просигналил под окнами автомобиль. Все было привычным и надоевшим. Духота стояла такая, что майка прилипла к телу, будто была пропитана разогретым столярным клеем.

По обыкновению начал рассматривать культю. Сколько времени ей оставаться такой, как сейчас? Как она будет выглядеть после операции? Я думал об этом, потому что днем ожидался очередной профессорский обход. Может быть, сегодня наконец старый Ислам-заде назначит срок операции?

«Если и сегодня ничего не скажет, — наливался я воинственностью, — такое им устрою, что не будут знать, куда деваться. Я им покажу, что тоже человек!..»

Профессорский обход состоялся. Ислам-заде в сопровождении Джемала и палатной сестры быстро обошел палату, спросив на ходу о том о сем. Около моей кровати даже не остановился. Казалось, он избегает меня сознательно. Как только обход закончился, я вызвал Митьку из его палаты, и мы вместе вышли под прожигающие лучи солнца во двор.

У меня внутри и без жары все кипело от негодования. Я был зол на профессора и ненавидел себя. Быть бесстрашным и решительным в собственном воображении — на это я большой специалист. А вот высказать вслух профессору все то, что столько раз произносил в мыслях, — на это смелости не хватило…

— Ничего, ничего! — заговорил я, все более распаляясь. — Устрою им сегодня такой бенефис, что они будут помнить меня всю жизнь! Я ему покажу… Кому, кому? Само собой разумеется — старому Исламу. Чего он мне голову морочил?..

— Ты погоди воевать-то. Этим делу не поможешь. Торопиться да брать за горло никогда не след. Сперва надо попробовать по-хорошему. Я вижу, ты из-за операции маешься. Хоть и не больно уверенный я, что толк из этого будет, но соображаю, что попытать счастья можно. Однако же с докторами, что лечат тебя, как можно воевать? Пойти надо к профессору и спросить по-людски, чего, дескать, операции не делаете?

— «Спросить»! А он сам не понимает?

— Да профессор ведь. Как же с ним так-то? Воевать с профессором начнешь, — верно говорю, дела не будет. С людьми надо вообще по-хорошему. А уж тут-то…

— Ты, может быть, прав. Попробую сначала по-хорошему.

— Когда пойдешь для разговору?

— Чего откладывать? Сейчас и пойду.

Окна профессорского кабинета смотрели в густую листву деревьев, и помещение после залитого солнечным светом коридора выглядело мрачноватым. Было часов двенадцать дня, а перед Ислам-заде на столе горела лампа под зеленым стеклянным абажуром. Свет ее падал на седую голову профессора, окрашивая не слишком густые волосы и пролысины в зеленоватый цвет. Профессор что-то писал. В углу стояло кресло, в котором удобно устроился Джемал. Это все я увидел сразу, как только без стука ворвался в кабинет. Заметил и то, что они растерянно оборвали разговор при моем появлении.

— В чем дело? — придя в себя, строго спросил Ислам-заде.

Я молчал. От моей отчаянной решимости не осталось и следа. Зачем я сюда ворвался? Что собирался сказать человеку, который, само собой разумеется, думал об операции «по Крукенбергу» не меньше, чем я, и который понимает во всем этом так много, что мне и соваться со своими претензиями глупо? Да и вообще можно подумать, что у профессора Ислам-заде, кроме Горелова, нет других больных. Чего же я приперся?..

— Зачем, слушай, молчишь?

— Товарищ профессор, мне надо узнать, когда?..

— Что хочешь знать — «когда»?

— Разве не ясно? Вы взяли меня к себе в клинику, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу». Вы обещали, что после операции я смогу брать ложку, хлеб, книги… А теперь на обходах меня не замечаете. Я не понимаю… Товарищ профессор, я так надеялся, так мечтал…

— Джемал! — приказал профессор. — Давай принеси историю болезни Горелова. Быстро, можешь, да?

Джемал бесшумно вышел. Профессор встал, обогнул стол, остановился передо мной. Малорослый, седой, с жесткими взъерошенными усами, он смотрел на меня снизу вверх, беззвучно что-то шепча. Потом указал рукой на стул.

— Садись, Горелов, — сказал он. Когда я сел, спросил: — Мечтаешь, слушай, научиться писать? А так не думал: старый профессор сделает операцию, а ты ничего делать не научишься? Спросишь потом, слушай, старого Ислам-заде: «Зачем резал меня, мучил зачем, да?» Спросишь — я что скажу?

— Товарищ профессор, вы ничего такого никогда от меня не услышите. Я все хорошо понимаю. Что бы ни случилось… Товарищ профессор, я верю, будет порядок…

— «Будет порядок», «будет порядок»… — заворчал Ислам-заде. — «Будет порядок»… Как ты можешь знать, будет порядок, не будет порядок? Ты профессор, да?

Вошел Джемал, щелкнул выключателем, и профессорский кабинет моментально стал как будто просторнее, несмотря на уйму книжных и других шкафов, возникших из полумрака. Джемал положил перед профессором мою историю болезни и безмолвно сел в свое кресло. Ислам-заде некоторое время листал историю болезни, что-то искал.

— Смотри, Горелов! — Он принялся листать сначала. — Смотри: одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, — считал он, поднимая голову и победно глядя мне в глаза. — Смотри дальше: осколок в мозговом веществе, абсцесс мозга. Хватит, как думаешь?

— Ну и что? — спросил я.

— Как — «ну и что»? Как — «ну и что»? Объяснял я тебе, Горелов, что операция «по Крукенбергу» только тогда может пользу дать, если сам больной имеет сильную волю, терпение, да, настойчивость. Разрабатывать надо руку, тренировать каждый день. Понимаешь, каждый день?

— Ну и что?

— Опять, слушай, «ну и что»! Почему не хочешь понимать? Проникающее ранение черепа, инородное тело в мозгу, абсцесс, три трепанации — не понимаешь? Как такой раненый, слушай, волю найдет, все делать будет?

— Товарищ профессор! — Мне теперь было все равно: что будет, то и будет. Пусть не делает операции, пусть вообще выписывает — какая разница. Я говорил, что он меня обнадежил и обманул, что в госпитале ему показывали мою историю болезни и Софья Марковна конечно же рассказала все о моем ранении. Зачем же он тогда обнадеживал, зачем брал к себе в клинику? Разве можно так со мной, разве я не живой человек, а лягушка для опытов?

— «Лягушка», «лягушка»!.. — опять забормотал он. — Видел я в госпитале историю болезни, говорила доктор Тартаковская о твоем ранении… Говорила… Тогда, слушай, думал, сделаю операцию — все хорошо будет. Теперь сомневаюсь…

— Значит, вы отказываетесь делать мне операцию?

— Почему отказываюсь? Не могу, Горелов, не имею права. Иди, слушай, в палату. Иди, не мешай. Думать еще буду.

Я вышел в коридор и зажмурился, ослепленный солнцем. Как будто нырнул в кипяток — солнечные лучи обожгли всего. Передо мной возник Митька. Лицо его в блестках пота выглядело встревоженным, в руке дымилась папироса.

— Чего выведал?

— Плохи дела. Боится оперировать.

— Как так боится? Ты не боишься, а он боится?

От Митькиного сочувствия стало совсем горько. Теперь надеяться было не на что. Все мечты, к которым я уже успел привыкнуть, оказывается, не стоили выеденного яйца. Было до рыданий жалко самого себя. Почему?.. Почему профессор не верит в меня? Неужели не видит, что я все-все понимаю, что у меня достаточно силы воли? Какое право он имеет не видеть, как я хочу стать таким же, как все люди?..

— Они с Джемалом думают, я не человек… Они думают, мне все равно… Какого черта, спрашивается, мучили меня операциями, какого черта возили из госпиталя в госпиталь и перевели в эту клинику? Зачем он меня обманул?..

— Ты чего, Славка? Ты чего?

— «Чего, чего»! А того! Я заставлю его оперировать!

— Как так заставишь? Профессор все ж таки…

— Плевать я на это хотел! Объявляю голодовку!

— Чего, чего?

— Ты что, глухой? Объявляю голодовку! Не понимаешь? Отказываюсь принимать пищу, пока этот старый трус и обманщик не назначит меня на операцию. Посмотрим, есть у меня сила воли или нет? Как миленький сделает операцию…

Мы стояли в прокаленном солнцем безлюдном коридоре. Из послеоперационной палаты слышались жалобные стоны. Мимо нас быстро прошла сестра. Распахнулась дверь профессорского кабинета. Ислам-заде и Джемал в костюмах, при галстуках, несмотря на ужасающую жару, не взглянув на нас с Митькой, быстро прошли к лестнице. Спешили, наверное, в институт. Профессор там был заведующим кафедрой, Джемал — аспирантом.

Расставшись с Митькой, отправился я в свою пятую палату. Никого, кроме одного спящего на угловой кровати, на месте не оказалось. Я тоже лег. Читал где-то, что голодающие политзаключенные старались лежать, сохраняя силы.

В обед я ничего не ел и не разрешил унести посуду с моими порциями. Металлические тарелки с первым и вторым и стакан компота остались на тумбочке и подоконнике. То же я проделал в ужин и в завтрак. А к вечеру следующего дня все подоконники в палате были заставлены остывшей, прокисающей едой. Убирать ее я по-прежнему не разрешал.

Грушецкий провел ночь с какой-то из своих подружек. Он явился под утро, окинул взглядом палату, втянул носом воздух, поморщился, присел на мою кровать, прислонил к тумбочке свои шикарные костыли с плексигласовыми упорами. Похлопал меня по ноге и с усмешкой поинтересовался:

— В ответ на притеснения?

— Это мое дело! — взорвался я. — Мое — понятно?!

— Зачем же нервничать?

Когда на обход пришел Джемал, сопровождаемый палатной сестрой, меня он застал лежащим на кровати лицом к стене. Молчаливый врач заволновался, стал спрашивать, что происходит в палате, почему не уносят прокисшую еду, набросился на сестру: почему она ему ничего об этом безобразии не говорила?

— Как не говорила? — Сестра обиделась. — Я еще вчера говорила. И вы сами видели на обходе.

Джемал ничего не ответил и сразу ушел. Не прошло и минуты, как в палату чуть ли не вбежал профессор. Он сел на мою кровать, силой заставил меня повернуться лицом к нему. Старенький, совершенно седой, без неизменной своей белой крахмальной шапочки, он был вне себя. Смуглое, изборожденное морщинами лицо его выглядело как будто закопченным. Он поправил очки, наклонился ко мне, присмотрелся.

— Горелов, — спросил он, — что это такое?

— Не делайте вид, будто вам непонятно! — дерзко ответил я. «А, забегали! — Душа моя ликовала. — Никуда не денетесь. Операцию сделаете как миленькие». — По-моему, товарищ профессор, вам все равно, что со мной будет. Совсем не обязательно притворяться, будто вы волнуетесь.

— Что ты говоришь? Как, слушай, не стыдно? — Он встал, пошел к двери, но вдруг возвратился: — А ну-ка пойдем!

Старый Ислам-заде по-юношески быстро уходил из палаты. Я захромал за ним в коридор. Вскинув голову, как драчливый петух, он ожидал меня за дверью. Лицо его все еще было потемневшим от негодования. Больные, сестры, нянечки почтительно обходили нас. Профессор взял меня за локоть:

— Идем со мной!

Когда мы уже были в кабинете, туда молча вошел Джемал и бесшумно опустился в кожаное кресло. В помещении было сумрачно. Густая листва деревьев за окнами защищала кабинет от солнечных лучей. Профессор сел на свое место, включил настольную лампу, и лицо его приняло зеленоватый оттенок.

— Скажи, Джемал, — профессор повернулся к своему аспиранту. — Скажи, слушай, помнишь, чтобы в советской клинике больной объявлял голодовку, как на царской каторге? Я вот живу давно — такого не помню. Ты, Джемал, помнишь?

— Какой голодовкой можно нас пугать?

Я сидел перед профессорским столом и обиженно думал: «Они принимают меня за идиота. Берут меня на бога. Думают, я ничего не понимаю. Плевать! Я своего все равно добьюсь».

— Он считает, я ему враг. — Профессор хотел выглядеть грозным, но был скорее растерянным, чем рассерженным. Он посмотрел на меня: — Считаешь меня врагом, да?

— И без лишних слов, по-моему, все ясно.

— Что ясно, Горелов? Слушай, что ясно? — Ислам-заде встал из-за стола, сел на стул напротив меня. — Думаешь, профессор не человек, да? Сказать, сколько операций «по Крукенбергу» делал в жизни старый Ислам-заде? Не веришь? Все равно скажу. По секрету скажу. Никому не говорил — тебе скажу. До чего, слушай, довел старика! Четыре операции «по Крукенбергу» делал, и все — неудачно. Понял, Горелов?

— Я понимаю больше, чем вы думаете.

— Не верит! Джемал, слушай, не верит!

— Правду сказал профессор, — подал голос Джемал.

— Я пойду, можно? — Мне эта комедия надоела.

— Обедать будешь? — спросил профессор.

— Я продолжаю голодовку.

Сижу на своей кровати, наблюдаю, как по белому холмику остывшей рисовой каши в металлической тарелке ползет большая черная муха. Ползет, останавливается, опять ползет. Вот остановилась, выпустила хоботок, подкрепилась, поползла себе дальше. Расправила крылышки, перепорхнула на огромную бугристую котлету. «Хоть бы накрыли чем-нибудь. — Мне почему-то обидно, что сестра и нянечки так легко примирились с моей голодовкой. Да и на еду смотреть нет сил. Боюсь, характера все-таки не хватит выдержать эту пытку голодом и я, не добившись цели, сдамся. Для чего же было начинать? Я набрасываюсь на себя: — Какого черта думаешь о жратве?!»

— Слава, вы спите? Слава…

Кто это? У кого такой ласковый, встревоженный голос? Леночка? Зачем она пришла? Открываю глаза: действительно Леночка. Кто ее звал? Почему все вмешиваются?

— Мне сказали, вы объявили голодовку, — произносит она испуганно, глядя на меня беспомощными глазами. — Не нужно, Слава. Это опасно. Организм ваш и так ослаблен.

Мне хочется сказать: «Нужно, Леночка. Обязательно нужно. Ты иди к себе в библиотеку и не вмешивайся не в свои дела». Но я ничего не говорю. Зачем обижать ее? Кто-кто, а она передо мной ни в чем не виновата.

— Ты не переживай, Леночка, — прошу ее. — Ничего со мной не случится. — Кажется, ей нравится моя неуступчивость в войне с профессором. — Все будет в порядке.

— Нельзя вам голодать, Слава. — Она прямо-таки умоляет меня. — Чего вы добьетесь голодовкой? Разве Ислам-заде сам не понимает, что надо делать? Я очень прошу, Слава…

— Ничего, Леночка. Честное слово, ничего. Не так страшен черт. Будет полный порядок в артиллерии. Ты только не переживай. Ничего со мной не случится.

Она уходит понурив голову. О доски пола стучит протез. Узенькие плечи Леночки опущены, руки безвольно висят вдоль туловища. Кажется, она плачет. Какая сердечная девушка! Вот кто действительно всей душой болеет за меня! Хочется спуститься к ней в библиотеку, говорить особенные слова, даже не знаю какие. Я таких слов никогда в жизни не произносил. Мне кажется, что, услышав их, Леночка засмеялась бы беззаботно и легко. Но где их взять, такие слова?..

А есть хочется так, что ни о чем другом и думать невозможно. Вот идиот! Опять вспомнил о еде… Только что, кажется, давал себе клятву быть стойким до конца. Клятвы давать куда проще, чем не отступаться от них. Но я заставляю себя все преодолеть. Лучше умру…

Южная ночь наступает в одно мгновение. Только что было светло, и вот уже в палате зажгли свет. Васька Хлопов и еще трое затеяли подкидного. Подначивали друг друга, хохотали. Я не поворачивал головы. Их ребячья беспечность была для меня почему-то оскорбительной, как будто из-за моей голодовки должна остановиться жизнь.

Я неподвижно лежал на своей кровати. Надо было беречь силы и надо было подняться выше суетных обид. Воздух в палате провонял прокисшей едой, жужжали мухи, не уставали хохотать картежники…

Явился Митька. Молча подсел ко мне, втянул носом воздух, заглянул в металлические тарелки на тумбочке, обвел взглядом подоконники, потом насмешливо посмотрел на меня. Я встретил его взгляд серьезно, почти враждебно, и Митька перестал ухмыляться. Взял с тумбочки тарелку со вторым.

— Прокисла кашка. Неужто и впрямь ничего не ешь?

Я не ответил.

— Дела! Подняться силенки хватит? Пойдем-ка выйдем.

— Иди ты!.. Зачем я тебе? Нельзя здесь, что ли, сказать? — И подумать было страшно, чтобы подниматься и куда-то тащиться. — Оставь меня в покое!

— Пойдем, пойдем! Не раскаешься.

Он все-таки заставил меня подняться. Мы спустились во двор, свернули за здание клиники, остановились там, где в тени деревьев днем играли в карты и шахматы, а с наступлением темноты скамьи оккупировали парочки. Они и у нас водились. А где их не бывает? Сейчас, правда, никого там не было. Митька уселся на скамью, усадил меня рядом и закурил.

— Зачем притащил сюда? — спросил я воинственно. — Чтобы я дышал этой гадостью? Чего молчишь?

— Ат, дьявол! Позабыл… Погоди-ка. — Митька вскочил. — Посиди маленько. Позабыл я, понимаешь? Посиди, я мигом.

Огонек папиросы исчез за углом. Я не успел и сообразить, что бы это значило, как Митька появился из-за поворота. Обоняния моего коснулся сводящий с ума запах колбасы.

— Давай, Славка, ешь, — зашептал Митька мне на ухо. — На базаре покупал. До чего же хороша колбаска-то!

— Зачем ты? Нельзя мне. Это нечестно…

— Сказанул тоже — «нечестно». Я так понимаю, голодаешь ты, чтоб Ислама старого заставить операцию сделать, верно? То-то. А ни профессор, ни кто другой знать не узнают, что ты малость подкормился. Так что ешь давай.

Запах колбасы парализовал мой разум, и я больше не противился Митькиным уговорам. Круг жирной пахучей снеди был уничтожен моментально. Я и не подумал поделиться с Митькой.

После этого малодушного отступничества я рукавом халата вытер губы и двинулся вслед за Митькой к двери клиники, преисполненный гадливости к себе и неприязни к другу-искусителю. Это он виноват. Он самым недостойным образом воспользовался моей слабостью и совратил меня…

Зато на следующий вечер никакие душевные терзания не мешали мне жить. Я больше не притворялся непреклонным. Слопал с аппетитом кусок брынзы с хлебом, помидор и пару огурцов. Уплетал все это и думал о себе насмешливо: «Неплохо устроились, товарищ голодающий! От такой «голодовки» скоро начнете прибавлять в весе…»

Теперь меня и Митьку беспокоило только одно: как бы никто из раненых или персонала не засек нас за вечерней трапезой. А «голодовка» между тем продолжалась. Воздух в палате провонял прокисшими супами и кашами. Черные тучи мух перелетали с подоконника на подоконник, с тумбочки на тумбочку, черными пятнами разрисовывали стены и потолок. Но я по-прежнему не разрешал уносить из палаты мои порции. На это у меня было право, и соседи терпели…

На исходе недели профессор Ислам-заде капитулировал. После его обхода в палату возвратился молчаливый Джемал, поморщился от устоявшихся ароматов, осуждающе взглянул на меня и, подойдя, ткнул пальцем в грудь:

— Вставай, да! Быстро, слушай, быстро! В институт едем. Профессор специально для тебя консилиум собрал.

Мы ехали на «эмке». Ислам-заде и Джемал сидели сзади, я — рядом с шофером. «Эмка» катила по незнакомым улицам, побелевшим от ослепительного солнца. Деревья, асфальт тротуаров, стены зданий — все казалось покрытым толстым слоем пыли. Тени были резкие, отчетливые. Прохожие не шли, а как будто неслись куда-то бегом. И только в открытых чайханах у столиков на солнцепеке сидел скучающий народ…

Старый профессор и Джемал разговаривали по-азербайджански. Я не понимал ни слова, но догадывался, что речь идет обо мне, что там, куда катит машина, сегодня решится моя судьба, определится весь ход моей жизни.

— Как чувствуешь себя, Горелов? — спросил Ислам-заде.

— Ничего. Нормально.

— Сумасшествие свое, слушай, теперь кончишь?

— Как только назначите на операцию…

— Джемал, ультиматум ставит! Он лучше профессора понимает, нужна операция, не нужна операция. Он, слушай, лучше всех все понимает. Самый умный…

Машина остановилась перед серым тяжелым зданием. У входа висела черная стеклянная доска с большими золотыми буквами: «Азербайджанский государственный медицинский институт». Старый профессор стремительно вошел в высокую парадную дверь. Джемал, поддерживая меня за локоть, повел туда же. В похожем на зимний сад дворике между зданиями было суматошно и многолюдно. Куда-то спешили девушки и ребята с учебниками, тетрадями, скапливались, о чем-то шептались, перекрикивались. Некоторые были в белых халатах.

У барьера на втором этаже возник Ислам-заде. Толпившиеся там только что студенты моментально растаяли. Профессор помахал нам рукой и приказал сверху:

— Джемал, веди его на кафедру!

На двери висела табличка: «Кафедра нервных болезней». В большой комнате, из окна которой был виден безлюдный сквер с побелевшей листвой кустов и деревьев, у длинного стола сидели человек десять врачей. В белых халатах и шапочках, чуть ли не все в очках, они уставились на меня, как зрители в цирке на клоуна. Казалось, ждут какого-то трюка.

В центре сидела женщина с очень знакомым лицом. Я смотрел только на нее — никак не мог вспомнить, где видел ее.

— Чего вытаращился? — улыбнулась она. — Забыл? Быстро!

Это была Софья Марковна. Слева и справа от нее расположились ее коллеги-невропатологи с неприветливыми серьезными лицами. Профессор Ислам-заде устроился на диване у стены и начал объяснять врачам, для чего созвал их на консилиум. Я слушал, боясь упустить хоть слово. Но мало что понял: профессор перешел на латынь. Сидящие у стола люди в белых халатах стали смотреть на меня с еще большим интересом.

Когда профессор замолчал, они вдруг начали спорить, перебивая друг друга. Говорили по-русски так, будто меня там не было. Софья Марковна подняла руку, выставив на обозрение мокрое темное пятно под мышкой, распорядилась:

— Довольно, товарищи! — и, когда шум утих, спросила у меня: — Горелов, ты понимаешь, для чего ты здесь?

— Само собой разумеется. Меня привезли на консилиум. — Надо было отвечать разумно и сдержанно. От этого зависело, как разглядывающие меня люди в белых халатах решат мою судьбу. — Профессор Ислам-заде хотел делать мне операцию «по Крукенбергу», взял для этого к себе в клинику. А теперь начал сомневаться из-за моего черепного ранения. Не верит, что мне хватит силы воли и терпения, чтобы каждый день тренировать и разрабатывать руку…

— А ты в себя веришь?

— Самой собой разумеется.

— Значит, все понимаешь? — Софья Марковна спрашивала меня, а смотрела на своих соседей. — Тебе понятно, что это очень сложная операция, что никто не может быть уверенным в стопроцентном успехе, что не исключена и неудача?

— Не волнуйтесь, я не покончу жизнь самоубийством и не буду жаловаться на профессора. Я ведь сам прошу… Неужели вы не понимаете: это моя последняя надежда?

На меня были нацелены очки сидящих плечом к плечу немолодых, многое повидавших на своем врачебном веку невропатологов. Все они так долго соприкасались с человеческим горем, что разжалобить их было, по-моему, невозможно. И все-таки сейчас они, мне показалось, расчувствовались. А ведь от них столько зависело! Вообще-то было непонятно, почему я должен упрашивать, стараться разжалобить? Разве моя жизнь им дороже, чем мне самому? Все так просто: мне хуже быть не может. А ведь есть шанс (пусть один из ста — не имеет значения), что операция будет удачной. Значит, я хоть в чем-то стану таким же, как все? А вдруг я опять научусь писать? Мне пока только двадцать лет. Всего только двадцать…

— Выйди, Горелов. Погуляй немножко, — сказала Софья Марковна. Она была, наверное, главной на этой кафедре. — Погуляй, мы скоро тебя позовем.

Не успел я как следует осмотреться в многолюдном шумном институтском коридоре, как появился Джемал. Он взял меня под руку и повел на кафедру.

Врачи уже не сидели за столом. Они столпились вокруг профессора Ислам-заде, возбужденно и громко разговаривали, курили. Теперь это были люди, избавившиеся от тяжелого груза и потому общительные, разговорчивые, даже веселые. Софья Марковна улыбнулась мне и объявила:

— Ну вот, Горелов. Подумали мы, посовещались. Все согласны, что ты отдаешь себе отчет в последствиях операции, какими бы они ни были. Профессор Ислам-заде убедился, что может надеяться на твою помощь, и решил делать операцию. Мы все желаем вам успеха и надеемся на самый благополучный исход. Помни, это во многом зависит от тебя самого…

Меня высадили из машины у ворот клиники. Ислам-заде и Джемал уехали по своим делам, а я пошел под горячими солнечными лучами от ворот к двухэтажному зданию с большими квадратными окнами. Я был так счастлив, что даже свирепое бакинское солнце не казалось жарким. Я добился своего! Теперь профессор не отвертится. Все стало ясно, все определилось.

Под густым деревом перед входом в клинику стояли в тени Леночка и Митька. Друг мой в сером халате и кальсонах рядом с девушкой выглядел неуклюжим увальнем, хотя не был ни высоким, ни грузным. Просто Леночка в голубом в белый горошек выцветшем сарафане с обнаженными по плечи худенькими руками казалась чересчур тоненькой и изящной.

— Чего было? — набросился на меня с вопросами Митька, когда я подошел. — Не зря хоть возили?

— Был консилиум? — волновалась Леночка.

— Теперь все в порядке. Профессор признал свое поражение. Митька, пошли, покормишь меня. Обед уже был?

Предыдущая главаГлава 57 из 65Следующая глава