Со стройки Петер вернулся вместе со всеми, но в овин не пошел, а бочком, незаметненько, скрылся за углом и затем торопливо двинулся по заснеженной улице к избе Евдокии. Калитка была открыта, Евдокия увидела его через окно, но встретить на крыльцо не вышла.
Петер неторопливо обошел все немалое ее хозяйство, отмечая про себя, что надо сделать в первую очередь, что отремонтировать, подправить, а что может еще и подождать.
Прежде всего он починил перила лестницы в повети, сменил несколько расколотых и поломанных ступеней. Потом спустился вниз. Привычный запах коровника всколыхнул в его душе давние, еще довоенные воспоминания о своем доме, своем хозяйстве. Корова Евдокии, однако, стояла в стойле неухоженная, худая.
Он прошел в избу, где хлопотала хозяйка, коротко сказал:
– Вассер… вода… абер варм… тиопли…
Евдокия не стала спрашивать, зачем. Налила из бадейки холодной, развела кипятком из чайника.
– Унд нох… – Петер не знал как сказать «зола», и поэтому просто молча сгреб с печки несколько горстей пепла и, всыпав его в воду, размешал.
В коровнике он зажег две лучины, аккуратно двинул под светец подставу с водой, вбросил в ясли пару охапок сена и лишь после этого стал рогожкой мыть корову темноватой зольной водой. Так он всегда делал там, у себя на родине, в маленькой деревушке возле города Аахена. Только мочало было иное, тряпичное, да и мыло имелось. Работал Петер старательно. По нескольку раз возвращался к присохшей грязи, размачивал ее, снова смывал. За годы войны руки все еще не забыли это занятие. Все делал ловко и с явным удовольствием.
После того как шерсть у коровы заблестела, Петер деревянным гребнем расчесал кисточку ее хвоста.
Евдокия по-хозяйски обошла строения, вернулась на поветь:
– Ну ты, немец, корову полюбил прям больше, чем… – не без ревности сказала она.
Евдокия стояла с ведром на повети, словно на капитанском мостике, и с удовлетворением отметила, как Петер умело починил перильца. Вместо поломаных перекладин вставил новые, сияющие белизной свежеструганного дерева. И ступени больше не скрипели под ногами.
– Вас? – спросил Петер.
– Я и говорю: нас! – ответила Евдокия и рассмеялась нежным грудным смехом, так неожиданным для этой резкой и грубой женщины. – Повсюду, я гляжу, успел! Неужели за один день всю работу хочешь одолеть!
– Не поймать, – пожал плечами Петер.
– Хватит, говорю, на сегодня. Весь день на работе, да ишшо здесь. Так долго не протянешь.
Петер не вникал в слова Евдокии. Его волновали нежные модуляции в голосе женщины.
– Хватит.
– Кватить? – переспросил пленный и закивал головой. – Генуг? Да?
– Ну вот, видишь, вроде понял, – заулыбалась Евдокия. – Иди есть. Как по вашему? Эссен!
– О, я! Эссен!
Умывшись, вытряхнув и почистив одежду и сняв у порожка чуни, Петер вошел в горницу. Евдокию он увидел на лежанке, за припечком.
– Ты только не вздумай чего! – предупредила его хозяйка и положила перед собой скалку, которая как бы преграждала путь к постели. – Покормиться – пожалуйста. Там, на столе, сало, яичница. И бражка в туесе. А больше ни на что не рассчитывай!
Петер догадался о смысле сказанного, поглядев на увесистую скалку. Огорченно разведя руками, уселся ужинать. Выпив кружку бражки, он крякнул от удовольствия. Быстро справился с салом и яичницей. Обильный ужин. Хороший. Поглядел на диковинный берестяной сосуд, из которого не просочилось на стол ни капли пенистой браги. Вот чудеса у русских…
Присел у печки и, приотворив вьюшку, закурил. Космы голубоватого дыма потянулись в печку.
Услышал, как что-то громыхнуло в закутке, где спала Евдокия. Понял: это упала на пол скалка – то ли сама собой, то ли от умышленного толчка. Упала и со стуком покатилась куда-то под припечок. Петер усмехнулся, докурил цигарку до пальцев и, старательно пригасив, сунул окурок в печь. Выпил еще бражки. Прислушался. Пальцами задушил огонек лучины. И тихонько отодвинул занавеску. Тишина. Даже дыхания не слышно. Все замерло в доме.
На ходу теряя портянки, Петер ступил в закуток, где спала Евдокия. Скрипом отозвалась старая деревянная кровать…
А в один из дней Анохин, повстречав на улице Евдокию, остановил ее, строго сказал:
– Сегодня Петер еле на вышку вылез. Если сварзится, ты будешь в ответе!
– Ой, не пойму, на шо вы намекаете, товарищ командер? – удивилась Евдокия.
– Ты того… не шибко загоняй его… своей работой, – доходчиво пояснил Анохин. – Смотри у меня, Евдокия!
– Да рази ж я виноватая, шо он такой до работы охочий, – кокетливо ответила Евдокия. – Просто без роздыху человек, хучь и немец.
– Я предупредил! – сказал Анохин и зашагал по улице, но вдруг обернулся, добавил: – Еще такое замечу, назад отберу!..
Анохин ушел в снежную круговерть. А Евдокия еще долго провожала его веселым насмешливым взглядом. И уже когда его фигура совсем растаяла в белесой мгле, Евдокия сказала:
– Отберешь… Как жа… – и ткнула в снежное марево фигу.
А над снежным бураном, который словно неодолимый океан гулял над Полумглой, звучал и звучал хриплый усталый голос:
– Сопка! Сопка! Я Подснежник! – надрывался радист Комаров. Совсем молоденький, в очках с толстыми линзами, под гипнотизирующим взглядом Чумаченко, он изо всех сил старался. На его лице было отчаяние. Но рация отвечала ему только нечленораздельными звуками, совсем не похожими на человеческие голоса.
– Ну что? – сердито спросил Чумаченко, которому уже порядком надоело наблюдать за тщетными муками радиста.
– Гетеродин! – виновато ответил радист. – А тут еще где-то северное сияние. Тоже создает фон.
– Понятно. Летом радуга будет мешать, осенью – дождь… Ты вот что, Комаров! Как наладишь связь, немедленно ко мне, – понизив голос до шепота, приказал Чумаченко. – Надо в центр секретное сообщение передать. Лично товарищу Батюку!..
– А что за сообщение?
– Ты дурочку не валяй. Я ж сказал: секретное. – Чумаченко подумал немного, спросил: – Я так понимаю, ты комсомолец?
– Так точно. Еще на курсах вступил.
– И допуск номер один к секретной работе имеешь?
– Это уж как водится. Как все радисты.
– Тогда вот… прочитай! – и Чумаченко извлек из глубин своего бокового кармана вчетверо изогнутый лист бумаги. – Донесение!
Комаров поправил очки, стал неторопливо читать:
– «…Проявляется либеральное отношение до пленных… просто, можно сказать, подпустительство, – шевелил губами радист. – Уже не мене десять военнопленных фашистов вольно живут на квартирах, едят, что хочут, а так же несомненно, хоть и не видел лично, имеют предосудительные и вредные антисоветские связи с молодыми жительницами деревни, что может привести к появлению детского поголовья чуждого происхождения…» – радист поднял голову, поправил очки, спросил у Чумаченко. – Какого происхождения?
– Что, не понимаешь, да? Вот, к примеру, ты, Комаров, имеешь это… ну, связь с жительницами?
– Никак нет! – даже несколько испуганно ответил радист, чистыми глазами сквозь линзы очков глядя на старшину.
Чумаченко, впрочем, тоже понял, что задал не совсем уместный вопрос: Комаров в своих очках вряд ли даже сумеет толком разглядеть жительницу, не то что станет думать про связь с нею.
– Молодец! – похвалил Комарова Чумаченко. – Потому что ты истинный комсомолец. Устав небось на зубок знаешь?
– Так точно! – И, подумав немного, Комаров сказал: – Вы, конечно, меня извините, но… вам бы тоже… насчет бдительности… Такой важный документ, а вы его с собой носите, – и, понизив голос до шепота, добавил: – А случись чего… Какой-нибудь враждебный элемент прочтет? Такой камуфляж может получиться…
– Соображаешь! – обрадовался Чумаченко. – Имеешь деловое предложение?
– Положите вон ко мне в сумку для шифров. Секретная сумка, в сейфе храню! А как связь наладится, первым делом передам! – пообещал Комаров.
– Во! Я к тебе давно приглядывался! – сказал Чумаченко, укладывая свое донесение в брезентовую сумку Комарова. – Не пропадет?
– Да что вы! Головой отвечаю!
– Я сразу заметил, есть в тебе достойные качества… И скажи, как это тебе до сих пор сержантскую лычку не повесили?.. Недогляд! По возвращению я походатайствую.
– Спасибо, – Комаров спрятал брезентовую сумку в «сейф» – сколоченный из толстых досок ящик с висячим замком.
– И про донесение никому ни слова, – предупредил Чумаченко. – Сам понимаешь, дело, можно сказать, государственной важности.
– Чего там! Это и ежу понятно!
Не только Чумаченко, Бульбах тоже стал постепенно замечать, что тот порядок, к которому он привык в своей армии и даже в плену, постепенно исчез, превратился в некую, тщательно скрываемую внешней дисциплиной разболтанность. Уже многие немцы, откупившись у конвоиров, перешли жить к бобылкам. Ухаживали за скотиной, чинили избы, рубили дрова…
Зато на столе, даже у тех, кто остался жить в овине, всегда были шаньги, яичница, сальцо, а то, случалось, и курятинка.
Поразмыслив, Бульбах решил без предупреждения собрать на аппеле, возле овина, своих солдат. На построение их вышло немного. Некоторые, нивесть каким образом узнав про аппель, бежали с разных концов деревни, на ходу застегивая ватники и полушубки. По-мужицки совали за опояски топоры. Занимали место в строю.
– Миллер!.. Шмидт!.. Зонтаг!.. – выкликал солдат полковник.
И слышал в ответ обычные солдатские ответы. Но кое-кто, заметил он, отвечали за других. И это вконец разозлило Бульбаха. Лицо герра оберста стало мрачным. Закончив перекличку, он разразился длинной тирадой. Он говорил о том, что немецкая армия всегда была самая дисциплинированная в мире, а ее солдаты отличались абсолютной честностью и добросовестностью. А сейчас? Здесь, в плену, они стали вести себя совсем как русские. Даже выглядеть стали, как «мужики». Это слово он, конечно, произнес по-русски. Безобразие! Полковник перешел на торжественный тон. Он говорил, что нельзя терять великие традиции! На этих традициях выросла великая Германия, великая страна. В плену армия должна оставаться такой же, как и прежде, как и до войны!..
Он говорил и говорил, поводя пальцем перед носами солдат.
Прислонившись к овину, Анохин слушал Бульбаха. Из множества слов он выделил понятные для себя «немецкая», «дисциплина», «армия», «великая», «плен» и понял, о чем вел речь полковник. Был бы переводчик, Анохин сказал бы полковнику несколько веских слов. А приходилось, увы, объясняться с помощью мимики, жестов и короткого словаря самых употребительных, выученных еще на фронте слов.
После завершения увещевательной речи, когда солдаты нестройными рядами потянулись к стройплощадке, Бульбах, четко печатая шаг, подошел к Анохину и приложил руку к козырьку кепи. Этим полковник как бы подчеркивал, что он намерен обратиться к Анохину официально и по очень важному делу.
– Господин лейтенант! – торжественно сказал он.
– Полковник, у нас господ давно нет, – Анохин нарочито немного сбил спесь с надменного полковника.
– Я поймал… понимай… – Бульбах растерялся. Не называть же русского «камрад». – Эндшульдигум зи!.. Я должен заявить протест!
– Протест? – переспросил Анохин.
– Немецкая армия – самая дисциплинированная армия в мире. Это знают все. И в плену она тоже должна оставаться такой же! – полковник никак не мог отказаться от принятого в беседе со своими солдатами торжественного тона.
Анохин понял.
– Продолжайте! – спокойно и несколько тише, чем надо, попросил он. – Только, пожалуйста, не так громко! Оне шрай! У меня хороший слух… гут Гехер… несмотря на то что был контужен. Не надо устраивать театр.
Полковник в свою очередь понял если не все, то, бесспорно, многое из того, что сказал Анохин, и потому перешел едва ли не на шопот.
– Либеральные порядки, которые вы здесь завели, разлагают армию. Один ночует у фрау Теонии, другой – еще у какой-то фрау. Это непорядок. Сегодня обер-ефрейтор Петер Зонтаг опоздал на аппель на десять минут. И что же? Вы его наказали? Нет! И у меня вы тоже отобрали это право!.. Но так не может быть. Так не должно быть! Нужен порядок! Орднунг!
– Это мне понятно, полковник. Хочешь орднунга? Хочешь опять загнать всех в овин? – все еще тихо, но со скрытой яростью заговорил Анохин. – Сейчас твои солдаты, полковник, сыты, обуты, одеты, – он подкреплял свои слова жестами. – И потому работают. И потому мы строим то, что нам велено построить. Но если я послушаюсь тебя и завтра вновь загоню всех в овин, то через неделю им нечего будет фрессен. Жрать! И тебе, полковник, тоже! И остановится дело, ради которого мы здесь, – Анохин сорвался на крик: – Дело! Захе! Арбайт! Верк! Гешафт!
Развернувшись, он торопливо зашагал к стройплощадке. Но, сделав несколько шагов, обернулся:
– Твой протест, полковник, я, конечно, передам! Как только заработает рация!
Бульбах, как ни странно, вся уяснил. Он выглядел растерянным.