На рассвете Анохин поднялся с постели, пошел к умывальнику. Шел, все больше наваливаясь на палку. Его шатнуло, раненая нога словно подломилась. Он схватился за стойку и удивленно присел. Провел рукой по лбу, смахнул с него обильный пот. Попытался вновь привстать, но странная боль пронзила все его тело.
– Комаров! – тихо позвал он. – Слышь, Комаров!
В закутке у Комарова было темно, но натренированное ухо его не подвело. Брезентовая завеса выгородки распахнулась, и при свете тусклых лучин перед Анохиным возник Комаров в ботинках на босу ногу, в кальсонах и в накинутом на голое тело полушубке.
– Что случилось, товарищ командир?
– С ногой что-то… Не хочет, зараза, идти.
Комаров провел рукой по его щеке.
– Да вы весь горите…
И, присев на корточки, он попытался закатать ему окровавленную штанину. Нога опухла, и он ничего не мог сделать. Тогда он бросился в свою каптерку, вернулся с ножницами и располосовал ему и брюки, и кальсоны, оголив толстую, как колода, посиневшую ногу. Сукровицей сочилась рана.
– И то сказать, сутками на ногах. Сколь делов себе на плечи взвалили, – ворчал Комаров. – А сами-то худущий, ну чистый воробей.
– Ты акафисты мне не пой! – сердито сказал Анохин. – Делай что-то.
– Для начала до кровати вас надо.
– Сам дойду.
Он стал подниматься, сделал шаг к своему закутку и, потеряв сознание, опустился на пол.
От этого стука проснулись пленные. Окружили Анохина. Уложили на кровать. В этот круг втиснулся «медик», ефрейтор Вернер.
– Ты слева заходи… слева… Только тихо… ти-хо-нечко, – бормотал в бреду Анохин. Перехватив руку Вернера, он открыл замутненные беспамятством глаза, спросил: – Что, сестричка, опять? В ту же ногу?.. А Трушкин жив?
Вернер между тем нажимал пальцами опухлость вокруг раны. И из нее уже не сукровица сочилась, а кровь и гной.
– Ну ты, коновал! Полегче! – пришел в себя и закряхтел Анохин.
От боли он закусил губы, до белизны пальцев сжал дощатые боковушки кровати.
– Плехо, – закончив исследование, Вернер поднял на окруживших Анохина пленных и конвоиров надтреснутые очки, вместо дужек придерживаемые на лбу двумя веревочными петлями. – Нох айн шплиттер… шелесо… шпрендштюк…
– Известное дело, железо, – догадался кто-то.
– Осколок, – сказал Чумаченко, который то ли сам пришел на наряд, то ли его позвали.
– Унд вас… что мусте их делайт? – спросил ефрейтор, коверкая немецкий и русский.
Смысл последней фразы Чумачеенко легко угадал по выражению лица Вернера.
– Ты у меня не пытай. Я в твоем деле не большой советчик. Делай, что надобно!
– Гут, их ферштанден! – и Вернер из мягкого и увальневатого немца превратился в твердого и четкого хирурга. Командовал резко, отрывисто: – Нох лихт! Свет!.. Гайс… горячи вассер! О-гонь! Мессер, нож!
И в закутке у Анохина запылали еще несколько светцев, пленные и конвоиры расступились, образуя просторный круг.
А возле Анохина вдруг оказалась Палашка. Как она догадалась, как услышала? Она смотрела на приготовления Вернера и испуганно спрашивала:
– Что он будет делать?.. Он будет резать?
Вернер понял страх девочки. Показывая на ногу Анохина попытался объяснить:
– Здес… плехо… шплиттер… шелесо… металл…
– А ну как что не так сделает? – спросила Палашка, полными слез глазами глядя на Чумаченко. – По неумению может? Или еще по какой причине?
– Понимаем, – уныло качнул головой Чумаченко. – Да только другого выхода нету.
– Я за божаткой схожу, – Палашка накинула на плечи шубейку и решительно пошла к двери. – Она в этом понимает. Пущай приглядит.
Тем временем на печке закипела в кастрюле вода, и Вернер выложил в кипяток все необходимые ему нехитрые инструменты.
– Емельян Прокофьич, может, тебя привязать? – предложил Чумаченко. – Шибко больно будет.
– Лучшее всего… это… граммов триста самогону… Ну, заместо наркозу, – посоветовал Мыскин.
– Выдержу! – И Анохин обернулся к Вернеру: – Ну что ж, ветеринар! Давай!
Вернер только и ждал этой команды. Он склонился к ноге. Из-за его широкой спины ничего не было видно. Только слышался какой-то шелест.
Анохин страдальчески кривился, тяжело вздыхал, иногда постанывал. Его лоб покрылся испариной.
Рядом с немцем встала старуха Лукерья, темная лицом, морщинистая – настоящая колдунья. Она пристально следила за каждым движением Вернера. Палашка же забилась в самый угол выгородки и, чтобы ничего не видеть и не слышать, с головой закуталась в свою шубейку.
Вернер вдруг ощутил металлическое сопротивление: встретились металл с металлом, нож с осколком.
Анохин застонал:
– Хватит, немец! А то у меня уже терпение кончается! А-а! Чтоб вам так же было, как мне сейчас!.. Гады! Сволочи! А-а!..
А Вернер, торопливо орудуя ножом и вилкой, выдернул из раны небольшой рваный кусок окровавленного металла. Часть оболочки пули.
Видимо, госпитальные хирурги не стали удалять эту махонькую металлическую крошку из-за близости артерии или нерва. Теперь эта заноза двинулась сама и вызвала нагноение, стремясь выйти наружу.
Кровотечение не было сильным. Ефрейтор крепко реперебинтовал ногу, используя поданный радистом индпакет.
– Ну, фот… фот и аллес!.. – передавая осколочек Анохину, сказал немец. Затем он повернулся к старухе Лукерье и Палашке, сказал им по-немецки какую-то длинную фразу, не то успокаивая их, не то объясняя, как дальше ухаживать за лейтенантом.
– Спасибо, голубок! Ты свое исделал! – сказала Лукерья. – Теперича наш черед. Авось с Божьей помочью тоже справимся.
Боль в ноге Анохина отступала. Задумчиво рассматривая осколок, он тихо сказал:
– И гляди ведь, какая зараза! Такой махонький, а как жизнь портил.
Лукерья оглядела столпившихся вокруг немцев, тихо сказала:
– А теперича командера – в мою избу.
Немцы засуетились:
– Традбаре… Траге…
– Но-сильницы, – объяснил Вернер.
– Какие носилки! – удивилась Лукерья. – Эдак-то на кровати и несите.
– Я, я! Рихтиг! Траген мит бетт!..
И четверо или пятеро немцев легко подняли сколоченную из досок кровать, на которой лежал Анохин. Палашка сбросила свою шубейку и прикрыла больного. Немцы быстро, почти бегом, понесли Анохина по деревне. В пути им повстречались Африкан и Северьяныч.
– Чего с им? – спросил Африкан.
– Осколок с ноги пошел, – объяснил Чумаченко.
– Давно бы надоть до Лукерьи, – пробормотал Северьяныч. – У наших медвежатников уж сколь поломатых костей было! И что ж? Всех подняла… И дробь попадала по пьяному делу, она ее потом как-то выманивала. На всяку мазь.
В Лукерьиной избе Анохина переложили на прежнюю его постель. Сквозь открытую дверь он видел, как на кухне у печи старуха стала извлекать из бумажных кульков разные высушенные травы. Растирала их старческими жесткими ладонями и сыпала в казан с кипящей водой. Потом вывалила травяную массу в холст. Остудив, выжала.
Палашка не отходила от Анохина. Взяла его за руку, ласково провела ею по своей щеке.
– Хорошо, что ты у нас. Ранее послушался бы меня, уже и забыл бы про рану… Ничего, божатка заврачует.
Лукерья, отстранив Палашку, стала вновь осматривать ногу.
– Ишь ты, язвина! И горячка внутрення, распалилась от ходьбы да от нерву. Сперва надобно горячку укротить, а уж опосля рану залечим… Даст Бог, через неделю лосем бегать будешь!
Лукерья взяла из рук Палашки миску, стала медленными движениями накрывать рану своим снадобьем, размазывая его по ноге.
– Это что у вас, бабушка, за лекарствие? – спросил Чумаченко.
– Называть не стану: леко может силу потерять, – и обернулась к Палашке: – Проводи, Палаша, гостей из избы, неча им тут наблюдать!
Палашка отправила гостей на крыльцо и дальше, на улицу. Расходиться не хотели. Стояли возле ворот, курили, что-то горячо обсуждали.
Палашка заперла ворота, вернулась в дом.
– Проводила? – спросила Лукерья.
– Ушли.
Бабка напоила лейтенанта каким-то отваром. Строго сказала крестнице:
– И ты ухо отвороти! Счас я баить буду! – И склонилась к ноге Анохина: – «Как со злою силой вражьею раскаленным угольком вошла ты, болесть, прилетела из чужих земель, не нашенских, черною силою, не Божескою, так теперь изыдь силою Божескою помалу, оставь тело, оставь кость белую, оставь Омельяна-молодца на крепкое здоровье, на доброе служение, на жисть долгую. Уходи, болесть, во темны леса, к кикиморе да лешаку, покинь горницу со святою божницею. Не твоя сила, а Его крепость, не твоя потеха, а Его радость!..»
Глаза Анохина стали слипаться. Но сквозь сомкнутые веки он еще какое-то время видел склоненное над собой доброе лицо Лукерьи, а чуть дальше, за ее спиной, широко открытые, светло-серые глаза Палашки. А над их головами перед образами святых теплился огонек лампадки…
Сколько он спал, да и спал ли вообще, Анохин не знал, но разбудил его тихий, едва слышимый ласковый голос:
Как по морю Северну, студену
Плыли к берегу два лебедя…
Анохин чуть приоткрыл глаза и увидел рядом с собой Палашку. Она совсем близко склонилась к нему, пристально разглядывала его лицо и едва слышно, почти шепотом, продолжала:
Первый лебедь был порато красив,
И подстать ему лебедушка…
Емельян не спал. Делал вид, что спит, наслаждаясь покоем, тихой песней, чистым голосом.
На седьмой день он действительно, хромая и опираясь на палку, уже ковылял по Полумгле. Направился к стройплощадке.
По дороге встретилась ему Евдокия.
– Доброго здоровьичка, товарищ командер! С поправкой вас! Я вот гляжу, так быстро вышка растеть! Скоро спокинете нас?
Анохин с лукавинкой посмотрел на женщину:
– Не волнуйся, до весны не уйдем, – успокоил он Евдокию. – Ну а весной, это уж обязательно. Такая вырисовывается картина.
– А скажите, товарищ командер, нет такого правительственного распоряжения, чтобы отдельных пленных, ну, которы из пролетариев и сознательны, отставлять тут до полного и окончательного перевоспитания?
– Пока такого нет.
Анохин хотел было уходить. Но Евдокия задержала его, спросила:
– Ой, а отчего вы завсегда такой строгий? Иной раз прям на дикой козе до вас не подъедешь… Другим, гляжу, можно, а вам что же, никак?
– Чего – «никак»? – не понял или сделал вид, что не понял Анохин.
– Будто не понимаете? – Евдокия широко улыбнулась и подмигнула. – Вы до нашего бабского племени все с оглядом. Ровно боитесь…
Лицо Анохина покрылось румянцем.
– Вон Палашка на вас заглядывается, прям, по секрету скажу, сохнет. А вы… ровно не живой.
Анохин сухо ответил:
– Да! Что другим можно – мне нельзя. На то я командир.
– Это шо ж выходит? У командеров так уже и сердца нету?
– Нет, отчего же! Сердце есть. Да война на сердечные дела времени не оставляет, – сухо сказал Анохин и неторопливо побрел по вытоптанной в снегу тропинке.
Бесновалась в Полумгле вьюга. Переметала улицы, громоздила сугробы, выла и смеялась в дымоходах изб и бань. Такое же творилось и в эфире. И сквозь эту какофонию звуков пытался пробиться Комаров. Рация в его закутке ожила, подмигивала зелеными и красными глазками. То ли в конце концов Комарову удалось починить этот самый гетеродин, то ли трофейная техника устала сопротивляться – и вдруг сдалась. Комаров услышал эфир: невнятные голоса, писки, трески, чью-то ругань…
– Сопка! Сопка! Я – Подснежник!.. Сопка! – в который уже раз хриплым голосом кричал в микрофон Комаров.
И вдруг сумятицу звуков прорезал неясный, но властный голос Батюка:
– Подснежник! Я – Сопка!.. Я – Сопка! Какого черта так долго молчали?
– Инвалидную рацию дали, оттого и молчали.
– Но-но! Разговорчики! Где Анохин?
– Болеет Анохин, рана открылась. Радист Комаров на связи!
– Что там у вас с вышкой, Комаров? Построили?
– Шестой верх кончаем. Еще недели две-три……
– Скажи по секрету Анохину, пусть не торопится. Другие планы… Ну, поменялись у командования планы. Готовьтесь потихоньку к переезду. Я скоро прибуду… если пробьемся через ваши снега… Да! Доложи для отчетности: большая убыль среди пленных?
– Да вроде нет убыли. Никто не помер. Все работают.
– Брешете вы все! Очковтиратели! Приеду – строго спрошу! За все! У всех, понимаешь, есть убыль, а у них нет!.. Да, еще скажи Анохину, ему лейтенанта присвоили! Поздравь там от меня! Ну, все! Конец связи!
Чумаченко застал Комарова у все еще хрипящей рации.
– Ну как, Комаров, передал мое донесение?
– Никак нет, товарищ старшина! Плохая связь. Нас не слышат. С трудом разобрал, что мы дурную работу делали. Наша вышка им больше не нужна. Скоро начальство приедет нас забирать. А пока, сказали, тихонько сворачиваться… А насчет донесения – так вы ж сами его и отдадите. Из рук в руки.
– Ну ладно, – нахмурился Чумаченко. – Ты ж пока как зеницу ока храни пакет в своем секретном ящике. Мало ли что!
– Насчет этого будьте уверены.
– Больше ничего не сказали?
– Да, еще товарищу Анохину лейтенанта присвоили. Вы уж его поздравьте!
– Обязательно… Ну что ж… В такую погоду… вот, значит, как… интересно! – сказал старшина, вздохнув. – Самое главное услыхал… Молодца!
И Чумаченко пошел к Лукерье, где теперь жил Анохин. По пути он на минуту забежал домой, прихватил с собой бутылку «соломонидиного изделия».
Поздравления не получилось. Узнав, что решено сворачивать работы на вышке, Анохин рассвирепел.
– Никому ни слова! – строго приказал он Чумаченко. – Строить будем, пока не получим письменный приказ. И что б все шло, как всегда!
– А чего хребты понапрасну ломать? – спросил Чумаченко. – Приказ есть приказ, хоть письменный он, хоть какой…
– Только дело наладили, только людей в нужное состояние привели…
– Вышка-то не нужна! – И, не получив от Анохина ответа, Чумаченко хитро сощурился: – У ей теперь одно назначение: для развлечения молодежи. Пейзажами любоваться… целоваться…
Лейтенант понял, на что намекал Чумаченко. Оборвав дальнейшие разговоры, сказал:
– Все, старшина. Конец связи. Кру-гом!
Чумаченко, который всегда выполнял приказы на уровне безусловного рефлекса, развернулся и, не дожидаясь команды «шагом марш», толкнул дверь и вышел на улицу.
Вышагивая по снежным наметам, он усмехался. Он явно представлял ту бомбу, которую он преподнесет новоиспеченному лейтенанту в день прибытия начальства.