Поднималась вышка. Над первой и второй клетью, постепенно сужаясь, начала вырастать уже третья. К ней вела узкая извилистая лесенка.
В две стороны на высоте торчали горизонтальные балки, к ним были подвешены полиспасты. Немцы тянули за веревки. Крутились африкановы ролики. Толстые пеньковые веревки были натянуты, как струна. Тяжелые ошкуренные бревна, покачиваясь и поблескивая, медленно плыли вверх, в зимнее небо.
– Вира! Помалу, помалу! – командовал Африкан. – Теперь дер цвайте давай!
– Ест мале-мале! – откликались пленные.
Выучились уже!
Петер там, наверху, скрепляя перекладину с вертикальным столбом, на миг опустил тяжелую киянку, чтобы перевести дух. Поглядел вниз. Высота была уже значительная. Под ногами у него простерлась вся деревня. И даже обетный крест, стоящий на дальнем конце кулиги, хорошо виднелся среди снегов.
А еще он увидел смуглолицую цыганистую Евдокию. Она взбиралась к нему по шаткой лесенке.
– Доброго здоровьица вам, – сказала она и, воровато оглянувшись по сторонам, незаметно передала Петеру что-то завернутое в тряпицу.
– Вас ист? – спросил Петер. – Что есть?
– Во, правильно соображаешь. Есть все, что надо есть. Сало. Шпик, по-вашему. И ишшо што-ништо… Поешь! Вишь, как тебя заездили! А ты парень хваткой, мастеровой. Тебе много харча надо…
– О, шпи-ик! – приняв узелок и принюхиваясь, обрадовался Петер.
– Не бойсь, на дам пропасть!
И она торопливо, все так же оглядываясь по сторонам, спустилась вниз, пошла по протоптанной в снегу тропке в деревню.
Петер тем временем развязал узелок, разложил на досках площадки принесенное. Помимо сала здесь были и несколько кусочков домашней колбаски, и лучок, и соленые огурчики, и добрая краюха хлеба. И даже небольшой набитый махоркой кисет с незатейливой цветной вышивкой «Бей врага без жалости, вспоминай нас с радостью». По какой-то причине кисет не был отправлен с посылкой на фронт, а теперь вот сгодился.
– Ганс! – позвал Петер своего напарника. – Гляди, что нам птичка с неба кинула!
– Да видел я эту птичку. Она давно к тебе присматривается. – Ганс оторвался от своей работы, подошел к Петеру. – О-о, с пониманием барышня. Или они все здесь такие?
– Твоя что? Тоже такая? – спросил Петер.
Промолчал Ганс, только смущенно заулыбался в ответ.
– А помнишь, как нас в сорок первом предупреждали: не связывайтесь с русскими женщинами. Они все сплошь партизанки. У них у каждой под юбкой наган, – улыбнулся Петер.
– Идиоты!
– Эй! Тафай-тафай! – уже по-русски кричали снизу немцы, привязав веревками очередное бревно.
Наскоро запихнув в рот по куску колбасы с хлебом, Петер и Ганс вернулись к прерванной работе. Вытащили наверх очередное бревно…
Все еще продолжая жевать, Петер поглядел вниз и отыскал вдали медленно идущую по тропинке маленькую фигурку женщины.
– Эх… – коротко вздохнул он.
Евдокия не пошла домой. Она покрутилась у овина, затем решилась, заглянула.
– Тебе чего? – увидел ее из своего закутка радист Комаров.
– Начальствие. Командера или того, с усами.
Комарову, видимо, надоело сидеть в своем закутке. Он вышел к Евдокии, обстоятельно ответил:
– Анохин в каптерке. С начпродом ругаются.
– А пошто?
– Чего ж не понять! Думаешь, одного медведя на такую ораву надолго хватит? А подвоза, вишь, нет. Вот и ругаются.
– И шибко?
– Да он вообще последнее время как собакой покусанный. Все ему не так, ко всем придирается…
Евдокия помолчала, прикидывая. К сердитому начальнику ей со своим делом было идти не с руки. А вот к Таракану – так в деревне прозвали Чумаченко за его длинные усы – можно попытаться.
– А ваш усатый? – спросила она у Комарова.
– Должно быть, либо на стройке, либо на дому. Здесь еще не появлялся.
И Евдокия направилась не к Анохину, а к Чумаченко. С ним, решила она, легче будет договориться. Особенно сейчас, когда Анохин не в духе. Слухи по деревне ходили, прогнала его Палашка. Молодая еще, дура.
Дверь в сенях ей открыла Соломонида. Баба она была хваткая и во всем подозревала покушение на свое добро.
– Евдокия? Чего тебе?
– Нать с твоим постояльцем потолковать.
– Об чем? Ты скажи мне, я передам. Постоялец сурьезный, занятой. Счас в аккурат доклады в Москву пишеть. Велел никого не пущать.
– Ты, Соломонида, энту… сеекртаршу из себя не корчь. Я тоже, может, по важному делу пришла!
Хозяйка размышляла. Она давно и хорошо знала напористый и скандальный характер Евдокии.
– Зови, говорю, постояльца, – наступала Евдокия. – Не то я такой шум подниму – выйдет! – пригрозила она.
– Да уж ты голосистая!.. Заходь! Обедает человек! Прям не дадут нормально поесть!
Чумаченко сидел в украшенной коврами горнице, за столом, уставленным всякой снедью: сковородой с яичницей, тарелками с строганинкой и с тонкими листочками розового сала. И графинчик стоял перед ним, холодный, запотевший. А в нем была самогонка, прозрачная, как слеза, козьим молоком очищенная, и внутри бутылки, как в аквариуме, тянулись со дна к пробке тонкие стебельки зверобоя, не столько для украшения, сколько для запаха.
Даже днем в сумеречной избе горела лампа. Не потонувший в болоте бидон с керосином Чумаченко оставил при себе.
– Я до вас, товарищ командер, за справедливостью! – решительно сказала Евдокия. – Полгода, как похоронка на мужа пришла. Погиб за совецку власть. Я так думаю, что и совецка власть могла бы мне за погибель мужа каку-нибудь награду дать.
– Ну, и что должна дать тебе советская власть? – хмуро спросил Чумаченко. – Какую медаль?
Сесть он Евдокии не предложил, она так и продолжала стоять перед Чумаченко, как солдат перед генералом. Только не было в ее глазах покорности.
– Изба у меня, к примеру, валится. Откомандировали бы ко мне какого мужичка, из немцев. Гляжу, они все таки хозяйственны, мастера на все руки. Небось вы, как начальствие, знали, кого взять. С умом! – польстила она старшине.
– Ты небось не ведаешь, что есть такой важный документ: «Устав конвойной службы». А писан он знаешь где? То-то! – Чумаченко плеснул себе из графина в лафитник, выпил, закусил яичницей. – И этот устав должны все сполнять, хоть рядовой, а хоть генерал и даже Герой Советского Союза.
– Нам-то откудова про это знать? Вам-то положено, как вы при чине и при должности… А только вон Ганса до Феонии определили!..
– За исключительные заслуги и в виде поощрения. Сама небось знаешь, за что! И то, скажу тебе по секрету, еще неизвестно, что из всего этого проистекет.
– Дак вы командера уговорите. Ему все одно, в случае чего, за одного немца отвечать или за двух. А насчет заслуг… что ж, и я могу на потребу вам и курочек, и яичек, и мучицы… да и сальца еще малость имеется.
Чумаченко долго размышлял. Затем, вздохнув, спросил:
– Ты ж какого немца приглядела?
– Да этого… Петера. Он, видать, из деревенских мужиков, всякой живностью интересуется. И по столярному делу тоже, видать, мастер.
– Губа у тебя не дура. Такого мужика углядела, – Чумаченко снова немного помолчал, видимо, для того, чтобы придать весомость своему решению. – Попробовать уговорить командира, конечно, можно. Только так! Сперва ты его попроси. А потом я подключусь. Может, что и получится.
– Поняла, поняла! – обрадовалась Евдокия и еще раз, как умела, польстила Чумаченке: – У вас получится. В деревне всяк видит, хто у вас на деле командер. «И голос не дерет, и с ног не валится, а водку аккуратно пьет». Так в народе про разумных людей говорят.
– Ладно, ладно, наперед не хвали, – остановил Евдокию Чумаченко. – А продуктовый дар, который пообещала, сюда занеси, Соломониде сдай. Здесь он сохраннее будет… А твою просьбу как-то решим.
Не откладывая дело в долгий ящик, Евдокия отправилась к Анохину. В каптерке все еще слышались голоса – Мыскина и Анохина. Правда, были они совсем не сердитые: то ли уже помирились, то ли и не ругались вовсе.
Но Евдокия решила в каптерку со своим делом не лезть. Она присела на пустой ящик и стала дожидаться, когда Анохин покончит все свои дела с Мыскиным и спустится по лесенке на улицу.
Ждать долго не пришлось. Вскоре они оба спустились вниз. Мыскин пошел по своим делам, а Евдокия задержала Анохина:
– Товарищ командер, – вкрадчиво начала она, цепляя младшего лейтенанта за рукав. – Я так подумала, может, вам че для улучшения продовольствия подкинуть. Хозяйство у меня в смысле живности справное: коровка, телка, свинка, куры. Ну, может, тройку курочек, сотенку яичек или еще чего?
– Помощь примем с благодарностью. А подвезут нам продовольствие, рассчитаемся.
– Да, Осподи, каки там рассчеты! Свои ж люди!.. Крыша, к слову сказать, у меня в избе прохудилась, а самой не управиться. Нету здоровья.
– По свободному часу пришлю пару охранников, – пообещал Анохин. – Мужики деревенские, эту работу понимают.
– Та зачем вам занятых людей от дела отрывать? Вы мне немца на постой определите. Петером зовут, вы его знаете. Я к нему присмотрелась, прыткий такой, умелый. И вам не в убыток, и мне не без пользы.
Якобы мимоходом притопал Чумаченко, поздоровался.
– Об чем беседа?
– Да вот… просит немца к себе на постой.
– Я не знаю, как вы на это посмотрите, а что касаемо меня, я буду против, – решительно сказал Чумаченко. – Пленные должны быть на казарменном положении… Никак невозможное дело!
Лицо Евдокии, не ожидавшей от Чумаченко такого коварства, налилось гневом, глаза побелели. Она глотнула побольше воздуха, чтобы разом высказать Таракану все, что о нем думала. Чумаченко понял это, и поспешно опередил Евдокию:
– Но если, конечно, гражданка проявит сочувствие нашему бедственному продуктовому положению, то можно рассмотреть этот вопрос и по-другому. Дело такое, что его решать имеет право только командир!
– Командир уже решил: невозможно, – сказал Анохин. – Боюсь, скоро все военнопленные по избам жить станут.
– Другим, значит, можно, а мне, выходит, отказываете? Гансу разрешили жить у Феонии, а мне Петера, стал быть, ни в какую? А у меня хозяйство-то побольше, чем у Феонии. И изба вот-вот развалится!.. Вы ж, товарищ командер, на данный момент у нас совецка власть. Так я понимаю? А совецка власть, я по радио слыхала, сам товарищ Сталин сказал, найсправедливейшая на всем земном шаре! А шо ж на деле получается? Ни помочи, ни сочувствия вдове от совецкой власти, – и Евдокия прикрыла глаза платком, начала всхлипывать. – Куда писать? Кому пожаловаться?
– Да черт с тобой! Бери этого немца! Бери! – закричал Анохин. – Только сырость мне тут не разводи! Терпеть не могу бабские слезы!
– От спасибочки! Уже все! Уже не плачу. – Евдокия отняла платок от глаз, и стало видно, что она и не собиралась плакать. – Робить, это уж вы не сумлевайтесь, будет у вас на стройке за двоих, а столоваться у меня. Шо не говорите, а тоже ж вам экономия!..
…Рано утром, еще задолго до рассвета, Анохин встал с постели, оделся. Прошелся по овину, вслушиваясь в храп, свист и невнятное бормотание спящих пленных.
– Не спится, Емельян Прокофьич? – спросил сидящий у двери конвоир.
– Уже выспался. Ночи-то длинные.
– Это да! – согласился солдат. – Вон и у Комарова всю ночь плошка горит. Чего-то со своей «коломбиной» мудрует.
Анохин заглянул к Комарову, встал в проеме двери. Радист, и правда, сидел перед разобранной рацией.
Заметив Анохина, он объяснил:
– Тут у деда Калистрата ламповый приемник раздобыл. Все лампы вроде годные. Может, что скомбинирую, – и вновь склонился над развалинами рации.
Какое-то время постояв в проеме двери, Анохин ждал, что Комаров расскажет еще что-то. Искал общения. Но тот весь ушел в свое дело и голову не поднимал. Лишь рисовал на клочке бумаги какие-то схемы и что-то бормотал себе под нос.
Анохин вышел на пустынную, за ночь переметенную сугробами улицу, постоял немного в раздумье, глядя на застывшие в черном небе большие и холодные звезды. И, увязая в снегу, тронулся в сторону вышки.
Неподалеку от стройплощадки он заметил чьи-то следы. Похоже, кто-то прошел здесь чуть раньше, следы еще не запорошило снегом.
Но стройплощадка была пуста. Никого.
Он стал взбираться на вышку – с трудом и долго, опираясь на палку, карабкался по лесенкам.
И лишь на третьей площадке, только-только завершенной, огражденной и подготовленной для новой клети, он заметил тоненькую темную фигурку. Палашка!
– Ты чего здесь? – удивился он.
– Дожидаюсь, когда рассвенет… Я и вчера была. Глядень-то отсюда какой! – она разговаривала с лейтенантом, как будто и не было между ними ссоры, и приглашения вернуться, и совсем не удивляясь тому, что он появился здесь перед рассветом, как будто это так и должно быть. – Высоко, и как море вокруг! Здорово это вы придумали – вышку!
– Погоди… это еще только треть высоты.
– Все равно здорово! Уже и сейчас красно!
И она замолчала, едва различимая в густой предрассветной темени. Потом, уже другим тоном, спросила:
– А чего ж не перешли к нам? Обиделись? За че?
Анохин промолчал. Сам не знал, почему не решился вернуться. То ли бабки Лукерьи опасался, то ли все еще стыдно было.
– Не пьете?
– Нет.
– Слова говорите?
– Говорю… Которым ты меня научила: «Палаша видит… Палаша чует… нельзя… обещано…»
– Ну и как? Руку отводит?
– Отводит! – усмехнулся лейтенант.
– А вот улыбаться не надоть. Это серьезное, не шутка.
Они молчали. Светало. Постепенно открывались просторы. Далеко, к самому горизонту, темным морем лежала тайга. Вскоре можно было рассмотреть, что сосновую зелень прикрывали снежные шапки. А дальше белое и зеленое смешивалось и гляделось как сплошной и нарядный зеленоватый бархат. Таким, и верно, иногда, в солнечную погоду, бывает море.
Через какое-то короткое время горизонт на востоке затлел угольком, и теплые розовые тона, переливаясь, легли на бархат. Тайга, просыпаясь, вдруг заискрилась, засияла под первыми утренними лучами всеми красками… Действительно, глядень!
– А немцы чего не идут? – спросила Палашка.
– Разрешил им подольше поспать. Вчера уломались.
– Ты – добрый. Это хорошо… – Палашка снова перешла на «ты». Рассвет снова сблизил их. Снял неловкость, возникшую после давней ночной сцены. – Ты не серчай на меня, а? У меня от вина тятенька помер. Он милостивый был, ласковый! И маменька пошла вслед за ним…
– Совсем одна, что ль, осталась?
– Не, слава богу, с божаткой. Еще брателка есть. Я ж говорила. Только сколь времени от него ничего не слышно. Может, и нету его уже…
Она помолчала, и затем, словно решившись, продолжила:
– Тятенька работящий был. От свету и до первых петухов на ногах. Сапоги за лето снашивал до полной невозможности… И брателка такой же… Мельницу вдвоем поставили, и толчею… Кабы б не пил…
– А чего ж запил?
– Дак раскулачивали. Мы пожиточны были. Мельничку, скот – все свели. Ладно бы с добром, а то все загибло. На него смертная тоска нашла. И божатка не помогла…
– Значит, вы из этих… из раскулаченных? – несколько настороженно спросил Анохин.
– А тебе что, не пондраву? Душу воротит? – мгновенно ощетинилась Палашка.
– Да нет…
– Да… нет… Ты небось с комсомольских-то, вас так научили, – жестко сказала она. – Одни – враги, други – друзья. Одни – с песнями, други – с бедой… А жить так-то никак невозможно. Мы в одном народе. Вон воюем вместях – рази раздельно?
Она повернулась, пошла по доскам к лестнице.
– Да погоди ты! – Анохин схватил ее за руку. – Ты думаешь, я совсем слепой? И у нас в деревне раскулачивали. Иные, и правда, были мироеды. А у других восемь душ детей, две коровы и лошадь. И их тоже. Из зависти, должно быть. Или еще почему.
Палашка помолчала какое-то время, и совсем другим, мирным голосом сказала:
– Ну и ладно! Ну и не будем боле об этом… Я пойду.
Она ступила на лесенку, взглянула на Анохина:
– А ты все ж переходи к нам. Живи! Божатка леко наготовила на медвежьем жиру. Вылечит!..
– Мне бы до весны дотянуть. Должно, еще осколок остался. Махонький. От пули. А все равно резать нужно. В госпитале.
– Ты не думай так-то. Божаткино леко чудеса творит. У нас каково бывало? С охоты ломаных мужиков привозили, аж кости торчали! Божатка складывала, пеленала, мазала, да еще слова каки-то говорила… Без слов в леке сила не та. Божатка много разных слов знает, от всяких хворей.
Анохин размышлял, колебался, не знал, что ответить.
– Приходи, приходи. Забудь про то. Я забыла… Божатка говорит: один человек вошел, а другой вышел!
– Это как?
– Не знаю… Смекаю, меняется человек…
Анохин приблизился к ней и нарочито дохнул ей в лицо. Она поняла.
– Да я ведь верю тебе, – сказала Палашка. – Не пьешь. Лукерья, она вещунья. Она еще тогда мне сказала, что другим человеком станешь…
Анохин совсем вплотную подошел к ней, снова дохнул. Коснулся губами.
– А так?
– Сладко, – пробормотала она в каком-то трансе. – А крепче?
Так они стояли, обнявшись, хотя уже совсем расвело и внизу собирались пленные, конвоиры.
Не желая им мешать, пленные топтались внизу, вполголоса переговаривались, на вышку не поднимались.
Бульбах, никогда не отказывавшийся от возможности прочесть короткую лекцию по любому поводу, и на этот раз тихо пробормотал:
– Вообще-то русские – странный народ. Они до глупости романтичны! Там – высоко, страшно, холодно… Я как-то читал у русского писателя… как его… у Тургенева… Про русскую любовь. Они вот так целуются на морозе, а потом убегают в монастырь, чтобы всю жизнь просить у Бога прощения. За что?.. За единственный поцелуй!..
– Поцелуй – это не совсем то, что надо, – сказал Петер.
– Потому ты прагматичный немец, а не романтичный русский.
– Нет, поцелуи я тоже, конечно, признаю. Как приправу к хорошему блюду.
– Ну, вы! Разговорчики! – заметив на вышке Анохина и Палашку, громко скомандовал Чумаченко. При этом еще по-разбойничьи свистнул. И тем самым дал понять влюбленным, что они стали объектом внимания строителей. – За работу!
Находчивый был старшина. Бравый. Усы уже с утра у него были подкручены и их кончики лихо смотрели в небо.