Они взошли по трапу, может быть, того самого парохода, где шло когда-то развеселое последнее гулянье с Виктором Андреевичем. Теперь пароход-ветеран назывался «Богатырская застава». Как ветхий щеголь, он пытался еще сохранить прежний шик, был чистенький, подмазанный, но чувствовалось, что его плавания скоро закончатся.
С любопытством и затаенным волнением осматривал Александр Николаевич палубы, вглядываясь в лица, ловя разговоры, обрывки фраз.
Новенький гордо-счастливый лейтенант, едущий домой в отпуск и уже встретивший своих школьных друзей, бесшабашно-весело объяснял им:
— Военному какая жена нужна? Чтобы всем нравилась и иногда даже ему самому.
На корме подвыпившие деревенские, едущие, как видно, из гостей, пели, обнявшись, выводили с каким-то ожесточением, сосредоточенно: «На диком бреге Иртыша сидел Ярмак с объятай дума-ай!»
Рядом примостились молодые звероватого вида парни. Один говорил другому:
— Вот он скажет: у вас там мальчик есть, удавите его — и меня удавят.
Странно как-то жил мир вокруг. Александр Николаевич не успевал схватывать его меняющиеся оттенки, ему было уже трудно отличить шутку от серьеза, значительность от беспечности. Он чувствовал, что исчезает в нем внутренняя душевная гибкость, способность к быстрой реакции, появляется обидчивость, мнительность. Он как бы жил в разных ритмах с миром: тот все куда-то стремился, спешил, жадный до новизны, ему же хотелось всмотреться во что-то внутри себя, понять в жизни что-то основное — и замереть, поняв, и успокоиться.
На верхней палубе флиртовали двое.
— Я за ласку готов горы свернуть! — басил кавалер в кителе речника.
— Какие? — интересовалась его полноватая дамочка.
Александр Николаевич и Тунгусов, отыскав тень, опустились в плетеные кресла.
— Как жил-то эти годы, Александр Николаевич?
— Тихо, Иван, тихо. Смирился и жил.
— Тревогу в душе имею: не зря ли мы затеялись.
— Почему, Иван?
— Так…
В каюте, у окна которой они сидели, беседовали молодые женщины, с виду во всем всегда уверенные и обо всем с ходу имеющие мнение. Обсуждали отсутствующую третью.
— Нигде ее не печатают, любовник ее бросил. Но ее горе какое-то неискреннее. Кажется, она притворяется. Ну, вот не веришь ей!
— А разве он был любовник?
— А кто ж, по-твоему?
Александр Николаевич озирнулся на них с беспокойством.
— Не ворочаться же?.. Я это дело до конца доведу. Петрарка сказал: «Если кто-нибудь, странствуя целый день, прибудет к цели ввечеру, он доволен».
— Смотрю, задумываться ты стал, Александр Николаевич?
— До отчаяния доходил, Иван, пытаясь постигнуть, зачем я и куда иду… Что-то во мне такое совершалось, чего я не мог ни остановить, ни изменить, даже если бы и захотел.
— Боишься, поди?
— Чего? — встрепенулся Осколов.
— Ну, ее…
— А-а, вот ты о чем! — Александр Николаевич чуть усмехнулся. — Боюсь, конечно. Побаиваюсь, как все. Как это произойдет, когда она явится? Это ведь трудно происходит, как думаешь?
— Конечно, нешто легко! — со знанием дела подтвердил Иван. — Даже когда на время душа с телом расстается, если, к примеру, контузия, и то как томно делается!.. Она была у меня… Как бы раздирает всего. Чего у меня только не было!.. А в себя возвращаться еще тяжельше. Шум получается, и скрозь него не проткнешься. Уйти, я считаю, легче, чем возвращаться. Ну, а чтоб не возвращаться совсем никогда, тогда уж не знаю как…
— Я бы не хотел жить дольше отпущенного, — сказал Осколов. — Некоторые, слыхал, мечтают о бессмертии. Из любопытства больше, думаю. Я — нет. Сейчас одинок, а что будет, когда не останется ни одного человека, который знал бы тебя молодым?
Тунгусов закурил:
— А я так думаю, жить надо прошше, сызмалу и до старости. Здоровше будешь. Вот день совершается, ребятки бегают. Это и есть радость.
— Да, да, ты прав: наш возраст — время не суда, а милости, не сведения счетов, а прощения друг другу. Его и хочу заслужить у тех, перед кем виноват.
Он хотел сказать «виноват» в широком, общем смысле, но Тунгусов понял его по-своему.
— А перед кем ты виноват, Александр Николаевич? — спросил он, с осторожным намеком заглядывая ему в глаза. — Неш, передо мной одним? Чивера у меня до-олго была на бороде, веред то есть.
— Нет, Иван, ты, похоже, прощать не умеешь. Великодушие свое объявил, жизнь мне спас, а все равно не простил. Хотя сам же и виноват был в том, что случилось. Кто меня на грех-то подбивал, а? В соблазн вводил на лыжне-то?
— Рази? — удивился Иван. — Что же такого я тогда сказал? Может, я вообще пошутил?
— Вон как! — Александр Николаевич даже засмеялся. — Неожиданно ты вывел! Ай, шолмо шамане! — обругал он его по-бурятски. — Ладно, ты пошутил — я не понял. Закроем прения, — закончил он, подавляя вспыхнувший старый гнев.
— Ты меня шельмой обругал, — заговорил опять Тунгусов. — Я вот думаю: может хорошее с подлостью в человеке уживаться?
— Сколько хочешь! — быстро ответил, будто ждал этого вопроса, Александр Николаевич.
— Чего же ты тогда приехал ко мне, подлому-то? Честных, что ли, не нашел?
— А чего ж ты не прогнал меня теперь, коли такой обидчивый, а едешь со мной?
Тунгусов самолюбиво поджал старческие лиловые губы, глядя выцветшими глазками на берега.
— Рыск люблю. Всю жизнь я талан ловил. Да, видно, мой талан съел баран. Но рыск по сей день люблю, врать не стану. Любопытно мне, сильно любопытно: найдется талан все-таки иль нет?.. В остатний раз спытаю. Хотя он мне уже и ни к чему. Потому и поверил теперь, что найдем и все у нас сбудется. Я ведь не раз распадочек-то вспоминал, а пойти не смел — не мое. Знал, что не повезет: заплутаюсь иль еще беда какая приключится. Аюна тоже не советовала.
— Иль ты ей рассказывал?
— А как же? Все у нас с ней давно общее. Иль еще про это дерьмо скрывать буду?
— Как дерьмо? — удивился Осколов.
— Дерьмо и есть. Чего ж еще? Когда мне через него уже никакого проку не будет. Чего мне приложится, когда мне уже ничего не надо? — Он выговорил последнее даже и со злобой. — Заревет, что ли, во мне?.. А я тебе загадку загану: что острей железа и горячей огня, знаешь?
— Ну, что?
— Слово!.. А что врачует без всякой боли?
— Женьшень.
— Опять оно, слово! Вот почему я кажное твое слово помню и в строку ставлю. Ты мне не посторонний. Я говорил: как брат, — так оно и есть. Потому все помню и всему счет веду. На посторонних-то наплевать. Мало, что ль, меня костерили?
Иван отвернулся, будто лишнее сказал и уже жалел об этом.
Хотелось сказать ему что-нибудь утешающее, прощения, что ли, попросить за шельму-то?.. Александр Николаевич уже собрался это сделать, но тут звероватого вида парни, насторожившие его на корме, сейчас опять появились поблизости. Один из них однообразно и бедно подбрякивал на гитаре, пристально глядя в глаза другому, поющему. Казалось, он глядит так пристально, чтобы не встретиться глазами с пассажирами, сразу же привлеченными бряком и приблатненной самодеятельной песенкой, где незамысловатый подвыв заменял отсутствие мелодии у песни и голоса у певца. Певец, довольный собой и стесняющийся, тоже глядел в глаза гитаристу, и никуда больше. Оба они, уставившиеся друг на друга, были очень забавны.
Вдруг, перебивая это выступление, заполняя весь пароход и все пространство реки до берегов, вырвались звонкие, чистые голоса детей: «Доброе утро! Доброе утро!» — тянули они высоко и энергично.
— Что это, Иван? — вздрогнул Александр Николаевич.
— Хор с нами едет пионерский. Экскурсия. Сейчас спевка будет, а допрежь они распеваются, горлышки прочищают. Это ведь не как у нас на зорянке: сели — и готово, заревели!
«Доброе утро, зеленые берега! Доброе утро, веселая река! Доброе утро, лю-уди!»
Дети прочищали голоса на все лады, вызывая улыбки на лицах пассажиров.
Александр Николаевич почувствовал, как возникает в нем теплая и давно неизведанная радость. Голоса как будто расплавляли застарелый в нем ком горя, беспокойства и неудовлетворенности. Он вспомнил Костю Промыслова и сына — два дорогих образа неразличимо сливались в одно и растворялись в свежести утра, речной воды и ветра. Он впервые не ощутил боли от этих воспоминаний. Они были одного возраста, эти мальчики, когда оборвались их жизни, они остановились где-то там, во времени, непостижимо неизменные, чтобы никогда он не мог забыть выражения их глаз, улыбок, интонаций. Юный идет, имея веру в сердце, и погибает…
На корму вышел руководитель хора, низкорослый толстый азербайджанец. Короткими коричневыми руками он как бы собрал взгляды детей в одно место, гипнотизируя хор пылающими сердитыми и добрыми глазами, напряженно подержал руки на весу и бросил их.
«В бой роковой мы вступили с врагами», — высоко разносили дисканты. Жарко завораживая, втягивая, не отпуская, вела всех старая «Варшавянка». Сами того не замечая, и хористы, и многие из пассажиров кивали в такт атакующей мелодии.
— Марш, марш впере-од! — слегка дребезжа, подпевал Тунгусов и притопывал ногой.
Строго слушали проводницы, свободные от вахты матросы и лейтенант с друзьями, и ревниво — парни с гитарой.
Азербайджанец был доволен. Он свел в один куст на лице усы и брови, что должно было означать улыбку. Важный труд исполнили дети и облегченно расслабились, завозились, зашумели, как птицы.
— А ущелье-то наше знаешь как теперь прозывается в народе? — вспомнил Тунгусов. — Золотое. Быль, мол, такая есть: один старатель намыл золота видимо-невидимо да и сошел с ума от радости. Греха, говорит, от него много. Возьми и спихни мешок-то с золотом туда. Это про меня выходит, что ль?
— Ну, дожили… Получается, мы с тобой — живая быль? Старики из легенды.
— Не говори, не бай! — Тунгусов прямо цвел. Жиденькие глазенки его сияли. — Ущелить — по-нашему утаить, скрыть воровски. Болтают, мол, овраг после этого сомкнулся, как золото в него попало, земля назад взяла свое добро. А кто говорит: в ручье вода стала золотистая. Только моешь-моешь там — ничего не намоешь. Наплетут, что было, что не было, а ты разбирайся, да? Вот как!
— Нашли то золото, — нехотя сообщил Александр Николаевич.
— Да ну!.. Эх!
Тунгусов был очень разочарован… Он долго рассматривал удильщиков, стоявших по берегу, палатки и машины, укрытые чехлами.
— Все удят! Чего удят? Будто век не жрамши! Пошел в магазин, купил консерву. Еще вкуснее. Думаю, делать нечего. Время ведут. Денег заработали и сидят, удят. А потом говорят: рыбы нет.
Иван поскрипел креслом. Что-то еще беспокоило его, кроме досады на удильщиков.
— Сколько я разов раскаивался: неверно я тогда поступил.
— Ты поступил верно, Иван. Что ты мог еще сделать? Или человека спасать, или золото. Ты выбрал человека, да еще такого, какого тогда вполне ненавидел.
— Значит, не вполне, — потупился Тунгусов. — А я тебе еще раз говорю: неверно я поступил! — помолчав, вскинулся он снова.
— Ну, как?
— Ты, поди, с тех пор не подумал никогда, чего можно было сделать? А я думал. Даже на фронте, бывало, думал. Лежу ночью в окопе скукоженный и так ясно все представляю: вот я лямку перерезал, ножик в зубы, привязал ее, потом — другую. Мешок-то надо было не вытаскивать. А там оставить привязанным. Куда бы он делся? Я бы пошел, признался: так и так, эдакий факт — мешок целый, мы его схоронили. Чего бы нам сделали? «Молодцы», — сказали бы, и все. Ведь упасть каждый может. В жизни так: чуть нюх потеряешь, тебя так шатнет, что и не встанешь.
— А ты знаешь, Иван, говорят: папоротниковый цвет клады показывает.
— Да разве папоротник цветет? — удивился Иван.
— То-то, что не цветет никогда.
— Конечно, сказки! — махнул рукой Тунгусов. — Вот спрыг-трава другое дело. От нее запоры сваливаются, и клады сами в руки даются.
…В то утро, когда бывший «Богатырь» отошел от пристани, тридцатью километрами выше иззябший, трясущийся с похмелья Василий Чернов незаметно, в последней дремоте упал головой к реке и затих. Набегавшая вода долго, мерно полоскала его седые волосы, стараясь смыть их, отделить от холодной костяной головы.
А в том далеком городе, откуда приехал Осколов и где на центральном рынке работал фотографом Мезенцев, толстая торговка семечками, сидевшая целыми днями на углу, возле его будки, увидела сон: будто получила письмо долгожданное, в котором старчески пляшущим почерком, коряво, но с завитушками были написаны столь знакомые ей слова: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие, сахарные уста».
Наутро Устя пошла в церковь и деловито, без слез, поставила свечку за упокой раба божьего Василия. Подумала и, ругая себя за забывчивость, поставила еще одну — за здоровье Зоечки, о судьбе которой ничего не было известно уже почти полвека и которую она представляла красивой, юной барышней, блистающей на театрах. Когда репродуктор на столбе на базарной площади необычайно тонким голосом пел, что «жили три товарища: река голубоглазая, березонька кудрявая да звонкий соловей», Устя воображала, что это Зоечка поет, и даже говорила об этом своим покупателям, ссыпая им семечки из стакана в оттянутые карманы: дочка, мол, моя, только фамилию себе другую взяла — у артисток завсегда так.
Покупатели думали, что она шутит.