К книге
ОползеньЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава восемнадцатая
59%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава восемнадцатая
32

В приморском краевом управлении «Дальзолота» нужда в штейгерах, как издавна профессионально называли горных техников, была большая, как и везде. Помимо солидной подготовки и знаний в области горного искусства, и едва ли не важнее, ценились в этой профессии организационные способности, характер, пусть тяжелый, да твердый. Широкий практический опыт, энергия, уменье быстро ориентироваться и находить выход в затруднениях служило исключительным почти мерилом ценности штейгеров.

Осколов знал, как подобрать работоспособную бригаду по найму, как справедливо вести учет выработки на разведке, как справляться с бытовыми неурядицами и возникающими на их почве неудовольствиями. А что делал это штейгер Осколов почти механически — кто это замечал? — сколько во что души вложено. План работ выполнялся исправно, разведки большей частью выходили результативные, даже премии кое-какие перепадали.

Группа, которая досталась ему на проверке месторождения в Липовом Логу, впервые вызвала в нем какое-то смутное подозрение. Он и отчета себе не мог дать хорошенько, чем она ему не нравилась. Прежде всего, наверное, тем, что оказался там знакомец с прииска «Оля», уволенный им когда-то по требованию рабочих бывший приказчик Зотов. Держался то нагло, то подобострастно, вроде бы не узнавая, и вместе с тем, казалось, скрытая угроза таилась в его рыскающих, увертливых глазах. Группа из четырех человек работала вяло, часто останавливалась перекурить, оставляя в лотках недомытую пробу. Однажды Осколов не справился с раздражением, какое вызывала в нем эта компания:

— Опять курите? А работать когда? Будете манкировать — уволю.

Зотов нагло усмехнулся, стряхивая пепел из заготовленной загодя «козьей ножки» в лоток:

— Милый туго наворочал, был хозяин, стал рабочий… Кончилось то время, Александр Николаевич, чтоб ты нас увольнял, счас в профсоюз пожалуемся иль еще куда, какой ты есть перекрашенный.

— Подлец, — процедил Осколов сквозь зубы.

— Нет-с, — нашелся Зотов, — я теперь чернота. А чернота-то, она капризна, — вставил он любимое изречение.

— Ну, сколько перемыли? Как проба? — пересилил себя Осколов.

— Нормально. Есть золотишко. Вот извольте посмотреть, — совершенно меняясь, засуетился Зотов.

Проели запонки Александра Николаевича, кольца, Касины сережки и броши, отрезы китайских шелков, уцелевшие после переезда безделушки, — все, имевшее хоть какую-то ценность. Сначала казалось, что-то необратимо теряют они с исчезновением этих вещиц, но прошло время, и выяснилось, что утраты малозаметны и не напоминают о себе ничем. Удивляло только иногда, как изменился самый стиль их бытия, но и все вокруг изменилось и, переменившись, стало уже обыкновенным. Чтобы ощутить перелом, переход, приходилось теперь усиливаться памятью, но сравнения выходили какие-то размытые, переполненные частностями, в них трудно становилось отыскать пропорцию личного и объективного, и все меньше, все реже хотелось этим заниматься.

«Есть ли гора, которую не посещала кабарга? Есть ли человек, выросший без стеснения? Есть ли гора, где бы не хаживал красный козел? Есть ли человек, выросший без горя? Есть ли гора, где б не хаживал медведь? Есть ли человек, не знающий заблуждений? Есть ли озеро, через которое волк не переплывал бы? Есть ли человек, выросший без разлуки?» — говорится в песне сибирских минусинских татар.

Александр Николаевич стал обращать внимание на то, что раньше никогда бы не привлекло, не остановило его. Внутреннее зрение утратило масштабность (он продолжал пока думать, что раньше обладал ею), но сделалось резче, пристальней, объемнее. То, что неслось мимо кокона его самоуверенного благополучия, теперь задевало, заставляло себя разглядывать, поворачиваясь прежде незамеченной, недоступной стороной. Он ловил себя иногда на том, что ему вроде бы стало увлекательней жить, однако тут же отталкивал эту мысль, отгонял, не давал ей созреть в себе. Но в самом деле, как могла, например, народность, стоящая на столь низкой ступени развития, так выразить всю горечь человеческого существования, всеобщую горечь заблуждений, неминуемых расставаний и неразрывных пут предназначенной каждому судьбы? Нет, он не хотел примерять к себе никаких обобщений, все его самолюбие протестовало против этого, он только понял, что мир значительно многообразней, чем ему представлялось. Мир терпел его, и стал он сам терпимее к проявлениям этого неизвестно куда и во что растущего мира. Иль это робость овладела им, ранняя усталость?

В брезентовой куртке, в такой же шляпе с накомарником, Александр Николаевич походил на горнового. Изба, которую они занимали с женой и десятилетним сыном, была просторной, с высокими потолками, очень теплая зимой и приятно сумрачная летом. «Двадцать лет сруб выстаивался», — с гордостью говорил хозяин, продавая ее Осколовым. В ней пахло чистым сухим деревом, травами, погреб был обширен, обустроен, все сделано прочно, щедро, надолго: косяки выструганные до гладкости, без единой щели тяжелые двери, широкие, со следами крупных сучков, половицы. Александр Николаевич с удовольствием поддерживал порядок всюду, где требовалась мужская рука: поленница всегда была полна над колодцем — крыша с крутыми скатами, ворот смазан, дымоходы прочищены. Ели окружали со всех сторон поляну, где стояла изба, и обязанностью маленького Кости было собирать шишки для ежевечернего самовара.

Тунгусов, иногда навещавший семью Осколовых, пришел на этот раз в гости с патефоном в красном, мелкого тиснения футляре с прильнувшей к нему никелированной ручкой. Все блестело в этом новеньком, раскрытом на табуретке патефоне: ручка, адаптор, застежки.

— Вот, с получки приобрел, — любовался Тунгусов. — Редкая вещь! — Он был весел, в новой рубашке… — Драгером я теперь, — рассказывал он за ужином, — при машине. Уважаю себя.

— И мы, Иван, тебя уважаем, — ласково, несколько льстиво поддакнула Евпраксия Ивановна.

— Еще бы вам меня не уважать, — спокойно заметил Тунгусов, переворачивая чашку вверх дном.

Беседа прервалась, хозяева неловко замолкли, впрочем, Тунгусова это не смутило. Он чего-то выжидал, обводя взглядом стол с остатками ужина, поляну, на которой дымник разгонял комарье, запертый амбар.

Задерживая от восторга дыхание, Костя крутил ручку патефона.

Нет в мире силы, чтобы сломила

Молодость нашей страны!

Выше взлетайте, вперед, наши соколы,

Армии нашей сыны!

Звонко и весело звучала песня. Вот и песни стали новые, бодрые, больше маршевые. Тунгусов слушал внимательно, хотя было заметно, что главным образом его интересует сама черная пластинка с ярким кругом посередине и крупной надписью: «Апрелевский завод».

— Стареть начинаем, Иван? — спросил Александр Николаевич.

— С вами умрешь — не заметишь, — нечутко отозвался Иван. — Женюсь я, похоже, — добавил он, помолчав.

— Что ж, дело…

— Дело, за каким пришел, впереди, — почти грубо оборвал Тунгусов. — После! — мигнул он, чтобы Евпраксия Ивановна не заметила.

…Оставшись одни, они поместились на лавочке у дома. От лапника дым растекался по поляне, заполняя ее, словно сосуд, прорывался в чащу и там незаметно истаивал меж коричневых подсохших сучьев. На розовом фоне заката резко чернелись зубцы вершин и пушистые ветви елок.

— Есть в елях что-то сонное, — сказал Осколов. — Взглянешь — и спать хочется.

Он принимал свое теперешнее положение с терпеливой покорностью, как возмездие за несчастную случайность. Он сознавал необратимость происшедшего и не жалел о прошлом, от которого осталась на память только доверенность на управление приисками с витиеватым росчерком Виктора Андреевича.

Новая жизнь круто ворочалась вокруг. Александр Николаевич лишь тупо сносил ее толчки. Иногда собственное состояние казалось ему похожим на пережитое в далеком детстве, когда он растерянным новичком появился в реальном училище. Шумело, грозило, дралось, гонялось друг за другом с визгом и хохотом незнакомое шумное сообщество подростков, а он, сторонясь, сжимаясь внутренне, старался сохранить хоть видимость крошечного своего достоинства и независимости. Теперь такая видимость давалась ему легче, но внутри все было натянуто от постоянного ощущения вины, от того, что первая же его попытка испытать себя в новом качестве окончилась катастрофой.

Он много раз возвращался мыслями в тот мартовский сияющий день, когда на лыжне он впервые ударил человека, Ивана, и незабытое саднящее чувство оскорбления от его тогдашних нелепых предложений удрать с золотом мешалось с какой-то почти родственной исступленной благодарностью за спасение, за возвращение в этот мир, напоенный звуками, запахами, густыми переливами зелени, полный энергичным говором работающих, шумом машин, и присутствием сына, и ровной нежностью жены. Смутно, неясно возникали порой надежды, что он еще сумеет проявить себя снова, утвердиться во мнении людей, развернуться пошире, но — как? — он не знал, и тайные надежды были неопределенны, зыбки.

Кто чувствовал себя вполне в своей тарелке, так это Кася. Она ловко рвала зубы, принимала роды, накидывала банки, пользовала мазями и растираниями от ломоты, варила отвары и готовила настои из трав, которые сама собирала и сушила. Она всем говорила «ты», а бабы ей почтительно — «вы»; она распоряжалась, советовала, давала назначения; она вмешивалась в семейную жизнь своих пациентов, наставляла, поправляла — и всегда удачно. Она была почитаемым человеком. Ее слава знающей фельдшерицы распространялась на всю округу, и ее авторитет был непререкаемым. Она воспряла духом, была всегда занята, деятельна, от ее болезненной томности не осталось и следа. Молочного цвета кожа играла румянцем, движения стали быстрыми, уверенными, даже резкими. Она выбросила свои корсеты, платья, модные перед мировой войной, носила жакет с беретиком, на загорелых ногах — белые, отогнутые по теперешней моде, носочки, а зимой — фетровые бурки. Только с беличьей дохой не пожелала расстаться и носила ее, порыжевшую, вытершуюся, с тем же шиком, как некогда соболя на фиолетовой бархатной ротонде.

— Грибы-то запасаете? — поинтересовался Тунгусов.

— Да, чай, ты ел! Евпраксия Ивановна все умеет делать.

— Ну, как ты там, на производстве-то? — совсем по-свойски расспрашивал Иван.

— Вот жизнь ты мне спас, Иван, а честь я потерял, — горько ответил Александр Николаевич. — И сам я себя уважать не могу. Так и кажется, всякая сволочь в глаза тычет.

Тунгусов придвинулся ближе:

— Ты ведь мне как брат стал, ей-богу. После того как я сперва убить даже готов был, ну… не убить, конечно, а помирать оставил бы, не дрогнул… А потом золото-то — туда и потащил тебя… думал, жилы лопнут. Тяжелый ты был барин, отъевшийся!

Они посмеялись.

— Правильно, значит, старики-то говорят: паморок на человека находит.

— Молодой ты был, Иван, глупый еще. Это не паморок — искушение тебе было на честность. И мне была проверка от Мазаева, которую я так блестяще выдержал.

Он ударил кулаком по скамейке, встал. Прошелся по поляне, окутанный дымом.

— А вот скажи-ка правду: зачем сюда за мной поехал?.. Боишься меня из виду потерять? Что я один когда-нибудь в тот распадок с бериллами проберусь? Признайся!

Тяжело дыша, они смотрели в глаза друг другу, отгоняя дым.

— Совесть у тебя есть, Александр Николаевич, иль нет?.. Обижаешь. Сильно обижаешь и напрасно. Не можешь ты, видно, мне братом быть. Одним лизком раны не залижешь.

— Прости, Иван. — Александр Николаевич сильно закашлялся. — Я стал подозрителен, нервен. Нервы не годятся уже.

— Они… да… невры эти самые… А я ведь к тебе не просто патефон казать пришел… Опять вроде искушения… Не пугайся, не у меня. Тебя дело касается.

«Успокоил!» — подумал Осколов.

— Случаем узнал. Только как говорить? Боюсь, опять ты не поверишь.

— Иван, — отстранился Александр Николаевич. — Я тебе верю всегда. Я же верю, что ты тогда золото в пропасть толкнул.

— А чего же тебе остается-то?

Тенор у Ивана малость с наглецой. И не торопился он посвящать Александра Николаевича в то, зачем явился.

Осколов с напряжением ждал, знал, встреча неспроста затеялась. И словно это была последняя минута его счастливой жизни, он обвел глазами и дом, и ели, и закат, красный, будто разлитый вишневый ликер… Оказалось, что терн уже зацвел. Сойка с сине-голубыми атласными вставками на крыльях села на его ветку и задумалась, неподвижная, осененная цветущей кроной, озаренная светом заката.

— Месяц на боку, — сказал Иван. — Вишь, завалился рожками кверху. Ненастье будет.

— Красный закат к ветру, — возразил Осколов.

— Ну, пускай, — согласился Иван. — Слушай, ты промывку-то ведешь в Липовом Логу?

Осколов сразу насторожился. Нехорошее предчувствие охватило его:

— А что? Ну, веду…

— Так вот, ты с этим делом не связывайся, остеречь тебя хочу.

Иван взглянул ему в лицо, обдав теплым коричневым взглядом, и отвел глаза.

— То есть? Что ты хочешь сказать, Иван?.. Колеблешься? Зря-то ведь ты не придешь. Ну, боишься, что ли, кого? Ну, говори! — допрашивал Осколов тревожным шепотом.

— В общем, так выходит: обманули тебя заявщики. Только не спрашивай, как узнал. Не могу сказать.

— Как обманули? Я сам наблюдал, как шурфовку вели и промывку песка. Промышленное содержание золота!

Он еще пытался отбиваться, объяснять, но что-то говорило ему: да тут подвох — недаром Зотов, недаром собственные подозрения, правда ничем не подтверждавшиеся, но и не оставлявшие его.

— Во-во! А начнется добыча, и будут только  з н а к и  золота там, где шурфы показывали богатое  с о д е р ж а н и е. Тут-то фокус и произойдет… А ты кто получаешься? Подумай-ка? Смекашь? Выходит, ты вредитель. Вот ты кто.

— А я при чем? — растерянно спросил он.

— Как это при чем? Вредитель и есть! Деньги в ксплотацию вколочены, а получен шиш. Кто ж ты есть? С кого спрос? Ты бывший управляющий, и заявщики были люди не бедные, ты их приголубил, и государство вместе обманули.

— В чем же фокус-то, Иван? Как же они меня провели?

— Да ты знаешь ли, кто они? Ведь с тобой дело-то имел подставник. А главные-то: один михрютка бывший да один горный инженер. Наколоть тебя хотят.

— А ты не врешь?.. Изобретательно… Ничтожества!

— Рабочих подкупили. Идет промывка на пробу, а они, слушай, курят и пепел на шихту стряхивают. Понял? А в махорке-то примесь золотая… Посорили, конечно, малость, да ведь оправдались затраты-то.

— Гениально… Сволочи!.. Слушай, ты врешь.

Александр Николаевич липко вспотел.

— Ты меня запугиваешь, запутываешь. Надо заявить. Я сам пойду заявлю.

— Заявить все можно, Александр Николаевич, — наставительно заметил Иван. — Доказать трудно. И зачем мне нужно тебя запугивать?

— Да… доказать… Кто мне поверит? Кто я? Что же делать? Как в тенетах!

— Уезжай! — жарко советовал в ухо Иван. — Не подтвердится добыча — искать не будут. А она точно не подтвердится. Ну, ошиблись, мол, пропала жила, в землю ушла. А можа, что другое к той поре откроют.

Они шептались, как сообщники, в нежной духоте, источаемой согревшимся за день цветом. Лицо Ивана тоже было тревожным и даже испуганным.

Сначала он думал, что ему повезло. Заявителя по Липовому Логу, мужика не в больших летах, но давно и вдумчиво пьющего, Иван сумел «усидеть», ублаготворить, разговорить так, что из того много чего полезло. Про какую-то артистку, нуждающуюся в туалетах, не раз было со слезой упомянуто, про гостиничную жизнь разорительную и роковое предназначение судьбы. Иван попервости думал секрет какой вызнать, может, сболтнет по-пьяному, почему ему так повезло, что месторождение нашел, но постепенно понял, что в горном искусстве человек этот вовсе не смыслит, а, скорее всего, держат его за шестерку чьи-то ловкие руки. Загорелся было руки эти за его за руки схватить, да, поразмыслив, отступился. Не им с Осколовым жуликов ловить. Сами замаранные. Лучше уж ускрестись по-тихому от такого дела.

И теперь, слушая, как бессвязно путается и не знает, что предпринять, Осколов, он еще раз убедился, что решение принял правильное.

Десять дней между небом и землей непрерывно стоял дождь. Он был вечен. Свалявшиеся облака, зацепившись за вершины сопок, так и висели в нерешительности, куда им отправиться дальше. Синие космы стекали в распадки, стлались по полянам и вдоль дорог, скапливались в оврагах. Густой цвет диких яблонь и терновников белыми бесшумными взрывами вспухал на сопках среди освеженной дождем молодой зелени лиственниц.

Клубы цвета вздрагивали под сеющимися каплями, будто тысячи деловитых пчел лазили в их гуще, хотя пчел, конечно, не могло быть, и вся красота оставалась пустоцветом.

А как только прояснело, неслышный порыв ветра сорвал намокшие лепестки, и они устлали землю безжизненным вялым покровом. Казалось, внутренние судороги сотрясали деревья, и обвалы обожженного, съеденного туманом цвета снова и снова сваливались с них.

Настало утро разлуки, утро прощания, утро мудрости и печали.

Они постояли, последний раз глядя на дом, на оржавевшие сугробы цвета под терновником, на осыпанную свернувшимися лепестками лошадь, впряженную в телегу с уложенным скарбом.

Успевший вырасти и округлиться за дни ненастья месяц истаивал в вышине бледного раннего рассвета, и песчаная проселочная дорога, слабо освещенная им, круто заворачивала во тьму молодого ельника.

И они поехали.

В постоянно меняющемся потоке жизненных впечатлений одни проплывают бесследно, исчезая в глубинах подсознания и не возвращаясь никогда, даже во сне. Другие вдруг оживают неизвестно почему, раз мелькнувшие и позабытые, они, оказывается, сохраняют свой внутренний смысл, который должен проявиться лишь позже, в совсем иной ситуации, в иной час — так рождается таинство предзнаменований, предчувствий, и люди начинают думать, что способны к ним, тогда как только стечение случайностей производит подобную иллюзию. Но волнение, в какое ввергает человека обман чувств, не менее сильно, чем то, что дается истинным реальным опытом, и кто возьмется отсеять в живой мозаике душевных движений фантастическое, ложное или могущее на проверку оказаться таковым от должного и необходимого, и не разрушатся ли при этом уверенном отборе какие-то важные связи в сплаве явлений предположительных и практически существующих, сплаве, из которого, может быть, и состоит сама протяженность внутреннего человеческого развития?..

Костя весело озирался по сторонам и насвистывал. Евпраксия Ивановна и Александр Николаевич угнетенно молчали.

День обещал быть красным. Роса лежала на траве по обочинам колесной дороги. Ветер гонял пестренькие тени по ржаным полям. Жаворонки заливались.

Евпраксия Ивановна свесила поудобней ноги в резиновых белых тапочках, застегнутых на голубые пуговки, натянула поглубже кремовый шерстяной беретик.

— А ты не думаешь, что Иван тебя провоцировал? Может быть, ему теперь нужно почему-либо спровадить тебя отсюда навсегда?

Он откликнулся ей не сразу:

— Знаешь, мне теперь даже и все равно… У меня одно желание: уехать в Россию, осесть в тихом городе. Здоровья нет, энергии прежней нет. Как-нибудь… Ничего больше не надо. Отрезано.

Он погладил сына по голове:

— Мы — прошлое. Будущее — ему.

— Пап, а когда меня не было, кого же ты любил?

— Маму… свою работу.

— Вот хорошо-то! — порадовался Костя. — Теперь тебе есть еще кого любить.

Далеко впереди встало темное облако взрыва. И только спустя донесся глухой ворчливый звук.

Дорога приближалась к карьеру. Там взрывали породу.

Не раз потом с суеверной болью вспоминали Осколовы эту картину.

Предыдущая главаГлава 32 из 54Следующая глава