К книге
ОползеньЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава семнадцатая
57%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава семнадцатая
31

Даже у самого незначащего человека есть свое прошлое, воспоминания, в которых он — иной, чем стал теперь, в которых он черпает утешение, а порой объяснения и оправдания своим нынешним мыслям и поступкам. Редко люди к концу жизни делаются лучше, а уж счастливее и того реже. Но если есть позади хоть один момент, когда ты был обманут, обижен, разочарован, тогда уже и счет можно судьбе предъявить: вон, мол, как со мной обошлись. А что не со мной одним, никакого значения не имеет. Уравняться люди спешат в правах на счастье, а на несчастье охотников нет, тут каждый готов уступить другому дорогу.

Фельдфебель штабной писарской команды Зотов заведовал теперь керосиновым ларьком. А что был он некогда приказчиком на прииске с нежным именем «Оля», и вспоминать нечего. Потому что прошло с той поры без малого двадцать лет. И все эти годы проскитался Зотов по разным местам. Был разнорабочим, угла постоянного не имел. Цель, пока молод, была единственная — всеми средствами избежать призыва в армию. Ни за красных, ни за белых, ни за какую власть положил он не бороться. Сильно Зотов на всякую власть обижался.

— Ты деклассированный элемент, — говорил ему Лирин.

— Вот и хорошо, — соглашался он. — Именно это мне и нужно.

Ларек его помещался на окраине города, на пустыре. Дальше — еще несколько домиков и уже сопки. Из соображений противопожарной безопасности ларек был поставлен одиноко. Вид из его окна простирался обширный. Зотов приходил не спеша к полудню, поднимал железный, покрашенный в зеленую краску козырек, подпирал его железным болтом, садился на табуретку и смотрел.

Ларек был крошечный, с земляным полом. По обеим сторонам окна — железные бочки с кранами, полные маслянистой желтоватой жидкости. Под окном — ящики с мылом хозяйственным, какое в просторечии именуется поганым, и с каустической содой, — сопутствующие товары.

В окно Зотову подавали из кошелок «четверти» — трехлитровые бутыли темного стекла, липкие и грязные. Сперва Зотов выстригал керосиновый талон, потом засовывал в «четверть» воронку и открывал кран. Покупатели удивлялись на его мастерство: как это он, не глядя, знает, когда «четверть» полна? Лицо Зотова хранило равнодушие. Черный халат у него был в жирных пятнах, руки тоже жирные, хотя он часто вытирал их ветошью, и даже лицо в красных прожилках казалось прокеросиненным.

Отпустив «четверть», Зотов вздыхал и, подперевшись рукой, пригорюнившись, опять глядел на пустырь. Ветер завивал в бурунчики сухую пыль: и весной, и летом, и осенью… Или дождь шел. Или снег. Тогда к ларьку со всех сторон протаптывались тропинки. Это было интересно.

Однажды пришли в гости Чернов с Багром. Багор служил сторожем в школе. Немножко выпили наспех у заднего входа, и Багор хотел исписать ларек ругательствами для смеха. Но Зотов воспротивился. Тогда Василий взял мел и написал крупно на боковой стенке: «Суда не зарыстет народная трапа». Кто приходил за керосином, смеялись.

Растительность на пустыре никакая не росла, и был он совсем голый. Зотов работал здесь около десяти лет, прирос к ларьку, полюбил и перестал замечать его неистребимый запах. Местные воспринимали своего продавца так, будто он родился тут в ларьке между бочками и будто другой жизни у него никогда не было и быть не могло.

После сорока Зотову захотелось жениться. Но молодые не шли, а старую не надо. То есть можно было бы, конечно, породниться с Черновым, но Зоя Васильевна, на что уж хватанная, а тоже нос воротит, черт с ней.

Во Владивосток Зотов притащился в поисках где помутнее, на всякий случай. Вышел тут сразу на халяву в «Версале», удалось приклеиться, — и выпутались благополучно, дело осталось нераскрытым. Сверкальцы, веснушчатые кое-какие вещички лежали даже до сих пор целые, невостребованные, закопанные в уголке за керосиновой бочкой. Сюда перенес для сохранности. Пропить побоялся, да и не для того брали. Думалось, загнем теперя жизнь на салазки с михрюткой нашим. Ан, нет — замерли! И михрютка скукожился, как лист под заморозком. Ждем, говорит, ребята, ждем! Чего только дождемся, не знай? Из виду, правда, не терял, заглядывал когда, но лучше бы уж совсем отстал.

Все скучнее Зотову становилось день за днем на пустырь из ларька глядеть. Даже очередей за керосином не стало, и поговаривали, что вообще карточки отменят.

Каждый раз, как кончалась зима и солнце принималось лизать снег на сопках, а по пустырю гнало, бороздя его, ручьи, сидеть в железной клетке под вывеской «Карасинъ» делалось особенно тошно. Хоть бы травка где-нибудь проглянула, хоть бы птичка какая-нибудь пролетела, даже собаки бродячие и те обходили этот пустырь. А ведь Зотов, какой-никакой, все ж человеком был рожден, и какую-никакую надобность в человеческих движениях душа его имела. Он, может быть, из своего окошка куда как далеко взглядом-то достигал! На всю Россию прострил думу: от границы Галицийской до самой восточной оконечности. И всюду видал одни свои ушибы и несправедливости судьбы. Смолоду — терзания и опасности.

Что ты, Машенька, Ма-Маша,

Приуныла,

Призаду-эх, призадумавши,

                   Маша, сидишь? —

пел Зотов из окошка. Тихонько, для себя одного пел. Ветер слабо шевелил его поредевшие слипшиеся волосы, забирался под расстегнутый воротник рубашки, холодил толстые складки на шее. Слезы щекотили у него в носу, но на глаза не выступали, тугие очень они были у Зотова, спекшиеся. Даже в глотке от них болело. Приходилось часто откашливаться.

Прежде пела Ма-Маша, веселилась,

Со-подру-эх, со подружкой Маша со своей.

…Где, к примеру, Кешка Гантимуров, Марка Козулин, Илюшка Туранов, дружки его, писаря хозяйственного правления? Разметало их в клочья, в клочья, в клочья!.. И не спрашивай, мамка, где. Где-то у речки Золотая Липа, а дорогу туда Зотов забыл и вспоминать не станет.

…Случалось, и сам он ходил в ночные штыковые атаки на австрийские окопы, колол во что-то мягкое, вязкое, издающее хруст и хрипы, в обезумении ходил, в беспамятстве. И хоть бы медаль начальство, цволачь, выписало! Ни за что, выходит, здоровье тратил? Наступал на трупы, упруго подающиеся под сапогами, осклизался в кровавых лужах, блевал в окопах, газу глотнувши, а на отдыхе, только глаза закроешь, тоска ощеривалась тьмою: зачем все это?

Ребятишки на дорогах просят: «Пане, цукру, пане, копейку!» Какая же это заграница? Колодцы с журавлями, деревни называются совсем по-нашему: Хатки, Смолянка. И поставлены они по берегам извилистых, блестящих от солнца горных речек, заросших дубами, грабами, дикими грушами. Месяц там необыкновенно светлый к бархатному небу приделан, воздух мягкий и речь мягкая, робкая. Ты какой-нибудь русинке босоногой платочек суешь за пазуху, ну, естественно, попутно трогаешь там кое-что, а она ресницы опустит, милая, сама чуть дышит: «Лучче свое латане, ниж чуже хапане». Так бы и съел ее, истискал всю!

Хаты надвинут низко соломенные крыши и дремлют… Опять же замки эти кругом: Корецких, Люборских, Вишневецких. Графы у них, видать, сильно гордые. Аж бледные от гордости. Любо посмотреть. От такого по морде получить одно удовольствие.

Но бабы, бабы!.. Плахтами обтянут себе все, что надо, просто невозможно мимо пройти и не съездить ее по одному месту. Завизжит, будто ругается. А сама так и норовит мимо тебя лишний раз провилять. И вся красная делается от удовольствия.

Однажды сели обедать, вылетает одна такая же… хозяйка… грудя как два каравая под сорочкой. Борщ на стол — бряк! — в общей чашке деревянной. Быстрая — ух! «Вам посмачить, панове?» Переглянулись: чего такое? «Ну посмачи!» Сейчас она чесноку напихала полон рот, нажевала-нажевала: плюх писарям в чашку!..

Зотов засмеялся так, что пачка каустической соды упала с железной полки. Матернув соду, Зотов положил ее на место, вытерся полой халата.

«Вам посмачить, — говорит, — панове?»

Ништо! Сожра-али!..

Да жизнь, она что жернов. Изжует тебя всего, как та баба — чеснок, и выплюнет в общую чашку. Ну, ничего, зато Зотова кто съесть попробует, надолго запах запомнит. Вот господина управляющего бы повстречать, который за мордобой из приказчиков уволил, да посадить бы его покрепче, врага народа, гада. Упечь бы его как следует, годов на двадцать, за регулярное выпитие трудящейся крови.

Мордобой ему не понравился! А ты подумал, скоко Зотову перенесть пришлось, что он сделался на руку неосмотрительный? Может, он внутри весь изныл, иссердечился?

…Штаб дивизии, где служил Зотов, помещался в беленом доме со множеством окон под черепичной крышей и высоким крыльцом, огороженным с боков легкой чугунной решеткой. Это придавало дому отдаленную родственность как бы даже с замком. Тем не менее скучища была страшенная.

Вязы на подворье, вечно мокрые и черные от дождей с туманами. Ординарцы и порученцы привязывали к деревьям нерасседланных коней, и они, понурив морды, ощерив длинные зубы, пытались выгрызать что-то на земле, хотя были накормлены. Капли стекали по сбруе, по кожаным седлам, дрожали, вися на стременах. Глухо было, как в вате. Выглядывали из мути плетни в низине, крыши костелов, верхушки колодезных журавлей. По такой погоде самый раз выпить. И тут, как нарочно, выныривала из тумана повозка Пинхуса, здешнего шинкаря. Спиртное, конечно, запрещалось, особенно нижним чинам, но Пинхуса и не гнали, когда он с веселыми ужимками, изображая испуг перед каждым проходящим офицером, выгружал из фуры оплетенные лозой штофы. Ведь его приезды были здесь единственным развлечением. А главное, приезжала с ним дочка Двойрочка, румяная девочка лет шестнадцати. Сверкали из-под армяка мокрые светящиеся глазки, каждому открывались в улыбке острые задорные зубки. Удивительно приветливая девочка, вежливая, умненькая. Ножки у нее были белые-пребелые, а пальчики на ножках маленькие, как у ребенка. Когда Двойрочка, потупившись, ковыряла ими вязкую после дождя землю, то будто не грязь она месила, а сердце писаря Зотова.

— Не лапай девочку глазами! — весело кричал ему Пинхус, таская плетюхи. — Не для тебя положено! Она у нас за офицера выйдет, Двойрочка, правда ж?

Как раз в Петровки напросился Зотов в карауле постоять. Все равно он по ночам от любви не спал. И случись такое, что привидение увидал. Ночь была росная да месячная, глухая ночь. Даже птица ни одна не крикнет. Только слыхать, речка журчит, в омутках уркает. Даже лягвы и те замолчали… Глядь, баба с берега поднимается, то есть женщина, и даже как бы беременная, и по кустам шарит, будто чего потеряла. Покрывалом укрытая с головой, а руки на свободе, и она ими виски жмет. В кусты заглянет, застонет тихонько и опять жмет. «Ты чего?» — хотел было ей крикнуть Зотов, а она и пропала… А лягвы как вскрикнут все враз, будто их ожгло, и загалдели.

Никому Зотов про свое видение не сказывал, знал, что засмеют охальники, а в уме понял: не к добру.

Так оно и вышло. Через три дня произошло.

Жара была такая, что вся округа словно бы дымилась. Пинхус приехал, будто квас в бутылях привез, а сам, как всегда, посмеивается. Бутылки в этот раз неоплетенные, навалил их Пинхус целую гору — блестят на солнце, сияют, слепя глаза.

Зотов сейчас с Двойрочкой в тень отошли, подальше он ее норовил от отца увести. Встали под вязом, а она смеется.

— Ну? — ничего он не умел ей сказать. Очень нежная была, страшно делалось, и в горле что-то у Зотова щекотно ходило.

— У тебя пальцы в чернилах. Ты в школе еще учишься?..

Говорит это Двойрочка, а сама смеется. При солнце солнце взошло, вот как смеется. Зотов и сделай ей козу пальцами. Она было бежать, юбку подхватила, ножки до коленок видать. Ну, просто вид делает, что убежать хочет, шутят они друг с другом… А тут артиллерийский, цволачь, снаряд…

Ничего Зотов не помнит, только помнит, кисленьким запахло. И еще подумал: не иначе по штабу метили, наводчик среди нас есть. По штабу хотели, а Двойрочку убили…

Побелела она еще больше, пошатнулась и — навзничь.

Взял ее Зотов и под плетень положил. Хотел бровки черные хоть один раз поцеловать и не посмел. Положил ее и бегом…

А кругом рвется, земля из-под ног прыщет.

Прибежал к штабу — уже пусто! Вся цволачь ускакала, и документы бросили. Один Пинхус с конем бьется: испугался конь, дыбится, глаза выкатывает.

— А ну, носи сей момент документ!

Зотов так рявкнул, что конь смирно стал, не то что Пинхус. И начали они ящики в фуру метать. Что под руку попадало, то и метали. Тут еще рвануло, конь сам вскачь подрал. Они с Пинхусом еле догнали, на ходу, глаза вытаращивая, вскочили. Шинкарь и давай его еще нахлестывать.

Фуру трясет, Зотов в грядку вцепился, только бы не вылететь. Про Двойрочку он и забыл в те минуты. А австрияки то справа, то слева подкладывают. Столбами земля встает.

Опомнились уж только в поле. Как начал тут Пинхус голосить! Причитает по-своему и, слышь, Двойрочку поминает. Надо бы, конечно, вернуться похоронить девочку, но куда вернешься-то? Самих хоронить придется. И тут Зотов сообразил, что шинкарь ничего еще про дочку не знает, так беспокоится, и стал его понужать, чтоб скорее ехать своих догонять, потом, мол, возвернемся и дочку у австрияка отобьем. А тот слушать не хочет и понимать по-русски перестал, коня уже заворачивает. Что с ним поделаешь? Не в кулаки ж его взять! Да и девочка стоит в памяти, то есть лежит под плетнем.

И тут вдруг навстречу казак из конного разъезда, вес-се-л-лай!..

— Земляк, а что у тебя жид плачет?

— Везти, вишь, не хочет штабные документы. Обратно просится.

— А давай я его сейчас зарублю!

Шашку выхватил — Пинхус коня как вытянет вдоль спины! Понеслись!.. Казак смехом, а он и поверил! Казаку вслед уж пришлось кричать:

— Земляк, наши близко-о!

…И вправду, цволачь, близко были. Ахнули встречь, видно не разобравши, кто к ним приближается. Зотов екнул всеми внутренностями. С силой выдернуло его из фуры и, распластавши, кинуло далеко в сторону.

Очнулся он к вечеру, ощущая прохладную тяжесть земли на спине. Засыпало его, оказалось, не сильно. Сначала на четвереньках, потом кое-как впрямки утвердился на ногах. Левая ступня чувствовала сочную свежесть травы. Поглядел — подошву прочь оторвало. И нисколько смешно не было. Хорошо, не ногу! В голове лягвы квакали не переставая. Вот когда он видение свое припомнил! Как они враз-то все грянули, когда он бабу белую спугнул!..

Земля норовила подняться торчком и заслонить небо. Заплетаясь ногами, Зотов кругами подплыл к Пинхусу — посмотреть, что с ним. Тот лежал лицом вниз, вцепившись в половинку своей лошади. Другой половинки нигде не было видать. То же, что оставалось от лошади и от Пинхуса, осыпало, как градом, Георгиевскими крестами из разбитых штабных ящиков. Зотов набрал крестов в обе горсти и пошел.

Долго он шел по вспоротому снарядами полю в сторону своих, а если замечал где листок из спасенных им документов, останавливался и долго, сосредоточенно плевал на него.

Так и не узнал никогда фельдфебель писарской команды, что было это началом победоносного наступления генерала Сахарова под Бродами. Да и не хотел он знать.

Он столько ненависти в душе накопил, что куда девать, неизвестно. Будто глиста какая жила в нем и беспрерывно сосала его изнутри.

Жил Зотов на окраине, тут же, неподалеку от ларька. Снимал комнатку с отдельным входом. Кроме койки железной, стола да табуретки ничего не было. Зато примус можно было жечь сколько хочешь: керосин ведь свой, не купленный!

— Зотов, а Зотов? — Лирин, лежа на его постели, мотал свешенной ногой в сапоге. — Ты помнишь, как мы тут международный скандал делали, в «Версале»-то?

— Еще б не помнить, — откликнулся Зотов, ковыряя иголкой в горелке.

— Да брось ты этот примус дурацкий! — раздражился Лирин.

— Сейчас. Чаю попьем… Багор берет с верхов, с наружных карманов, тебе — веснушки, обручи, сверкальцы, я шмелей собираю, хорошие были кошелечки, упитанные, хе-хе! А ты чего про «Версаль»-то? Волны вроде после не было?

— А что, среди нас был кто-нибудь нагой?

Лирин встал. Он имел в виду, что болтливых не оказалось. Поскольку дело его сюда привело тоже уголовное, теперь само по фене боталось.

— Я тут придумал кое-что.

— Остарел я, слаб, — слабо сопротивлялся Зотов, наполняя чайник из ведра.

— Остарел! Деньгами запахнет, небось сразу помолодеешь.

— Веснушками? — осведомился Зотов уже более деловито.

— Куда ты с ними сунешься? Обыкновенными советскими дензнаками. Вложим немножко своего золота — получим много законных советских денег.

Зотов стоял над примусом:

— Не понимаю. Продавать, что ль, будем, чего в «Версале» взяли?

— Болван! — веско сказал Лирин.

Они сели за накрытый клеенкой стол, где высилась горка махорки. Лирин сыпал осторожно в нее золотой песок из мешочка, потом тщательно перемешивал.

— Да я уж и курить отстал, — ухмылялся Зотов.

— Обратно научишься. Делов-то!

Лирин сделался сердит и озабочен. Рисковал он, конечно, сильно. Хоть и вложена была в предприятие большая доля Николая Венедиктовича, обидно было бы, если впустую. Не то что сообщники прибьют, он их не боялся, плевал он на них, а случай такой не повторить уже никогда. Потому что такие дела делаются только однажды. А не сумел сделать — и забудь, кончено!..

Они принялись с Зотовым крутить «козьи ножки».

— А вот однова, когда мы стояли в Галиции… — сказал Зотов.

— Погоди с Галицией, валетка, — перебил Лирин. — Я думаю.

— Видение мне было, — сказал Зотов, печалясь, что его не хотят слушать.

— Вот и хорошо, что было.

— Бабу я видал…

— А чего ж ты мог еще видать? — заржал ротмистр. — Эка невидаль, видение! Если бы ты знал, какие у нас видения бывали!..

Пересчитав «козьи ножки», Лирин уложил их в простые железные портсигары, бережно смел со стола крошки в бумажку, спрятал ее в карман.

— Поедешь в тайгу, я скажу куда. Поступишь рабочим на прииск, я скажу какой. Подберешь надежных ребят.

— Багра?

— Можно. Проверен.

— За чужим добром не гоняйся с багром, — пошутил Зотов.

— Пусть он подаст заявку на золотое месторождение, — размеренно учил михрютка.

Зотов выпучил глаза:

— Какое?

— Любое! Любую речку назовешь. Там на месте подберем. Потом я скажу, что делать дальше.

— Ты что вязишь меня в такое дело? — вдруг обиделся и забеспокоился Зотов.

— Ничто тебе, цволачь! — усмехнулся жандарм: знал, что Зотову не вырваться. А если, оборони бог, заинтересуются как-нибудь этим делом оперы, Зотов выйдет на первую роль: он и «козьи ножки» крутил, и компанию преступную сколачивал.

Да тот и не пытался уклоняться. Сам все понимал. Так только усомнился слегка.

— Кабы удалось картавому крякнуть.

— Вот это профессиональный разговор пошел, — одобрил Лирин.

— Крякнешь, никуда не денешься. Давай-ка, вообще, не вяньгайся, а то, знаешь, большое вяканье доводит до бяканья.

Зотов вздохнул.

— Все вы нашего сукна епанча. Стабунимся ужо, склеимся. А заявку подавать пошлем Василия Чернова. Он поприличней будет.

Лирина прохватывало приятное возбуждение пополам с беспокойством. Но он давно уже привык к тому, что в его жизни ничего не бывает четкого, до конца определенного, все — некая смесь удовольствия со злобой, страха со смиренностью, ненависти с оглядкой. Знакомств он держался самых широких, самых пестрых, вплоть до уголовного мира (личности там, впрочем, попадались все мелкие, дилетанты, да и духу не хватало связаться с настоящими профессионалами, даже они жандармское прошлое, пожалуй, не одобрили бы), — поэтому предпочтительнее было скользить в жизни, не то чтобы извиваясь (не настолько же, не окончательно же он пал!), но, как бы это выразиться, слегка изгибаясь, скользить незаметно и предусмотрительно. И если уж выпал какой-то шанс, брезговать не приходилось ни компанией, ни целью, ни средствами.

По-своему он тоже решительно отрясал прах старого мира. Его даже перестала пугать возможность быть узнанным кем-либо из своих прошлых подопечных, которых в качестве сопровождающего развозил он, бывало, по разным глухим местам с климатом хотя и суровым, но, по его, Лирина, мнению, весьма здоровым, иначе не возвращались бы они из небытия, чтобы теперь с энтузиазмом заниматься возведением нового, по их мнению лучшего, мира. Впрочем, со временем злоба Лирина приобрела оттенок снисходительного равнодушия — нельзя же все время находиться на точке кипения, с ума сойдешь. Ум и изворотливость приходилось беречь, расходовать экономно, с толком, потому что только это у него и оставалось. Кто теперь взялся бы отковырять в нем некогда грозный жупел самодержавного строя, в нем, настолько утратившем все: прежний облик, убеждения, которым служил, самое понятие отечества. «Беспризорник я и сирота», — горько жалел он себя в минуты слабости. Но чаще всего его состоянием была скука, разбавленная отвращением ко всему вокруг. Но вот появился наконец шанс, упускать который было бы вполне глупо, даже вдохновение своеобразное посетило Лирина, интерес к жизни пробудился. «Нет у вас цели и не будет», — вспоминал он иной раз слова Виктора Андреевича. А цель-то вот она, есть цель, нашлась! Скромненькая, законспирированная глубоко, все подходы в ней выверены, не раз продуманы, она обещает надежность будущего существования и некоторое подвсплытие с социальной помойки, куда оказался запиханным ныне безэполетный, ныне туальденоровый, сатиновый в полоску товарищ Лирин. И цель эта, господа, не только ума и крепости нервов требует, но артистизма-с, причем самого высокого класса!

Предыдущая главаГлава 31 из 54Следующая глава