Иван принадлежал к той немногочисленной, но заметной в крестьянстве части людей, которые, восприняв и впитав в себя черты своей среды, как положительные, так и отрицательные, будучи связанными с ней родственными корнями, обычаями, воспоминаниями и устоями, все-таки уже из нее вон глядят, сначала подсознательно, а потом уже и обдуманно ищут себе новой дороги, надеясь только на собственные силы, на случай, на то, что щекотливая, манящая тревожность, поселившаяся в них, воплотится во что-то более основательное и стоящее, чем ковырянье на земельном наделе, скудно, внатяжку отдаривающее вложенный в него труд. Иван никогда не слыхивал от родни таких слов, как поиск лучшей доли и иной судьбы, хотя давно, еще за несколько до него поколений началось в их роду брожение, мешавшее предкам Ивана смирно проживать отпущенные богом дни, истощая себя в покорстве заботам, извечно повторяющимся, как извечно вновь и вновь возрождалась в них вера, что когда-то, может быть скоро, чья-то милость вознаградит их терпение, добросовестное рабство и безмолвие, с каким подчинялись они неизбежности своих концов.
Всяк крестится, да не всяк молится… В детстве доходили до Ивана смутные, отрывочные преданья, с оханьем, пугливым шепотком, рассказанные бабкой Сороней на печке о прапрадедах, которые, отпущенные на оброк, сколотили было после воли деньжонок на мельницу, да разорились: то ли просчитались в чем-то, то ли были обмануты хозяевами аренды. Тогда кинулись всей огромной семьей, всем обозом из плачущих баб и ребятишек в сибирские снега, в неизвестность, выдюжили страсти переселения, но уже на месте не сладились меж собой, делиться начали: братья, сыновья, забирая свои части, уходили и гинули со своими потомками где-то в одиночку, не поддержанные взаимным советом да приглядом, мерли от холодов, от пьянства, от болезней, так мерли, что и фамилия утратилась.
Но пожалел бог: род не извелся вконец, уцелел один его росточек, который стал прозываться Тунгусовым, по имени речки, на берегах которой ставили заимки, делали корчевки, снова бередили землю пахотой, надеясь на единственное, что умели всегда, — вырастить хлеб.
Неожиданные летние разливы рек уничтожали возделанную пашню, а дожди, которые принимались идти в июле по три недели подряд, губили сена и сжатую в снопы озимую рожь.
Хлеб держали в зародах до морозов, как привыкли. А морозы тут рано настают. Началась зима — молотят, а хвать — веять-то нельзя: целыми месяцами безветрие, семена получаются сорные. Все непривычно, неудобно, не угадаешь, как и приноровиться, оттого плоды трудов малые, хотя старания и упорства прикладывали много, не ленились.
Наконец научились, выбирая участки лесов под пашню, смотреть, чтоб лес был пусть густой, но мелкий, смешанный. Если к сосняку присоединилась белая ольха, — значит, почва самая лучшая. Если выросли ель с березой, для хлеба тоже будет хорошо, но похуже. А ельник обходи, там земля непригодная, сырая.
Научились выбирать место такое, чтоб склон был на юг да текла бы там речка или лежало озерцо, — место будет незяблое.
Целую науку в Сибири заново превзошли, оттого и смотрели на хлебный стол как на божий престол.
Но выжили!.. От того росточка тунгусовского затеплилась и Иванова жизнь. И была у него теперь родня по сибирским деревням, окрепла она, опять расплодилась и крестьянствовала, как некогда в позабытых ею российских местах.
Прибыли вместе с переселенцами воробьи и тараканы, ранее в этих краях совершенно неизвестные. Воробьи обжили подоловки и застрехи, тараканы устроились, как им полагается, в запечках, сильно изумляя и даже пугая маньчжуров и гольдов. Впрочем, они быстро привыкли.
Земля принадлежала обществу, хотя наделы и переходили по наследству в третье и даже четвертое поколение. Продать же можно было только строения. А кому они нужны тут? Разве только совсем уж безрукому? Кругом лесу полно.
Не чуяла бабка Сороня, что сеет дремотным своим словом в Ивановой душе, какие цепкие семена бросает в нее. И сам он не догадывался, когда взойдут они и каким цветом отзовутся. Только с детства росла в нем таимая до поры мечта, что ему достанется прожить всю ту сласть и волю, в чаянии которых развеялись по сибирским просторам поколения пред-Тунгусовых. За их унижения и неотмщенные обиды сулит ему будущее золотую неведомую гору. Которую он одолеет!.. Не взойдет на нее — так вскарабкается, не вскарабкается — так всползет, а не всползет — так изгрызет ее, избуровит, а свою долю у жизни вырвет, отнимет у проклятой не дающуюся в руки сладкую часть. Почему — другим, а не ему?.. Как отбившийся от слабеющей стаи молодой волчок, он будет охотиться за своей судьбой в одиночку и настигнет ее, подомнет, вопьется — не оторвешь!
— Так все бедные были и несчастные? — спрашивал Иван бабку.
— Неужель счастливые? Захужели совсем. Бывало, свекор так и скажет: «Иль хуже нас еще кто есть?»
Все терпение его дедов, дядьев и прадедов, их забитость и невезиха обернулись в нем мстительностью, хранимой до поры решимостью расквитаться с судьбой за то, что недодала, за все тычки, какие она роду их посылала.
Одним оставляют предки богатство, из поколения в поколение скопленное и умноженное, другим ученость да звание дворянское, третьим связи, которые тоже не последнее дело. Почему ему, Ивану, только память об обидах и бесплодной трате сил? Кто-то в их роду должен эту линию через колено переломить, переиначить закон роковой? У кошки котя и то дитя, а они, Тунгусовы, у судьбы все пасынки. Сколько можно?
Рос Иван, а мечта не иссякала, не забывалась, не стала бледнее. Вроде уж и не мечта была, а одно ожесточение, и похоже оно было на то мучительство хрипящее, с каким валил и мял он в стогах девок, загулявшихся после сенокоса.
Такая силища в нем бродила, что порой самому страшновато было ее сознавать. Глушил мысли, не давал распылаться желаниям, чтоб до сроку не истерзать себя ими, не испепелить несбыточностью.
Еще подростком приставал несколько раз к золотничникам, лазил с ними по отвалам, но понял, что это то же самое, что плугом взмет ковырять. Чего там разыщешь? Работа сезонная, нищенская, для слабосильных да робких. На прииски идут большей частью поселенцы и замотавшиеся крестьяне. Промысел-то уж больно неосновательный! Можно за неделю богачом сделаться, можно всю жизнь в опорках остаться. А он разве такой? Ему голод не живот мучает, а сердце. Попадись удача, он ее, стерву, так… он так ее… Иван сжимал кулаки и задыхался, думая об этом. Он не будет портянки из бархата вертеть, лисью шубу по грязи волочить. Нет, он в город подастся, на сторону, он дело там подберет подходящее, чтоб удача пухла, как девка, в стогу под Иваном побывавшая.
Взойдя в возраст, не женился, сопливых да ссаных не разводил, берег себя, будто знал заранее, что молодая ярая сила тоже капитал, который попусту, зря растрачивать негоже, глупо. Кто в дорогу на гору собрался, гири на ноги не навешивает.
Охальником по-настоящему, конечно, не был. Наоборот, будущая женитьба представлялась ему особо ответственным шагом. По разумению Ивана, человек проживает не только свою, отпущенную ему, жизнь, он живет еще и жизнью рода, его невоплощенными в отведенное время чаяниями, а кроме того, человек приуготовляет поступками своими, строем души и совести судьбы своих потомков, даже и в далеких будущих поколениях. Когда Иван до этого додумался, весело ему сделалось и гордо, и смелости еще прибавилось. Уверен был в себе: надо будет — не промахнется. Кому чего из Тунгусовых не досталось, к нему соберется, а уж он укрепу настоящую сотворит и дальше передаст. Так что к возможному потомству Иван относился осмотрительно.
От родной крестьянской семьи он был отломленный ломоть, делом исконным не занимался. Но мать с отцом не перечили, молчали; одна у них была туга: как бы не Иванова очередь с германцем ехать воевать. Семьи первых поселенцев освобождались от рекрутской повинности в продолжение шести наборов, и очень не хотелось с этой льготой расставаться.
Иван пропадал в тайге со старателями месяцами, иной раз по полгода: ищи его там в сопках, где волк волка не отыщет.
«Не из рода, а в род, — радовалась старая Сороня, иссмутьянившая душу внука сызмалу. — Та беда, какую дедушки понаделали, понаворочали, все Ивановым умом покроется. Что им не далось, ему назначено… До чего ловкай да хитрай! Двадцать с лишним годов на свете, а даже не битай ни разу!»
Но где было Ивану с настоящими старателями уравняться! Опыта нету, науку про камень не знал. Одиночки скрывали секретные приметы строго, ни к какому знатцу Иван не сумел прибиться. В компанию его, правда, брали охотно, но не на равных, конечно, особенно если компания подбиралась серьезная. Больше приходилось варить да насчет костра беспокоиться, провиант закупать, чем познавать, какой камень с каким соседство любит, в какой породе прячется, какими знаками себя показывает.
Обижался Иван на товарищей, хотя виду не подавал, вел себя сторожко. Хитрость не там, когда про человека все говорят: «Вот хитрец!» — а там, где она незаметна, то есть как бы духу ее нет. Это он усвоил и держался соответственно. Приглядывался цепко, примечал все, что, ему казалось, к секретам относилось, но толку пока было маловато. Был он в артели на подхвате, подсобником. Что ж, пока молодой, можно и потерпеть. Времени впереди много. Он видывал, как иные, разбогатев лишь в шестьдесят лет, жили с широким захватом, брали за себя таких невест, к которым и сам бы Иван со всем бережением подошел, а не баловал, как жеребец.
Ехать помирать за царя и Россию он не торопился, призыва избегал всеми способами. Когда дарили писаря, пристава, когда сам прятался по заимкам у родни и ждал-дожидался того поворота, который обещан был ему, как он себя уверил, за ум, за характер, за красоту; за то, что дядья и деды безвременно в землю легли, она обязана была явить ему щедрое отдареньице. Иначе где же тогда справедливость и где бог? Ведь он слезы видит и молитвы, неслышно возносимые, принимает! Но, говорит пословица, на бога надейся, а сам не плошай. Уж что-что, а Иван не сплошает! Только: где… чего… когда?
Взгляд у него был веселый, открытый. Глаза цвета чайной заварки с красноватыми белками так и играли. Волос свалян в крутую крепкую кудрю, а бородка густая, мягкая, словно куний подпушек. Девки просто в паморок впадали, как прижмется он этой бородкой к девичьей шее да скажет хрипловатым быстрым тенорком: «Ах ты зверушка моя, промысловая, ценная!» И все, уже и хозяин он, прячет девка следы сахарных его зубов на грудях и на шее, таится от сестер, от матери, в баню вместе со всеми пойти не смеет, плачет, мочит слезами дареную рубашку на Ивановом плече, молит жениться. А он поигрывает в темноте ночи жадными разбойными глазами, усмехается, зубов белых не разжимая: «Не удоржишь, — говорит, — милка моя, не взошел я еще в силу лет и таланта». Словом, такой гумбола был, такой болтун, не приведи бог!
Он и в самом деле нигде подолгу «не задорживался». Заночевали ночь-другую в деревне — и дальше. Товарищи только с боку на бок ворочались, уснуть не могли, слушая Иванов тенорок с хрипотцой за стеной сеновала, сначала насмешливый, бойкий, заигрывающий, потом робко-просительный, все сильнее хрипнущий, все горячее густеющий, потом прерывисто смолкающий, сменяющийся стоном коротким, потом, погодя, смехом, ленивой скороговоркой Ивана, уже перемежаемой добродушной позевотой.
«Ну, готово! — говорили старатели, разморенные после бани. — Ты, голубушка, не сдавайся, правым крылушком отбивайся! Теперь и нам спать можно».
Сказать, любили его и за это бездумное баловство ночное, подшучивали над ним без зависти. Иван огрызался тоже шутейно, подсмеиваясь и над собой, и над многочисленными зазнобами. Парень он был на услугу скорый, на дружбу легкий, на работу сильный, на выпивку не шумный, в слове верный, на уступку тугой. Стали приглашать его на дележ участков, на сдачу намытого песка перекупщикам, на раздачу заработанных паев за вычетом общего котла, водки и оплаты за ночлег. У Ивана нигде к пальцам не приставало, доверие к нему росло. Его уже пытались переманить из одной старательской партии в другую, но все это было пока не то, Иван чувствовал: не то. Шанец не выпадал пока и даже не предвиделся ни в какой стороне в ближайшем будущем.
Когда в Воровской пади нечаянно вспыхнула драка (устали все очень, измучены были гнусом, недосыпом, плохой добычей) и порешили Матвея Семенова (утаить хотел часть песка намытого), везти мертвое тело и предъявить его начальству поручили Ивану, который и рядом-то с дракой тогда не был и, следовательно, ни в чем не был виноват. Уверены были: на дознании Иван «нагой» стоять не будет, «рыжими веснушками», где надо, посыплет. Уповали на его расторопность, умение поговорить с нужными людьми, угостить кого полагается, глаза отвести, время потянуть, пока скроются потаенными тропами такие же несчастные, как убитый многодетный Матвей, настоящие виновники содеянного. Матвея, рассудили, не воротить, вдове его легче не станет, если сядут по тюрьмам виноватые, а сирот прибавится. Песок намытый сообща сговорились весь послать вдове с верным человеком, когда дело затихнет, а грехи замолить каждому поодиночке, как совесть кому повелит.
Ивана все это никак не касалось, поэтому он сопровождал телегу с покойником хотя и не один, но за главного при ней, и ни укора ни к кому не имел, ни жалости не испытывал.
Когда управляющий Ольгинским прииском заговорил о корешке, предчувствие охватило Ивана. Трудно даже сказать, что это было за предчувствие, но такое сильное, что инда за ушами у него заломило.
Иван волнения своего не выдал (как ничем не выдавал себя, стоя где-нибудь под деревом с ружьем на зверушку промысловую), шутил, как водится, но нарочно чуть нагловато, прощупывал, что за человек управляющий и действительно ли есть у него настоящая нужда в целебном снадобье. Если начнет чваниться — разговор несерьезный, значит, шел. Смиренно просит, значит, в крайности господин и на это время просто человеком сделался. Тогда можно и уважить, и цена оказанному уважению совсем другая будет назначена, по справедливости.
Какая она будет, непредсказуемо пока, но безответно не останется услуга, за которую никто, похоже, не берется. Все это Иван сообразил в те короткие минуты, пока метался взглядом от молодой бледной барыни к управляющему. Гордый, по всему видать, господин, а вот наказал бог, и глаза сделались собачьи: ждут, просят, вымаливают.
Тягуче, с сознанием власти и силы своей, передернул Иван плечами, потом незаметно ни для кого мигнул, выражая опасливое согласие.
Лошадь под барыней переступала ногами, вздрагивала всей кожей, беспокоясь; китаец испуганный застыл со своей коробкой разворошенной; поляна бестравная, хвоей засыпанная, — и все молчат. Молчание полное, как провал, без единого вздоха и шевеления. А на поляну, на верховых, на китайца, на телегу с Матвеем и старателей с дымящимися горшками, подвешенными на шнурах, — ситничек сеет, моросит, не торопясь, тепленький…
Иван бородку мокрую крепко обтер, радостная дрожь прошлась-пробежалась внутри. Разом и навсегда охватил он, впечатал в сердце начало дороги, к которой так долго пробирался наугад, на ощупь, не зная, какая она, но одержимо веря, что она есть и что он на нее ступит.
Знакомцев у него в тайге было много. Были такие, кто мог нож охотничий ему сковать, который во всю жизнь не затупится, кто солью мог поделиться из последней горсти, а который при нужде и му́чку сумел бы достать, мышьяк, тайно продаваемый. С одним пил, с другим балагурил, того одарил при встрече припасом охотничьим, а этого сам слушал целую ночь, зная, что всякое слово здесь не зря молвится, всё в ученье.
…Корешок ему добыл обрусевший крещеный бурят Перфильев. Он не держал тайной торговли. От отца еще досталась ему маленькая женьшеневая семья верстах в шестидесяти от села, где проживал. Скрывал ее ото всех, наведывался не чаще одного раза в пять лет, выкапывал помаленьку: корешок растет медленно, капризно. И то — цена его: если культурно возделанный — четыреста — пятьсот рублей за фунт, а дикий будет в четыре-пять раз дороже! Только редко кто умеет возделывать. Перфильев таких не встречал.
Денег он с Ивана не взял. Отдавая ему коричневый, на человечка похожий корешок с ручками и ножками, сказал, что грех за него деньги брать, и Ивану не велел: ведь нам, всем людям, жизнь задаром достается от бога и родителей. А этот корешок и есть тайная суть жизненной силы, которая во всем и во всех, кто дышит и чувствует: «Деньга возьмешь за корешок, частья не будет!..»
Перфильев слыл колдуном, будто бы умеющим заговаривать винтовки и мастерить любовные присушки. Иван его побаивался: а ну как присушит? Хотя знал, что Перфильев охотно отдал бы ему дочь и без калыма. Бурятка нравилась Ивану: щеки ее круглые, розовые сквозь смуглоту, глаза тоже круглые, так и постреливают. Правда, серу жевала, но сибирячки все жуют: и женщины, и дети, пристрастие такое, зато не курила, трубку в рот не брала, и дыхание ее вблизи отдавало цветущим шиповником. Даже имя ее любил Иван: Аю-на! Будто иволга-черноголовка утром в роще выговорила.
На высокой шейке у Аюны — коралловое ожерелье в несколько рядов, серьги серебряные тоже с кораллами, — самый дорогой у бурят камень наряду с малахитом. На руках, длинных и упругих, широкие серебряные браслеты в тугой обхват чуть не до локтей.
Бабка Аюны, кочевавшая где-то в степях, была богачка: имелось у нее десять тысяч овец, пять тысяч лошадей, несколько тысяч голов рогатого скота. Слухи про нее ходили разные: будто очень знатная. Как ей не важничать! Только была хучшээ Ханда очень злая, сильно сердилась на сына: он у нее единственный и крестился, род на нем пресекся и вера.
Во-первых, эта бабушка-хучшээ вполне может наследства лишить, а во-вторых, узнав, что внучка за русского просватана, еще, пожалуй, и проклясть может? У них там очень давно уже замешался один русский, будто бы даже князь, с тех пор многие в роду креститься стали.
Сама Аюна была тихая, покорная, но на обычный Иванов приступ оказалась упрямая и дикая. Он ей: «Инагхамни! Аруюн гансамни!» — душенька, мол, ты моя, а она плюется и кусается. Молчком. Хоть бы пискнула! Так и вырвалась, оставив в памяти, как ожог, ощущение горячего плоского тела под просторным халатом… Не пришлось испробовать ее на ласку. «А не испробовавши, кто женится, разве дурак?» — рассудил Иван.
Дома, в Благовещенске, Кася даже по ночам вставала, старательно пила молоко, говорили, поможет. Очень хотелось жить. Поблескивала тяжелая мебель, пианино с начищенными подсвечниками. Кася подходила, играла, томясь бессонницей.
В одну из таких ночей постучался к ним Иван Тунгусов:
— Я не вспячь к вам поспел? Не легли еще, барин?
Александр Николаевич провел его в кабинет.
— Шла баба из заморья, несла кузов здоровья, тому, сему кусочек, тебе весь кузовочек! — Иван так радовался, будто его самого завтра этим корнем вылечат.
Александр Николаевич принял из рук в руки туго увязанный узелок, сказал твердо:
— Никогда не забуду, Иван. Грамотный? Приходи завтра в контору, десятником зачислю.