В тот вечер Митяя слушали невнимательно, и ахающих, хохочущих слушателей вокруг себя он не собрал. Настроение у всех было суровое и беспокойное. Газеты ежедневно приносили тревожные вести: в Лондоне провокационно разгромлен «Аркос», совершены налеты на наши полпредства и торгпредства в Берлине, Пекине, Шанхае; английское правительство порвало с нами дипломатические отношения; в Ленинграде брошена бомба в партийный клуб, тяжело ранены тридцать человек. В этот день газеты принесли новую весть: в Варшаве убит наш посол Войков. Мир враждебный и еще могучий заворочался, заворчал и, поднявшись на дыбы, навис над нашими границами.
На аллеях и скамейках, всегда шумных, крикливых, хохочущих, разговаривали в этот вечер вполголоса, и если изредка вспыхивал одинокий смех, то он тотчас смолкал виновато. Вдруг Катя запела тихо «Слезами залит мир безбрежный» — и угадала общее настроение. Песню подхватила соседняя скамейка, потом она перекинулась дальше, еще дальше, и через минуту песня гремела всюду. К Катиной скамейке сбегались со всего сада, становились плечом к плечу и пели, поблескивая в темноте глазами. И снова трепетал под самыми звездами, как небывалый ночной жаворонок, звенящий Катин голос. Митяй слушал с восторженным изумлением и чувствовал, как в глазах его становится горячо.
Но песню вдруг смяли, разорвали, притиснули к земле: в монастыре ударили к вечерне. Стопудовый колокол обрушил тягучий тяжелый звон, мерно, гнетуще всколебав воздух. А затем вся колокольня взревела, как гигантский каменный колокол. Оглохшие ребята и девчата морщились, мотая головами и затыкая уши, плевались и ругались, беззвучно шевеля губами. В короткие минуты тишины между ударами колокола слышны были возмущенные голоса.
— До каких пор терпеть эту шарманку?..
— Выкатить их с ветерком, чернохвостых ворон!..
— Радуются, чертовки!..
Митяй тоже кричал, но вдруг заметил, что Кати рядом нет, бросился искать и нашел ее на дальней скамейке в компании ребят и девчат с ткацкой фабрики.
— Давай пять, Сосулька! — протянул он ей руку. — Ну и поешь же ты, оказывается. Ой, поешь!
Катя засмеялась своим нежным мурлыкающим смехом, но руку не подала.
— Брось, Митя. Какая я певица!
— Мировая певица, честное комсомольское! Что, не правду я говорю? — оглядывался Митяй на стоявших вокруг.
— Слушай, Митяй, мы хотим организовать наших работниц на безбожный поход в монастырь, — сказал сидевший рядом с Катей Саша Щукин, комсомольский секретарь «Парижской Коммуны». — Я за экскурсовода. Такого наговорю, не хуже «Безбожника», что у чернохвостых в зобу дыханье сопрет. Одобряешь?
— По всем пунктам! — ответил Митяй.
— Идея! — хлопнул ладонью по колену Щукин. — А вам, девчата, задание: затащить на экскурсию наших старух богомолок.
— А ты пойдешь с нами, Митяй? — повернула Катя лицо к Митяю.
Но он видел в темноте только влажный блеск ее глаз.
— Если приглашаешь, ясно, пойду, — ответил Митяй тихо.
В широкие, как ворота, двери монастырского собора вошли шумно, со смехом и шутками, но под мрачными его сводами все невольно притихли и почему-то на цыпочках подошли к деревянной, черной, как уголь, статуе. Это была когда-то главная приманка для богомольцев трех смежных губерний. Статую окружили шипевшие, рассерженные, как гусыни, монахини. Щукин взволнованно откашлялся, вызвав под куполом сердитое эхо, и стал объяснять, что этот черный идол был богом древних славян, что ему приносились кровавые человеческие жертвы, а попы произвели этого кровожадного кумира в «божьи угодники». Больше Сашок не смог сказать ни слова. Монахини, как по команде, грянули хором акафист угоднику «Правило веры и образ кротости…» Катя, хохоча, смотрела то на монашек, со злыми лицами поющих об «образе кротости», то на растерянно ухмыляющегося Щукина. В смехе она откинулась назад, толкнув стоявшего сзади Митяя. Тот ласково взял ее за плечи и тихо, но сильно притянул к себе. И сразу хохочущее лицо Кати стало испуганным и умоляющим, но не было у нее сил оторваться от жаркой юношеской груди.
Под пение монахинь экскурсия, пересмеиваясь и подшучивая над Сашком, поспешно отступила из собора. Катя и Митяй вышли последними, медленно, не глядя друг на друга, и повернули в сад. Под его густыми ветвями была та же торжественная тишина, что и в соборе. Далеко слышно было, как на колокольне нежно ворковали и звонко хлопали тугими крыльями голуби. Они молча дошли до середины сада, где на небольшой круглой полянке, обсаженной кустами сирени и акаций, стояла загадочная каменная постройка, не то склеп, но без крестов и надписей, не то беседка, не то, как пошутил Тургенев, «греческий портик из русских кирпичей». За колоннами в таинственном полумраке смутно белела стройная мраморная ваза — погребальная урна с наброшенным на нее мраморным же покрывалом. Среди девчат коммуны ходила легенда, что здесь похоронена девушка, покончившая самоубийством после измены жениха. А ребята дразнили девчат, уверяя, что здесь зарыта любимая лошадь самодура-помещика.
Они вошли внутрь. Катя обняла урну, прижалась к ней щекой, застенчиво глядя на Митяя снизу вверх, и сказала мечтательно:
— Вот любовь до гроба.
— Брось ты, Сосулька! — засмеялся Митяй. — Здесь старая кляча зарыта. А любви нет, есть одна физиология. Ты послушай, что на этот счет Генька Азаревский говорит. Вот голова, митрополита Введенского переговорит! Знаешь Геньку? Его же весь город знает.
Катя знала Геннадия Азаревского. Она не раз, встречая его на улицах, посмеивалась над этой нелепой, карикатурной фигурой. Сын городского врача-хирурга, студент-первокурсник московского университета, он в первые же летние каникулы изумил родной городок самым модным покроем костюма и самыми модными идеями. Но как истый сноб, свой модный костюм он довел до крайности: длиннополый пиджак его смахивал на армячок, узенькие и куцые брючки были чуть не до колен, а остроносые ботинки «джимми» напоминали лыжи. Такими же крайними и уродливыми были и его идеи, где-то подслушанные и плохо переваренные, вроде «теории стакана воды». По этой теории любовь признавалась только как физиологическая потребность, подобно жажде, голоду, сну.
В то лето всюду спорили об этике и морали любви и брака. Спорили в литературе, в книгах, имевших короткий, но шумный и нездоровый успех: «Без черемухи», «Луна с правой стороны», «Любовь пчел трудовых», спорили в газетах, в журналах, от теоретических до юмористических, на клубных диспутах, и больше всего спорила молодежь — в аудиториях и коридорах вузов, и студенческих и рабочих общежитиях, на комсомольских собраниях.
Азаревский, приехавший в Вышний Мостовец на каникулы, бросился организовывать доклады и диспуты и любви в городских клубах и скоро завоевал громкую, но скандальную известность самого ярого, не знающего меры проповедника «теории стакана воды».
Говорил он умело, уверенно и пышнословно, видимо, имея уже в этой области немалый столичный опыт. На тех диспутах Генька кричал, что он бунтарь, ниспровергатель фальшивых кумиров, а фальшивыми кумирами оказывалось все, чем прекрасна человеческая жизнь: любовь, верность, нежность к родному ребенку, извечное стремление человека к материнству и отцовству, дающим чувство связи с вечностью. Его лукавые остроты, коварные сравнения, циничная ирония вначале вызывали оживление и смех в зале, но, не кончив еще смеяться, люди вдруг прозревали: этот хлыщеватый мальчишка, наверное, тайный трусливый распутник, растоптал, оплевал и унизил все их самые дорогие, самые высокие и целомудренные чувства. И обычно дело кончалось тем, что под возмущенные крики, свист и топот Геньку выгоняли со сцены. Но это ничуть не обескураживало Азаревского. Нагловато и презрительно ухмыляясь, он не отступал за кулисы, а гордо, победоносно спускался в зрительный зал, в первые ряды, где обычно сидели его немногочисленные сторонники и поклонницы.
И в Комсомольском саду тоже шли злободневные споры о любви и браке. Они затягивались подчас до рассвета. На этих спорах многие срывали голоса, рвалась не одна дружба и не одна любовь давала зловещую трещину. Митяй охрип, защищая «теорию стакана воды». Но спорил он весело, со смеющимися озорными глазами, словно забавлялся, устроив переполох и кавардак в сердцах какой-нибудь влюбленной пары. Катя в спорах робко молчала, но слушая бесшабашные Митяевы слова, она низко опускала голову или отворачивалась, как будто хотела скрыть навернувшиеся слезы. Видно было, что эти споры обходились ей недешево: грустные глаза ее делались усталыми, ошеломленными, а лицо бледнело…
Митяй подошел к погребальной урне с другой стороны и тоже обнял ее так, что рука его встретилась с рукой Кати.
— Сегодня Генька доклад будет делать в клубе совторгслужащих, — сказал он, поглаживая Катину руку. — Темочка — пальчики оближешь! «Любовь — мираж, брак — кандалы». Вот будет гром! Хочешь, вместе пойдем? Я тоже думаю выступить. Генька советует. Довольно, говорит, тебе в Гефсиманском саду, как христосику, проповедовать, выходи на большую общественную арену. Ну, так как же? Вместе пойдем?
— Хорошо, пойдем, — ответила Катя, хотя знала заранее, что это принесет ей новые муки.
Но Катя уже не могла отказать Митяю.
Когда они пришли в клуб, народ собирался, но знакомых Катя не видела. Здесь была своя, не рабочая публика — служащие, продавцы кооперации и работники связи. И Катя обрадовалась, когда вошла группа молодых работниц и рабочих ее фабрики. С ними был и немолодой уже ткач Вавилов, знавший Фурманова и Фрунзе. Один из парней, комсомолец, заговорщицки подмигнул Кате: значит, ребята собираются громить Азаревского.
Доклад долго не начинался. Было жарко, душно и скучно. Обмахиваясь букетиком набранных в саду ландышей, Катя стала разглядывать зрительный зал. Клуб помещался в бывшем купеческом собрании. На стенах осталась старая роспись на мифологические темы. Высоко под потолком, на Олимпе, похожем на сахарную голову, восседал бородатый Юпитер и, поджав сконфуженно босые ноги, держал в благословляющих руках лозунг: «Религия — опиум для народа». Нагая Венера, исходящая из морской пены, кокетливо опоясалась призывом: «Строй эскадрилью «Наш ответ Чемберлену»!» Младенец Геркулес душил змей под лозунгом: «Мир хижинам — война дворцам!» Были и еще боги, нагруженные лозунгами. Митяй проследил взгляд Кати и толкнул ее локтем под бок:
— Генькина выдумка. Заведующий хотел замазать всю эту мифологию, а Генька посоветовал приспособить ее под агитацию. Здорово получилось, верно?
Катя не ответила, но подумала, что только хулиган или вредитель мог придумать такое.
А Митяй продолжал:
— Он, черт, страшно передовой! Хочет организовать здесь лигу комлюбви. Понимаешь? Лигу коммунистической любви. Чтобы было насчет этого вполне свободно. Говорит, в Москве такое уже есть. Но я считаю, что это уж чересчур, — Митяй внезапно смолк и снова толкнул Катю локтем: — Пришел Генька. Сейчас начнется доклад.
В зале появился ненормально толстый, как закормленный ребенок, молодой человек. Это и был Азаревский. Он стал перед рампой и принялся со скучающим видом разглядывать сидевших в зале. Увидев Митяя, приветливо махнул ему рукой, но лицо его, жирно-лоснящееся и белое, как стеарин, осталось сонным и равнодушным. А Митяй польщенно вспыхнул и замахал ответ обеими руками.
— Друг твой? — не глядя на Митяя, глухо, неподвижными губами спросила Катя.
— А если я с Генькой в одном классе учился, тогда как? — в свою очередь с вызовом спросил Митяй.
Катя ждала, что он скажет еще, но Митяй замолк, обиженно насупившись. А глаза Кати, всегда грустны и покорные, упорно смотревшие на Азаревского, стал жесткими, настороженными, как при виде подкрадывающегося врага.
Кончив изучение публики, Азаревский медленно поднялся на сцену. Тотчас на сцене появился и малокровный юноша в очках — завклубом. Разговоры в зал стихли, и завклубом объявил:
— Пролетарский студент товарищ Азаревский сейчас сделает доклад на тему: «Любовь — мираж, брак — кандалы». Просьба вести себя культурно и не перебивать докладчика различными выражениями, что имело место в других клубах. Прошу поприветствовать товарища Азаревского.
В зале раздались не слишком дружные аплодисменты.
Генька положил для чего-то на столик рядом с графином большой носовой платок и начал говорить вяло и тихо, почти без интонаций, как человек, которому приходится снова вести неинтересный разговор. Даже недалеко от сцены, где сидела Катя, его было плохо слышно.
Она и не слушала его. Враждебно нахмурившись, Катя внимательно смотрела на Азаревского, пытаясь понять, что это за человек, какие мысли таятся в его мозгу? Но толстое, равнодушное Генькино лицо было как закрытая книга. Лишь в больших навыкате глазах, когда он встречался взглядом с женщинами, вспыхивал нехороший огонек и, не разгоревшись, гас под тяжелыми, словно параличными веками. Вот глаза его проползли по лицу Кати, на секунду задержавшись, и он гаденько улыбнулся, облизав пухлые губы. Катя вздрогнула и уткнулась пылающим лицом в прохладный, целомудренно белый ландышевый букетик.
— Порядок! Правильно рубает! — услышала она вдруг восхищенный шепот Митяя. — Слышишь? А по-твоему как?
Кати опустила букет, глянула на сцену. Азаревского словно подменили. Он метался по сцене, потрясая над головой кулаками. Жирное и белое его лицо обливалось струйками пота, как оплывшая свеча. Вот для чего нужен был носовой платок. Он хватал его не глядя, вытирая ежеминутно лоб, щеки, шею, не переставая кричать.
— Мы — революционеры духа и апостолы новой жизни! Мы хотим взорвать мещанское болото! Мы стоим выше пошлой действительности! А брак — это кандалы пошлости!.. Но мы, революционный пролетариат, разобьем и сбросим их! А дети? — спросит нас какой-нибудь трусливый обыватель. Отвечаем! Их будет воспитывать государство. А ты, свободный и гордый, иди навстречу новому чувству, навстречу новой вакхической страсти!..
— Ага. Кашку слопал — чашку об пол! — сказал громко и ехидно ткач Вавилов. — Это все понятно. А вот непонятно, к чему ты сюда революционный пролетариат приплел? Не к шубе рукава!